Часть 4
29 июня 2024, 01:11В реальном мире я не доросла до вечеринок, зато в Разведкорпусе в полной мере познала все прелести вольной взрослой жизни с алкоголем, посиделками в трактирах, трезвыми и пьяными песнями, играми, спорами, далеко не невинными шутками и рассветами, встреченными в чужой постели.
И только Новый год остался прежним — домашним, тихим, теплым, отмечаемым с самыми близкими. Зимой многие брали увольнительные, уезжали домой, и в последнюю ночь года в штабе оставались самые бездомные — как выражалась Нанаба, или те, для кого домом был Разведкорпус — это уже слова Эрвина.
Это не менялось, какие бы новобранцы к нам ни присоединялись. Мы неизменно наряжали елку, зажигали свечи, упаковывали подарки и складывали их в одну кучу под деревом, уговаривали Леви присоединиться к нам (Эрвин) или угрожали перенести праздник в его комнату, если не придет (это я, после неудачной попытки Эрвина).
В первый Новый год без Эрвина мы поменялись местами, и Леви вытаскивал меня из комнаты, уговаривая, что я нужна подчиненным. А подчиненных — вчерашних детей — было так ничтожно мало, что мы нарушили привычный порядок и пошли отмечать в трактир, потому что заполнить пустоту штаба было некому.
На следующий год все пошло по-прежнему: личный состав доукомплектовали, штаб отдраили, елку нарядили, рапорты на увольнительные подписали, и только нас с Леви выдернули на королевское празднование в столицу. Стоя перед роскошной высоченной елью в хрустале, я посмотрела на унылейшее лицо коротышки и поняла, что мы оба сочли этот Новый год худшим.
Когда вечером Артур — парень, принесший нам елку — достал с чердака чемодан новогодних игрушек, я несла его в гостиную, каждый свой шаг ощущая как приближение праздника. Каждый мой шаг с громоздким потрескавшимся чемоданом был приближением к кромке этого странного года, года смерти и возвращения, прощания и встречи, бессилия и нарастающего, вибрирующего под кожей могущества. И эта кромка, я была уверена, не поранит меня, а только подстелит под следующий шаг еще более устойчивую землю. Хорошо бы она выдержала не меня одну.
Елку мы ставили долго и трудно, выравнивали, подрезали нижние ветки, все обсыпались иголками и кусочками коры. Когда маму очередной звонок вызвал в кабинет, Артур плеснул по нам с Леви любопытным взглядом.
— А вы сюда на горные лыжи приехали?
Какой чудесный, простой человек! Артура не смущали ни мои очки, ни кресло Леви, он отнесся к нам к таким же молчаливым принятием, как и его пес Казбек. Мол, есть люди с темными глазами, есть со светлыми, а есть совсем без глаз. Если человеку нравится ездить в кресле, то пусть ездит на здоровье, может, это его любимая мебель.
— Мы больше по горным плюшкам, — отшутилась я. — А что еще у вас здесь есть?
— Да зимой не очень много, — он ловко обтесывал ствол, чтобы ровнее встал в треножник-подставку, мышцы рук так и перекатывались под рукавами свитера. — Лыжи, сноуборд, кто-то просто подальше от города приезжает шашлыки пожарить и поспать. Конюшня еще есть в соседней деревне, покатать по долине можно.
Конюшня — это уже намного интереснее. Знать бы еще, остались ли со мной мои многолетние навыки из сна.
— Что, и зимой катают?
— А почему нет?
Он выпрямился, откинул кудрявую прядь с лица, сверкнул веселыми глазами.
— Одеться потеплее и все дела. Коняшки у них смирные, на них и шестилетних детей сажают.
Мама вернулась немного встревоженная, задумчивая, посмотрела на меня знакомым виноватым взглядом.
— Ну, вы зовите, если еще что-то нужно будет, — глядя почему-то на меня, а не на маму, предложил Артур, в то время как я пыталась отлепить чемодан от вымазанных смолой пальцев. — Я или папа придем.
— Обязательно, — мрачно ответил ему Чистюля, отдирая от меня пыльный чемодан и брезгливо ставя его на пол.
Вся семья Артура занималась тем, что помогала присматривать за домами приезжих в деревне: его мама готовила и убиралась, отец чинил и чистил снег, а сам Артур — наш ровесник — в свободное от школы время помогал семье чем мог. Сегодня его мать болела, а отец уехал в город, и он занимался всем один.
Игрушки остались от прошлых хозяев дома, мы с мамой видели их впервые, и в этом было облегчение. В любимых новогодних игрушках слишком много личного, интимного, слишком много воспоминаний, делающих украшение елки веселым аттракционом. Когда все живы.
