Часть 5

30 июня 2024, 13:53
Просыпаемся мы в обнимку, насмерть переплетенные моими волосами, и первая моя полусонная мысль о том, что Леви повезло, что он не связался с Русалкой — с ней бы он рисковал быть задушенным. Впрочем, судя по недовольному шипению, я и без того отлежала ему все, что могла, и сейчас в онемевшие конечности болезненно поступала кровь. — Прости, прости, прости, — беспорядочно шепчу, собирая волосы, которые лазутчиками заползли на такие места его тела, куда я бы не посмела лезть руками. Пока Леви растирает руки, тянусь размять его ноги, которые моя нога обвивала лианой. Вряд ли он чувствовал их до этого, а теперь и подавно. — Очкастая. Убери. Свои. Руки, — слова вырываются из него болезненными выдохами. Ой, кажется, не только болезненными. Меня сдувает с кровати и вообще из его комнаты, и уже снаружи я не могу прекратить хихикать: заигралась в детей и забыла, как мужское тело может реагировать на утро. До Сигансины я думала, что Леви позволяет мне оставаться у него на ночь только для того, чтобы утром продолжить начатое вечером, вжав меня сонную, упорно не желающую просыпаться, но одобрительно мычащую, в матрац. Или это прекратилось еще раньше? Когда мы завели привычку открывать утром глаза и несколько секунд смотреть друг на друга, не двигаясь, будто набирались друг у друга решимости перед новым днем? Я замерла на пороге в кухню, осознав перемену: не знаю, почему, но хорошие воспоминания становились с каждым днем отчетливее, правдоподобнее плохих. Я с трудом вспоминаю, как закрывала Эрвину глаза, но помню, как мы отмечали его назначение на пост командора, напились и горланили на улице песни, и из окна на нас вылили тазик воды, как на мартовских котов. Не помню, как лично поехала вручить похоронку родным Моблита, но помню, как он приносил мне еду в лабораторию. И Леви… его я тоже почти не помню раненым, только привычно сильным, здоровым, угрюмым. На обеденном столе записка, содержание которой опаляет мне щеки: «Ханджи, не стала тебя будить, вы крепко спали. Аниту предупредила. Вернусь за вами 2-го. Еще раз извини. Хорошего Нового года». Надеюсь, она зашла к нам, когда мы лежали порознь, а не так, как утром. Я не заслуживаю такую мать. Чтобы сгладить неловкое пробуждение, готовлю завтрак, краем уха слышу, как льется вода в ванной и спустя время настороженно прислушиваюсь к тишине в комнате Леви — не уснул же он снова, в самом деле? Леви не спал. Он — шатко, неуверенно, слабо — стоял на ногах. И даже делал шаги по комнате, концентрируясь на движениях сильнее, чем канатоходец над пропастью. Я замерла, завороженная зрелищем, и пропустила момент, когда стоило закрыть за собой дверь. — Выйди. По его лицу катился пот, и единственное слово прозвучало тяжело и вместительно: возмущение, недовольство, стыд. Значит, меня слепую мы водить и мыть можем, а дать увидеть себя в похожей ситуации — ни за что. — Ты, конечно, можешь меня выгнать. А можешь воспользоваться тем, что я уже это видела, и дойти до кухни. Пойдем? Секунду в нем боролись гордость и желание большего. В его взгляде я прочитала ответ еще раньше, чем увидела кивок, и подошла, предлагая себя в качестве страховки и опоры. Не знаю, чем Дому, с его игрой в слова, не угодили «лазарет» и «пациент», если первое прямо намекает на воскрешение, а второе связано с латинским parientia — что не только терпение, но и упорство. Человека упорнее, чем Леви, я не встречала: то, что сослуживцы принимали за врожденную живучесть и едва не бессмертие, на три четверти состояло из упорства и борьбы, а остаток делили ненависть к чужой жалости и да, все-таки наследственная сила. За то время, что мы прошли пятнадцать метров до кухонного стола, чайник успел остыть, но нам все равно была нужнее вода. Янус не раз говорил, что Леви впал в летаргический