— А где твой… друг?
Мама закончила очередной разговор по работе уже в сумерки и приготовилась украшать елку вместе со мной.
— Полагаю, перемывает мерзкие пыльные игрушки в ванной.
Она оценивающе, с профессиональным интересом посмотрела на меня. Я подбирала нападавшие иголки с пола, ее взгляд колол затылок не меньше, чем ладони хвоя.
— Ты хорошо его изучила, — невинное замечание, если не знать, кто моя мама. — Знаешь, в этой приверженности чистоте есть некая, м-м-м аномалия.
— Ма, не надо. Прошу, не анализируй.
Сначала ты разложишь на скучные психологические термины его, а потом выяснишь, что я тридцатилетняя тетка с сильнейшим застарелым ПТСР. Но я больше, чем сумма всех моих диагнозов. Любой человек больше.
— Ты просишь меня о невозможном, — мама снова вернулась к своему потерянному виду. — То, что мы делаем, — это часть нас. Заметь, я не прошу тебя не быть собой, хотя у меня много вопросов.
В ее глазах появился страх, и мне показалось на секунду, что она сейчас расплачется. Я почти подошла к ней, но меня остановил голос Леви:
— Мы все их повесим?
— Хотя бы те, с которых ты не успел начисто стереть покрытие.
Мы с мамой развернулись в разные стороны, оставив разговор незавершенным.
— Я поставлю музыку, — пробормотала мама, удаляясь наверх.
Я с трепетом открыла чемодан, разглядывая сложенные в нем сокровища. Ну надо же, действительно многие вещи старые, почти винтажные.
— И что, мы будем наряжать елку под сопливые песни, как в гребаном мюзикле? — напомнил о себе Чистюля.
— Мой отец говорил, что мы сами выбираем, во что превратить свою жизнь: в веселый мюзикл или трагичную оперу. А какая музыка тебе больше нравится?
— Видимо, поэтому вашу жизнь он сделал такой веселой: жена шарахается от каждого звука и не желает ночевать в гостевой спальне, где он пару раз останавливался, а полуслепая дочь живет в третьесортном интернате для инвалидов за исключением
тех дней, когда ее отправляют в горную глушь.
Я даже отвлеклась от чемодана, чтобы внимательно посмотреть на Леви, говорящего гадости мне в реальном мире, а не в моем сне. Он действительно казался разозленным, но не мной. Так чем же?
— Неплохая попытка, Леви, — признала я. — Не знала, что ты такой поборник семейных ценностей.
Я видела его семейный анамнез в лазарете, да и сам он не скрывал, что не знает отца, но отвечать грубостью на грубость мне не хотелось. Я давно сопоставила дату его засыпания с датой смерти его матери.
— Но ты несправедлив к нему, сам он приложил руку только к водевилю. У отца появилась другая женщина, когда мне было четыре года. Когда мне было восемь, они развелись с матерью, а жить вместе перестали намного раньше. Я почти не помню отца, он живет за границей. А в оперу его жизнь превратили скорее мы, я — в «Иоланту», а Марта — в…
Шаги матери на лестнице заставляют меня замолчать и снова зарыться в чемодан. Краем глаза замечаю, что Леви уехал в свою комнату, но сразу забываю об том, стоит увидеть у мамы в руках виниловые пластинки. Винил в нашей семье любили два человека: отец и Марта, очень тяжело воспринявшая развод родителей. На каждую их встречу отец дарил сестре по пластинке, а она относила их, не глядя, в интернат. Интересно, где они там теперь хранятся.
— Ну что ты на меня так смотришь? — пробормотала мать. — Да, я тоже люблю винил. Мы так с твоим отцом, вообще-то, и познакомились.
— Да, но я думала, что после…
Мама, кажется, даже помолодела с парой конвертов в руках и румянцем на щеках. Будто думает, что я ее осужу. Но ведь жизнь и правда идет своим чередом, и в памяти остается больше хорошего, чем плохого. Я внезапно подумала, что Леви, наверно, тоже быстро привык к моему отсутствию. Устраивал в мою память один день в месяц без уборки или даже назвал моим именем кошку. Самую вредную и грязную.
— Доченька, прошло столько лет, сколько невозможно прожить в пустоте и трауре, — она ловко поместила одну пластинку в современный проигрыватель. — Это для тебя сестра умерла меньше года назад, возможно, ты ощущаешь мое поведение как предательство по отношению к ней…
— Нет, мама.
Я подошла посмотреть, как она запускает устройство.
— Все правильно, мы не должны вычеркивать из наших жизней то, что принадлежало нашим мертвым. Наоборот, через их любимые вещи мы держим с ними связь.
Мне нигде не думалось так хорошо и не было так спокойно, как в бывшем кабинете Эрвина. Заколка для волос Нанабы, подаренная незадолго до ее рокового выезда, держала и мои волосы в последнем полете.
Мама снова внимательно на меня посмотрела, и я прикусила язык. Откровенничать с клиническим психологом явно не лучшая из моих идей. Я вздохнула и улыбнулась.
— Ну, что у тебя там? Давай послушаем.
Я пританцовываю, босая, на стуле в ожидании следующей игрушки, которую подаст мама, но она не торопится, выбирает лучшую. Уже висят рождественские ангелы и прозрачные с белым морозным узором шары, и мама вдумчиво подбирает продолжение композиции. Играет что-то джазовое, бессловесное, но теплое, и я спрыгиваю в нетерпении со стула, потому что нельзя удержаться, когда тело наполняет утробное гудение саксофона. Это не моя музыка, она до последней ноты принадлежала моей сестре, а значит, я почти что танцевала с ней.
Меня немного гложет странный разговор с Леви, и я бы пошла за ним, если бы не мама, но он выехал сам и замер в коридоре, глядя на меня. Оглядываю себя, но все в порядке. Не хуже, чем обычно, а эти пушистые носки с оленями я вообще заберу с собой в Дом бороться со сквозняками.
— Держи, — он отдает мне свечи, те, которые я с вчера расставляла в его комнате в попытке создать уют, и меня прошибает воспоминанием о том, как его взрослый тезка расставлял свечи по общей гостиной в Новый год, на мои подколки отвечая, что такие безрукие идиоты, как мы, наверняка сожгут весь штаб.
— Спасибо, — шепчу онемевшими губами и хватаю за плечо, не давая вернуться к себе. — Закончишь со мной елку? А то мама скоро опять убежит.
Телефон разрывался уже несколько раз, и мама не выдерживает, сбегает в кабинет.
Танцующая майор Ханджи Зое была хорошей приметой по ряду причин. Во-первых, танцуя, она молчала. Во-вторых, это значило, что уже долгое время никто не умирал. И, в-третьих, отчаяннее всего она отплясывала после пришедшей в голову очередной идеи, как уменьшить число смертей в будущем.
Главнокомандующая Разведкорпуса Ханджи Зое не танцевала ни разу.
Ее прообраз из реального мира танцевал просто от хорошего настроения, то пошатываясь на самых кончиках пальцев на стуле, то спрыгивая ко мне взять очередную стеклянную хрень, раздраженно отмахивался от лезущих в лицо волос, и я отворачиваюсь от ее такого знакомого гибкого тела.
— Не навернись.
Я ведь тебя даже поймать не смогу.
Ее слова об отце всколыхнули то давнее, хорошо знакомое желание противоречить непроходимому оптимизму, пока не опомнился, что эта малознакомая нездоровая девочка — не тот противник, с которым схлестывался во сне. И жаль, что я не могу ей объяснить, до чего этот оптимизм доводит.
Я не вижу ее мать до вечера, она пропадает в кабинете или наверху, бесконечно разговаривая по телефону. Даже кричит на кого-то, и голос не кажется ни неуверенным, ни робким.
Вряд ли она понимала, насколько тонкие в доме стены, когда вечером перед ужином позвала Очкастую в кабинет.
— Мне… я… — ее голос звучал еще несчастнее обычного — нам придется уехать. Послезавтра.
— Зачем? — Очкастая, наоборот, очень спокойна.
— Меня вызывают на работу. Господи, Ханджи, я так боялась, что ты не согласишься уехать на праздники, а теперь сама…
— Тебе понятно зачем, а нам с Леви?
— Но как вы здесь, одни…
— Анита с мужем присмотрят.
Голос Очкастой кажется едва ли не более взрослым, чем ее матери.
— Раз уж заговорили об этом, то разве не ты хотела, чтобы я вообще ушла из интерната после пробуждения? А теперь не даешь провести пару дней снаружи.
Мать вздохнула.
— По-прежнему не вижу для тебя смысла оставаться там до июня. Давай я заберу тебя после итогового теста, будешь готовиться к поступлению дома. Наймем репетиторов.
— Мы это уже обсуждали, — голос Ханджи прохладный, но спокойный. — Я останусь до выпуска.
— Я понимаю, — непонимающим голосом продолжала ее мать, — что тебе хочется подольше побыть с этим мальчиком, но, во-первых, вы можете увидеться и в городе, а, во-вторых…
Она вздохнула и продолжила намного увереннее:
— …во-вторых, ты не можешь не понимать, что в университете круг твоих знакомств расширится, появится больше вариантов, скажем так…
— Богатых? — насмешливо подсказала Очкастая.