сон в самое неудачное время — если это слово вообще применимо к летаргии — после сложной операции, предполагавшей длительный курс реабилитации и лечебной физкультуры. Гарантий не было и тогда, а сейчас, спустя столько лет сна, в его возможность ходить, пусть и с костылями, не верил никто из врачей. Но вот он, пусть и мокрый, тяжело дышащий, сидит на обычном стуле и смотрит куда угодно, только не на меня. — Я открыта к критике, — ставлю перед Леви чашку чая и отступаю, не исключая вероятности, что он захочет сразу выплюнуть его мне в лицо. Его рука так дрожит, что он не сразу прикасается к чашке. Смотрит на мамину записку, которую я не стала убирать. — Где работает твоя мать? Пытаюсь сформулировать ответ, пережевывая бутерброд. — Она президент объединенного фонда помощи больным детям и практикующий семейный психолог. Меня забавляет недоумение во взгляде Леви. Он немного ждет, что я скажу, что пошутила, и вкрадчиво интересуется: — Семейный психолог в разводе, сдавший своих детей в интернат? К ней кто-то обращается? — Больше, чем ты думаешь, — я ощущаю неожиданно сильную обиду за маму. — Про меня и Марту никто не знает, во всяком случае в интернете нет ни одного упоминания. А насчет неудачной семейной жизни… Видел у нее на столе в кабинете «Нравственные письма…» Сенеки? Ее настольная книга. На любую ситуацию реагируй так, чтобы нести добро миру, что бы с тобой ни случилось. Думаю, она самый человечный семейный психолог из возможных. Древние стоики знали, что говорят. Что бы ни выпало на долю: лишения, смерти, утраты, — сделай из этого нечто достойное памяти. Практика показала, что больше ничего не остается. Жаль, что на Парадизе я оставила настолько двусмысленную память о себе. — После случившегося с нами мама с головой ушла в работу, и видишь, чего достигла. Правда, теперь переживает из-за нарушенного баланса работы и семьи, но это уже наше с ней дело. — Когда ты будешь готов выйти из дома? — Куда? Смотрит настороженно, явно вспомнив мои полуночные слова про множество идей досуга. — В гости. Артур встречает нас так приветливо и просто, будто наш приход был привычным делом. Его мать — Анита — смотрит на нас более удивленно, но спохватывается, что нас нужно накормить. Она еще кашляет и несколько раз просит прощения за свое самочувствие, глядя на Леви так опасливо, словно к слабым спине и ногам априори прилагается слабый иммунитет. В представлении Леви так должна выглядеть семья идеального семейного психолога: дружно, чисто, любовно, радостно, мурчаще. Трехцветная кошка быстро и привычно устраивается у него на коленях, и хозяева немного ревниво смеются. Но я пришла сюда не ради еды. — Ты говорил, тут неподалеку есть конюшня. А мы могли бы… Могли. Могли доехать на машине до соседней деревни, в теплых денниках угостить фыркающих лошадей морковкой, вывести двух на утоптанный снег левады. Пожилой хозяин конюшни с одобрением смотрел, как я вскакиваю в седло, и я немного перевела дух, пуская коня шагом. — Ну а ты? — прозвучал за моей спиной голос хозяина с горным акцентом. — Не пойдешь в седло? Да не бойся, она смирная. Не оборачиваюсь, чтобы не вмешаться в чужое решение: никто кроме самого Леви не знает, на что он способен, а на что нет. Толерантность горных жителей уже перестала меня удивлять, для них, садящихся в седло в раннем детстве, ездить на лошади такая же естественная вещь, как дышать, есть, спать. Я не удивляюсь, когда меня нагоняет рыжая лошадь, только отмечаю хорошую, уверенную посадку, пусть руки сильнее необходимого сжимают поводья из-за слабых ног. Индустриализация Парадиза проходила так быстро, что лошади устаревали на глазах. Однако вот информационная эпоха, а я по-прежнему чувствую под собой горячую шелковистую спину коня, и фигура Леви в седле так привычна, что хочется