Вздох.
— Не в этом дело… Просто…
— Из хороших семей? — голос Ханджи холодеет.
— И это тоже, но не это главное…
— Умных, перспективных, здоровых, общительных, нравящихся тебе?
Повисла тишина.
— Я просто боюсь за тебя, — едва слышно прошептала ее мать.
— Раз мы дошли до "я-посланий", я не боюсь. Не каждый выпускной превращается в кровавую баню. И, если на то пошло, это Череп нашел ее и попросил отнести в лазарет. И да, я понимаю, что такое университет, и что там будут новые знакомства и новые парни. Все это будет, но позже.
Странно, когда кто-то произносит вслух твои мысли. Особенно Очкастая, от которой я не ожидал такой рациональности.
За ужином из разогретой еды в холодильнике они ведут с матерью какой-то малопонятный разговор, и я думаю о пропасти, которая разделяет ее семью и меня.
— Ну, хорошо, а летаргический энцефалит? Тоже ведь так и не поняли происхождение.
Очкастая вдохновенно водила по воздуху вилкой, как указкой.
— Ну, предположим, происхождение известное, аутоимунное, летаргический энцефалит развивался в редких случаях у переболевших горловой инфекцией.
— Я читала у Сакса, что больные видели сны, точнее, кошмары.
Ее мама поморщилась.
— Ты знаешь, как я отношусь к врачебной беллетристике. Давай не будем об этом за столом, пожалуйста.
Ханджи с непонятным весельем посмотрела на меня, а после невпопад спросила у матери:
— Мам, тебе не кажется, что за мое отсутствие здание интерната обветшало? Леви вот считает, что его давно пора сносить.
Женщина посмотрела на меня так, будто сносить Дом я предложил вместе со всеми обитателями внутри.
— Я осознаю ваше юношеское желание перемен и неприятие старости, но ваш интернат — не только одно из самых старых и уважаемых закрытых учебных заведений страны, но и памятник архитектуры. Дом призрения обездоленных сирот располагался в нем с 1870 года, в число его попечителей входил…
Я молча слушаю, но смотрю при этом на Очкастую. Та едва заметно улыбается и пожимает худыми плечами. Рада, что отомстила мне за «третьесортный интернат для инвалидов».
Поздно вечером она приходит и останавливается перед моей кроватью с подушкой в обнимку.
— Чистюля…
Ее шепот растворяется в гуляющем по комнате сквозняке, я слышу, как он треплет ее волосы.
— Можно я посплю здесь, с тобой?
В ее голосе не страх, но какая-то напряженность, готовность отбивать вопрос. И я спрашиваю:
— Что это была за херня с Домом?
Почему-то Очкастая воспринимает это как приглашение и, прошлепав в тишине босыми ступнями, садится на край кровати, поджав ноги и обняв подушку.
— Странно, да? Никаких пустырей, голого фасада, трещин. Думаю, они даже видят какие-нибудь колонны и лепнину, мраморные ступени и классический портик. Только одно не понимаю: мы с самого начала видим Дом по-разному, или нужно сначала прожить в нем? То есть такое выборочное зрение — это причина или следствие?
Я пытаюсь вспомнить, каким увидел Дом впервые, когда меня притащил в него дядя, и не нахожу отличий с Домом сегодняшним. Зато становится понятнее, почему дядя назвал меня неблагодарным сопляком, когда я спустил весь свой запас ругани на интернат.
— Что за бред? Внутри он тоже кажется новым и чистым?
Ладно зрительные галлюцинации, но как можно наощупь не отличить облупившуюся штукатурку, не почувствовать влажность помещения с протекающим потолком? Очкастая смелеет, понемногу выпрямляется на кровати и поворачивается ко мне. В темноте блестят белки глаз, и я запоздало понимаю, что она без очков.
— Внутрь пускают нечасто, и только в лазарет и кабинет директора. Лазарет Дома — один из лучших в городе, его мы видим одинаково. А вот насчет кабинета не уверена.
Мы молчим до тех пор, пока она не начинает ерзать, потом откидывает волосы, и, не придвигаясь ко мне, подкладывает ладони под щеку, как засыпающий ребенок. Ханджи ежится от холода, но не просит одеяло, а я не предлагаю. Кажется, она думает, что малейшая претензия — и я ее выставлю за дверь.
Когда ее дыхание выравнивается, я поднимаюсь и достаю плед из шкафа. Стоит накрыть ее, и она расслабляется, вытягивает ноги, едва слышно шепчет:
— Спокойной ночи, Леви.
Досадливо цыкаю, возвращаясь на свое место на другой стороне кровати.
— Спокойной, Очкастая.
Просыпаюсь еще затемно и в предрассветном сумраке долго смотрю на Леви. Он спит привычно ровно, на спине, вытянувшись всем телом. Настоящая спящая красавица. Густые прямые ресницы немного подрагивают, он легко и бесшумно дышит, и я борюсь с желанием прикоснуться к волосам. Седина в них — единственное, что отличает Леви-из-сна от настоящего.
Мне не хватило смелости уснуть наверху одной после вчерашнего, снова ощутить, как расступается привычное пространство, и меня затягивает в зыбучий провал из реальности. Но сейчас, глядя на знакомые до боли черты, я думаю, что однажды сдамся — и вернусь на Парадиз к моему Леви, живой или мертвой. Что он там сейчас делает? Сколько прошло времени? Я не буду вмешиваться в его новую жизнь, просто увидеть бы его хоть издалека, убедиться, что он счастлив, и хоть одно решение за свое командование я приняла верно.
Но я не могу позволить себе уйти отсюда, когда столько планов на день. Сегодня день матери.
Мама спит тревожным предутренним сном, свернувшись клубочком на кровати. Едва я вхожу в комнату, она распахивает глаза и вглядывается в меня пару секунд, прежде чем просыпается достаточно, чтобы узнать меня.
— Что случилось?
От того, как она настороженно вскинулась, мне почти физически больно. Когда она стала такой тревожной? Почти семь лет прошло с нашего исчезновения из ее жизни, сколько ей понадобится, чтобы привыкнуть к моему возвращению?
— Все хорошо.
Присаживаюсь к ней на кровать и пристально вглядываюсь в ее лицо, морщины под глазами, складку между бровей — когда она появилась?
— Давай проведем день вместе.
Я с возвращения не пыталась разыгрывать ребенка: это выглядело бы искусственно и неправдоподобно. Но сейчас непроизвольно чувствую, как внутри поднимается почти забытая детская легкость, и лицо расслабляется, а губы начинают улыбаться.
— Ты и я, как раньше. Блинчики, имбирное печенье… Сходим в магазин, посмотрим фильм, м?
Мама растерянно моргает и садится на постели, задумчиво смотрит перед собой.
— Я не помню, когда последний раз готовила. Мы не отравимся?
— Ну, это тоже будет объединяющий опыт.
Она наконец слабо улыбается в ответ, и я замираю, застигнутая врасплох схожестью их улыбок — мамы и Марты.
— Хочешь, поспи еще, — спохватываюсь я. — Я подожду.
— Нет, в такой день нельзя пропускать ни минуты.
Блины у нас, конечно, подгорели, пришлось оттирать сковородку и пробовать еще раз. Включенный на кухне телевизор с помехами транслировал индийскую мелодраму, и мы стойко, в стиле древних суров перенесли потерю еще одного блина, на этот раз намертво приклеевшегося ко дну и затлевшего там. Мы склонились над ним, в очертаниях наплывов теста пытаясь прочитать приговор нашим кулинарным способностям и хихикая, за чем нас застал Леви.
Он ничего не сказал, только внимательно посмотрел на маму, затем перевел взгляд на меня, и я ощутила, как кровь прилила к щекам. Представила, какой он меня увидел: я позволила маме заплести мне косу, без споров надела платье и теперь ощущала себя дура дурой под его взглядом.
Все так же молча он подъехал к плите, осмотрел сковородку и перенес ее в мойку.
Мы переглянулись с мамой, одинаково красные и смущенные, и мама первой произнесла:
— Мы, пожалуй, сходим в магазин.
Из дома мы сбежали быстрее выкуренных из храма чертей (стоящий в кухне дым от подгоревших блинов только усиливал сходство): мама в своем элегантном зимнем пальто и я в дутом пуховике.
— Какой твой друг необыкновенно серьезный.
Я согласно промычала, не желая развивать тему, но мама продолжила вспоминать, необычно вдохновленная.
— Знаешь, что меня удивляло? Даже во сне ты улыбалась, а он хмурился. Когда вас положили в одной палате, вы выглядели, как две театральные маски.
Я впервые слышала, чтобы нас держали в одной палате, но это логично: свободные места были нужнее бодрствующим. Однако с этими темами пора было заканчивать, и я перебросила мяч на мамино поле:
— Так на какую новогоднюю елку тебя вытащили?
Мама сразу замкнулась, помрачнела, и я немного пожалела о своем вопросе. Но она ответила:
— Детского хосписа. Потом Фонда.
— Ладно.
Она посмотрела на меня удивленно, будто ждала истерики. Наверно, что десятилетние, что семнадцатилетние дети должны обижаться, когда их родители предпочитают работу каникулам с ними. Но для меня эта ситуация настолько нормальна, что я даже не пытаюсь разыграть возмущение.