плакать или смеяться. Я привычно выбираю последнее. — Что на этот раз смешного, Очкастая? Мы объезжаем деревню, не рискуя соваться в глубокий снег долины, после поворачиваем к речке по протоптанной рыбаками тропке. — Знаешь, Чистюля, есть одна теория того, как появился смех, — одна из моих любимых. — Когда у человека открылся дар речи, у него уже были системы коммуникации: жесты, звуки, и новая система сбивала его с толку. Он оказался в положении, когда по двум каналам поступала когда одинаковая, когда различная информация в двух совершенно разных формах. Так развивается шизофрения, когда из равно авторитетных источников приходит разная информация. Человек мог сойти с ума, но природа предложила ему новый выход — рассмеяться. И это судорожное сотрясание связок и тела стало спусковым клапаном для разрешения внутреннего конфликта, противоречия. За мой монолог шарф покрылся инеем и колол подбородок. — Сейчас я думаю, что вот мы здесь, в этом снежном великолепии, а могли бы сидеть в Доме по своим комнатам и трястись перед Наружностью. Разве можно бояться того, что так прекрасно? Он странно посмотрел на меня, остановился взглядом на шапке с помпоном, пушистом шарфе и с неясной интонацией ответил: — Его особенно стоит бояться. Домой мы возвращаемся уже в сумерках, пообедав у Аниты. Бедная женщина так ужаснулась тому, что Чистюля садился на лошадь, что замучила его своей заботой, и я тороплюсь домой, чтобы успеть до его взрыва. Я не рискнула спросить, как он себя чувствует, но, если у меня ныли ноги, спина, и слегка кружилась голова, ему должно было быть совсем паршиво. Я дожидаюсь его в гостиной во всеоружии, перебирая видеокассеты с фильмами*. Рядом лежит плеер с лекциями, а на столике — пара книг из рекомендованных университетами для подготовки к олимпиаде. Мама раз за разом предлагала репетиторов, но вряд ли они бы сказали мне больше, чем литература. Завтра мне можно будет читать, но пока я оставлена со своими мыслями, они складываются во что-то странное. Почти год я пытаюсь избавиться от мыслей о сне, но они не гаснут, как… как настоящие воспоминания, как что-то прожитое в действительности. Будь в Доме детский психолог получше и не полагайся он так на мою маму, понял бы, что со мной не так. Меня преследует один и тот же вопрос «А что, если все было взаправду?». За окнами синие снежные сумерки, стремительно выцветающие в непроглядную ночь. Я почти слышу шум падающего плотной завесой снега, и сквозь этот шум — наш разговор с сестрой, когда я вернулась после зимних каникул в Дом. В ее улыбке появилась томная мечтательность, которую она напрасно пыталась спрятать под пологом волос. — И как ты поняла, что это он? Что именно он тебе нужен? Я все еще обижена на нее за то, что не поехала с нами, но все равно жмусь к ней в зябкой прохладе комнаты. Она задумчиво перебирает мои волосы и отвечает с несвойственной ей мягкостью: — У меня такое ощущение, будто я его знаю, понимаешь? Будто всегда знала. Как будто мы уже были знакомы, или будем, или… — А с Мавром то же самое было? Мне не нравится Мавр, один его вид вызывает тошноту, как и то, как он обращается с младшими. Но я понимаю, что идут за ним несмотря на его внешность за ум, харизму, чувство юмора. Которые он тратит только на тех, кто ему интересен. Например, на мою сестру. Марта недовольно вздыхает, ей не нравится, когда я напоминаю ей про Мавра. Сейчас я понимаю, что она осознавала как свою ошибку то, что связалась с ним, едва придя в Дом. — Нет, мелкая, не то. Вырастешь — поймешь. Может, это оно? То самое чувство, будто знаю его целую жизнь. Сквозняк треплет мои волосы невидимой ласковой рукой, и я вскидываюсь на приближение Чистюли. Он выглядит вполне бодро, только бледнее обычного. — Что выбираешь? — стараюсь избавиться от сочувственных ноток в