Мы уже подходили к магазинчику, когда я спохватываюсь, что не знаю, что взять в сельском магазине. В детстве мама частенько таскала нас с сестрой по магазинам, «прививала вкус» к одежде и вещам, на которые у нас не было тогда денег. Бесполезно, конечно: вкус Марты был и без того идеальным, а меня никакие тряпки не заставили преодолеть отстраненное равнодушие к собственному неказистому телу. Зато ко вкусной еде моя любовь не прошла.
— Возьмем к блинам сметану или джем?
Мама вздохнула.
— Джем.
У калитки ветер наотмашь ударил нас запахом свежеиспеченных блинчиков, и мы с мамой переглянулись с одинаковыми виновато-радостными выражениями лиц.
Короткий солнечный день пролетает со скоростью, неприличной даже для зимы. Мама расцветает за день, но вечером собирает вещи с вернувшимся к ней неуверенным видом, будто не помнит, ей ли они принадлежат, и на меня оборачивается с таким же потерянным выражением лица.
Ее неуверенность меня с самого пробуждения одновременно смешит и пугает, как ее пугает моя взрослость, которую я при всем желании не могу спрятать.
Я бы помогла ей, но мы обе знаем, что с тварным миром мои отношения сложны. Я вдыхаю в предметы столько свободы, что тарелки и чашки летят на встречу с полом, рубашки и штаны сплетаются в мертвый узел, безделушки теряются, чтобы больше никогда не найтись, и в этом хаосе рождаются фантастические новые связи между предметами и моими мыслями.
Поэтому я сажусь на стул и наблюдаю за ее сборами молча, ничего не трогая. Меня не отпускает одна мысль:
— Ма, а когда нас разделили с Леви по разным палатам?
Она медленно садится на кровать и смотрит на меня немного настороженно.
— Когда ты начала приходить в себя. Правда, тогда не знали, что это выздоровление. Меня вызвали попрощаться, — у ее губ резче обозначаются складки. — Ты так страшно билась в судорогах, тебя выгибало на кровати, лила кровь из носа… Подушка вся была красная. Они были уверены, что все кончится инсультом, но ты… — она все же не выдержала, голос задрожал, — ты справилась. Вернулась ко мне.
Мама тихо, отчаянно зарыдала, прижимая к себе какую-то кофточку, и я торопливо обняла ее, раскачиваясь. Мучительная нежность и жалость разрывали мне сердце. А она захлебывалась словами, не в силах остановиться:
— Тебя перевезли в более просторную палату — в той едва можно было разминуться стольким врачам, мальчику на соседней кровати тоже было нехорошо, мне сказали, он поседел в одну ночь…
В мою голову стучится какая-то мысль, но не может прорваться через плотную пелену жалости и — отчего-то — стыда.
— Зато ты не поседела ни капли, все такая же красавица, — невпопад шепчу, приглаживая встрепанные волосы. — Ну что ты развела слезы, будешь детей завтра пугать отекшими глазами. Пойдем умоемся, сделаем маску или что там у тебя есть…
Ночью, дождавшись, когда мама засыпает, я выскальзываю из комнаты и тихонько спускаюсь по лестнице. Мою подушку не выкинули за дверь, а это на языке Леви можно считать приглашением. Застаю его сидящим в темноте на подоконнике, силуэт четко очерчен светом луны и звезд. Сердце слегка сбивается с ритма, чтобы торопливо напомнить мне, в чем разница между снами и явью, но глаза сложнее убедить: изгиб шеи, тонкие запястья, прямая спина — все знакомо, все дорого, все отзывается горячей волной по телу, слишком молодому, чтобы уметь противостоять этому. Тело раскаляет это сочетание: темнота, звезды, Леви, закрытая комната, и когда от жара пересыхают губы, я стыдливо отворачиваюсь.
Он не обращает на меня внимание, и я торопливо расстилаю постель, ложусь с краю, спиной к окну. Я успеваю замерзнуть, когда матрац прогибается, и спина ощущает слабое тепло его присутствия.
В отличие от прошлой ночи, мне не спится, но и повернуться к нему я боюсь, связанная его строгим холодом. Я наверняка знаю, что он выгонит меня, стоит влезть в его личное пространство, но легче от этого знания не становится: мне холодно снаружи — от открытого окна, и жарко внутри — от его близости напряжение сгущается в животе, и я рванулась навстречу меньшему из страхов, разворачиваясь и спрашивая:
— Леви, как прошел твой день?
Сегодня, забытый семейством Зое, я понял, кем работала мать Очкастой. В их кабинете-библиотеке напротив книжных шкафов висел плакат-памятка со способами самоподдержки. Я видел его впервые в жизни, но знал их все.
Ханджи любила повторять: наш организм — такая машина выживания, к которой чувства прилагаются только для самомнения. Хорошо поешь, крепко поспи, погуляй на воздухе, потренируйся до упаду — и вот уже твое тело не может тосковать с той же самоотдачей, что голодное и невыспавшееся.
По этой системе она откачала Флока после Сигансины: таскала за собой целыми днями, не оставляя в одиночестве, кормила, шутила, тормошила, накрывала одеялом. Только когда она выходила из его комнаты, я видел, как с ее лица сходила участливая доброта, оставляя пустое, строгое и страшное выражение.
А наутро все начиналось снова, и в столовой можно услышать ее комментарии каждой ложке, отправляемой Флоком в рот дрожащей от ярости рукой:
— Последняя ложечка… а, нет, ха-ха, обманула, еще одна. Всегда плохо считала.
Она, считавшая лучше калькулятора. А когда он взрывался, весело кричала мне:
— Леви, тут желающий поспарринговать с тобой появился!
Чем злее и взбешеннее он становился, тем сильнее в ней разгоралось нервное веселье. Флок был мало знаком с Ханджи, чтобы это понять, и вскипал отчаянием, болью, непониманием, как она может шутить в такое время, когда столько людей умерло. Дрался в этом состоянии он неважно, как комок соплей, и раз за разом сопел лицом в землю от безвыходной ярости.
После одной такой «тренировки», когда у него не осталось сил подняться, она присела рядом на корточки и серьезным, холодным тоном предложила:
— Полегчало? Пойдем, немного поможешь мне разгрести все это.
Флок пережил это время на злости и ее бесконечном повторении: еще немного, еще чуть-чуть…
— Еще одна ловушка мозга, — Очкастая грустно усмехалась, когда я приводил ее на перевязку — когда кажется, что осталось немного, мы готовы приложить напоследок столько сил, сколько не нашли бы для длинного забега. Будто жизнь сама по себе не короткая. У нас даже нет времени на скорбь.
Не потому ли они ушли так рано, друг за другом, что убедили себя слишком хорошо?
Нет, конечно, это потому, что я оказался еще более никчемным куском дерьма, чем Флок и все его йегеристы вместе взятые.
И эта сраная самоподдержка… Первое, что пришло мне в голову, когда я очнулся в госпитале, это что все мои детские мечты сбылись. Второе — что как бы плохо тебе не было, жизнь найдет, как сделать еще хуже.
У меня всего лишь был неудачно в нескольких местах сломан позвоночник и раздроблено колено, но я глотал сопли на больничной койке после операции и мечтал, что поквитаюсь со всеми обидчиками, какими бы сильными и большими они ни были. Инвалидное кресло и Хламовник в восемь лет казались концом всей жизни.
Жизнь показала, что она выпустила еще не все шипы, и два года спустя убила маму. Ее не удержали лучшие врачи, каких мог позволить дядя, но я был уверен, что если бы был рядом, если бы так глупо не закончилась та драка, она бы боролась с болезнью дольше.
Если бы я был сильнее. Неуязвимее. Удачливее.
Смерть говорил, что в Могильнике нужно быть аккуратнее с желаниями.
В переполненном марлийском госпитале я жалел только об одном: что не умер в бою, не ушел к ним. И не находил ни единой внятной причины, почему этого не произошло, кроме того, как я смотрел на выживших разведчиков в день смерти Фарлана и Изабель и думал: ну почему не они, почему? Не этот самоуверенный Смит, не Закариус, не идиотски улыбающаяся Зое и не добренькая Петра?
В отличие от неудачного падения и смерти матери, гибель Фарлана и Изабель была результатом моего выбора. Худшего из возможных. Но не последнего.
Я мечтал, пусть и недолго, что все разведчики оставят меня в покое, и в первую очередь Ханджи. И в последующие годы они умирали один за другим, оставив напоследок ее.
«Прошу, не мешай мне».
Я думал, что забыл про Дом и Могильник на Парадизе, они казались далеким муторным сном. Но в госпитале избитое, изжеванное, неподвижное тело напомнило мне это слово, это ощущение, это детское желание вырваться, и я вырываюсь, наплевав на предупреждения врачей.
Самоподдежка… Когда ребята приводят ко мне Микасу с пустым, полупрозрачным лицом, я не придумываю ничего лучше, чем повторить этот способ.
— Мы боимся, как бы она не…
Жан сглатывает и замолкает. Будто можно так просто разбрасываться жизнью, подаренной напоследок. Завещанной. Донашиваемой за ушедшими раньше.