голосе и протягиваю ему кассеты. — Ничего, — Леви только морщится, разглядывая обложки. — Давай без этой детской фигни. Я бы не назвала ни один из «Терминаторов» детской фигней, но раз он хочет взрослого… — Я надеялась, что ты так ответишь, и приготовила очень взрослый учебник по физиологии беспозвоночных. Почитаешь мне? Знаю, что это запрещенный прием, но я снимаю очки. В приглушенном свете гостиной его лицо расплывается, и я придвигаюсь ближе, чтобы навести четкость. — Только, если не возражаешь… Я уверена, что он бы возражал, устань меньше. Но сейчас без слов перебирается из кресла на пушистый ковер под елкой и разбросанные по нему подушки и плед с дивана. Я вытягиваюсь рядом, почти касаясь носом его рубашки, и закрываю глаза, слушаю его негромкий голос и шум падающего снега за окнами. Пахнет мылом, хвоей, немного мандаринами и деревом старого дома. Интересно, беспозвоночные теперь всегда будут ассоциироваться у меня с этим вечером? Он замолкает в конце главы, будто ждет, что я остановлю, но я только качаю головой. — Дальше. Не надейся, я не усну. И описание нефридий кольчатых червей не мешает мне рассматривать твое расслабленное лицо, суженные глаза, пряди челки, подсвеченные мягким сиянием елочных огоньков. Его голос монотонен и спокоен, сбивается посреди предложения только один раз, когда я ослабляю хвост и перекидываю волосы вперед. Наверно, я все же немного отвлеклась, потому что его молчание в конце следующей главы тянется намного дольше. Не знаю, кто из нас первым потянулся к другому, но, едва его губы коснулись моих, все встало на свои места. Чай. Чашка. Желтая рубашка. Душ. Первый снег. Посадка на лошади. То, как начинает поцелуй немного отчужденно, будто не уверенный, что хочет продолжать, не уверенный, что разрешу. — Леви, — выдыхаю ему в губы признанием, разрешением, мольбой. Мик шутил, что если мы после смерти встретимся с Аккерманом, то начнем приветствия со слов «Очкастая» и «Коротышка», и я смеялась, уверенная, что так и будет. И не предполагала, что буду только без конца повторять «Леви, Леви, Леви», забыв все прочие слова, задыхаясь, без конца гладить его лицо, волосы, плечи, руки… Леви опалил дыханием ключицы и отодвинулся, подозрительно глядя на меня. «Господи-Боже, Господи-Боже», — крутилось в голове кощунственное признание существования чего-то, что неизмеримо добрее естественного хода вещей, в котором живешь и умираешь только раз. Подозреваю, что я выгляжу сумасшедшей, лохматой, тяжело дышащей… — Леви? — наконец поток его имени иссякает, оставив на языке робкий вопрос. Уголки его губ приподнимаются на те несколько градусов, что создают аккермановскую улыбку, и он снова затягивает меня в поцелуй. Она все же была сестрой Ведьмы, самой красивой девушки, которую я когда-либо видел. Видел здесь, в реальности. Там, во сне, красота отошла на задний план, вытесненная борьбой за жизнь, смертью, страхом, травмами. Отошла, чтобы сейчас подкрасться и огреть по затылку, как прыщавого подростка, впервые тискающего девушку. Волосы медным пологом спустились по плечам, спине в пол, в вырезе рубашки виднелись тонкие ключицы. Глаза без очков смотрелись совсем беззащитными, мягкими, теплыми. Губы с приподнятыми уголками будто собирались рассмеяться и отвлеклись. Зрачки расширились, почти вобрав в себя вишневую радужку, и в них отразился я, стоящий на помосте в яркий солнечный день, угрожающе хмурый, ощетинившийся. Твою мать, Очкастая, ты же не веришь в магию! Целую ее, и подрагивающие веки с готовностью закрываются, скрывая несуществующего меня, а губы поддаются, отвечают, все-таки улыбаясь. Ханджи всегда от удивления улыбается, будто мир состоит из сраных приятных сюрпризов. Зарываюсь пальцами в ее волосы, густые, шелковистые, оттягиваю голову назад, открывая шею, когда она