Каждая мысль о Ханджи причиняет боль, но я упорно вспоминаю, что делала она.
— Ешь, — и ем сам, потому что иначе она не послушается.
— Спи, — и накрываю одеялом, будто оно поможет избавиться от не сходящих с женских глаз лиловых каемок от бессонницы.
— Идем на улицу, — и она передвигается так медленно и бессильно, что я могу обогнать ее в кресле.
— Работай, — после Гула земли работы хватает на всех, и моральные страдания — не повод отлынивать.
«Еще немного» я оставляю для себя, потому что еще немного, и Габи с Фалько перестанут спрашивать, как мои дела. Еще немного, и Микаса наконец перестанет молчать и задумчиво смотреть на кухонные ножи. Еще немного, и разговоры ребят о возвращении на остров станут реальностью. Знать бы, от чего отсчитывать это немного…
Однажды она все же засыпает и просыпается посреди ночи с криком, захлебывается слезами, сбивчивым шепотом, повторяет:
— Я не могу, не могу, не могу… Не могу так больше!
Меня не хватает на большее, чем положить руку ей на плечо, но этого оказывается достаточно.
— Как вы это выносите? Как? Как без нее справляетесь?
Очень просто: я не справляюсь. Я понемногу схожу с ума: я услышал ее имя еще в самолете, надрывный женский крик на краю сознания: «Ханджи! Что с ней?! Пустите, это моя дочь…», и почувствовал еще один укол вины под ребрами, хотя Очкастая никогда не говорила о родителях.
Я почти согласился переехать к Фалько, в очередной раз услышав в крысином шорохе за дверью ее шаги, в завывании ветра под крышей ее смех. Зря я не видел ее смерть. Еще одно подтверждение слабости. Слабости и трусости.
Мы сидим в темноте вдвоем, молодая красивая девушка и изуродованный инвалид, разделяющие одинаково большое, неподъемное горе, и меня впервые посещает мысль, что мы все же были умнее их. У нас все было, а у них ничего, кроме дружбы и невысказанных признаний. Я поймал на себе такой же ее жалостливый взгляд и усмехнулся. Глупая. Мы больше потеряли, но и больше приобрели.
Когда два года спустя я услышал ее отчетливое «Леви» с того света, я понял, что мой обратный отсчет запущен.
— Леви, как прошел твой день?
Разворачиваюсь в постели и встречаю блестящий взгляд. Я не видел семнадцатилетнюю Ханджи Зое на Парадизе, когда она вступила в Разведкорпус, но здесь она узнаваемо тепла. Горящее внутри сердце отбрасывает отблески в шоколадные глаза, согревает руки и голос.
— Я весь день провела с мамой, но ты вряд ли страдал от одиночества.
Да что она знает об одиночестве. Одиночество в одном доме с ней мне не грозит, даже если мы не говорим друг другу ни слова.
— Завтра она уедет, и мы на пару дней останемся одни.
Ее голос странно садится на последних словах, и она поудобнее умащивается на боку, кладет между нами ладонь для опоры.
— Что мы будем делать?
Мне не интересен ее ответ, я хочу еще раз услышать ее голос, непривычно понизившийся на полтона. Ее голос растекается по венам пламенем и оседает в легких, заставляя тяжелеть дыхание.
— Что захотим, — она пожимает в темноте плечами. — У меня есть пара идей, но я тебе о них расска-а-а-жу завтра, — она внезапно широко зевает посреди фразы, как кошка.
— Чтобы я не успел отказаться?
— А ты хочешь?
Нет, не хочу. Хочу оторваться от привязавшихся на весь день воспоминаний, а лучше твоих бестолковых идей ничего для этого еще не придумано.
— Наверняка захочу, когда услышу.
Она фыркает и тянется распустить хвост. Волосы расплескиваются по подушке, накрывают ее вторым одеялом.
— Это несправедливо, — бормочет сквозь еще один зевок, — мы столько лет проспали, неужели нельзя зачесть их в счет будущих ночей.
Ее рука отводит упавшую между нами прядь волос и замирает, коснувшись моей руки. Секунду мы смотрим друг другу в глаза, ее лицо в обрамлении темных длинных волос как никогда похоже на Ведьмино. Только Ведьмы мне никогда не хотелось коснуться, ее красота была леденяще совершенной, чуждой. От руки Ханджи распространялось умиротворение, напоминавшее организму, что давно пора спать.
— Спокойной ночи, Леви, — шепчет она и с улыбкой закрывает глаза.
— Спокойной ночи, Ханджи.
Уже в полусне моя рука накрывает ее, и я чувствую, что ничего правильнее этого не делал со своего пробуждения.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!