вздрагивает и разражается очередью из моего имени, отбивающей ритм под кожей. Пульсирующий в такт сердцу, бьющий по ранам, как там, у несуществующей реки, и даже шум в ушах стал похожим на течение воды. Что с ней творится? Как в трансе, она не умолкала, пока я не отстранился. Снова мое имя-приглашение. На миг она кажется намного старше себя, в припухших губах взрослая, грустная улыбка. Грусть тебе не к лицу, Ханджи. Сплетаемся снова, не вставая с пола, под елкой, на пушистом ковре, и Очкастая перехватывает инициативу. Тонкая, хрупкая. Сильная, судя по тому, как затрещала моя рубашка. Подминаю ее под себя, затыкаю поцелуем очередной вопрос. Или не вопрос. — Леви, — выдыхает почти бессознательно, стоит отпустить губы. Табаки ошибся, от ее колдовства мне амулеты не нужны. — Мне интересно, вас отпустит наконец, если вы переспите? — спросила как-то Нанаба после очередной нашей перепалки с Леви. — Ведете себя, как дети. Я промычала что-то неопределенное, потому что на момент разговора спали мы уже несколько месяцев как. Отпустит? Нанаба, дорогая моя и единственная, существовавшая в действительности, по-настоящему подруга, теперь я могу со всей ответственностью ученого заявить: опытным путем установлено, что нас не отпустило даже после смерти. И если — когда, поскольку уже не исключаю такой возможности — мы еще встретимся, ты убедишься в этом сама. Оставшиеся три дня до приезда матери мы почти не выбираемся из дома, заваленного снегом. Один раз к нам приходит Артур, и после той сцены, в которой нас застал, заглядывает только Анита. С ней мы убираемся, готовим, обедаем, рассказываем, как прошел день, но все прочее время мы предоставлены сами себе. Как и планировала, я не отлипаю от книг, и — не планировала — от Леви. Как будто если упущу его из виду, он исчезнет, растает, и я проснусь в лазарете Дома, чтобы узнать, что и это мне тоже приснилось. Поэтому я обнимаю его перед сном так крепко, как могу. Поэтому тренируюсь ходить с ним, готовая в любой момент поймать его на себя. Поэтому читаю всегда неподалеку от него, тоже уткнувшегося в какую-нибудь из книг библиотеки, слегка соприкасаясь рукавом или ногой с ним, и в конце очередной главы тянусь к нему за поцелуем. Никогда с такой скоростью не проглатывала книги. В поцелуях Леви всегда чувствовал себя неуверенно, как на чужом поле, будто не вполне понимал, зачем они нужны, но, стоило зайти дальше, как сразу перенимал инициативу. Должно быть, там, где он впервые познакомился с женщинами, поцелуи были не в чести. Возможно, поэтому мне так нравилось его целовать, каждый раз захватывая врасплох. Сейчас он не заходит далеко, а я не настаиваю, счастливая самим осознанием того, что мы рядом, мы снова вместе. Меня мучает только один вопрос. Когда он касается меня в ответ, не отвлекаясь от страниц книги, не вырывается из объятий ночью, не ворчит на плохо вытертую пыль, не вырывает свою руку из моей в самолете, он — знает? Про такие разговоры говорят, что они «давно назрели». В этой терминологии мой разговор с Чистюлей в конце зимы уже созрел, переспел и заизюмился на ветке. В Кофейнике привычно сумрачно и тихо, пусто по ночному времени, грязно. То, что Чистюля все еще сидит здесь и ждет, когда я вытолкну из себя слова, показывает его небывалую привязанность ко мне. — Помнишь, как мы мечтали попасть сюда, к старшим? По его лицу сложно что-то прочесть, это типичное безвозрастное лицо Прыгуна. Представляю, как мы выглядим со стороны: одна пара здоровых рук и одна — здоровых ног на двоих. — Чтобы ты и здесь что-нибудь выбил? Разговоры с Чистюлей всегда были непостижимым искусством, и после прыжка ничего не изменилось. Разве что появилось одно исключение в очках. — Моя память тебя странно исказила, — подбираюсь ближе к неудобному вопросу. — Я даже думал, что, останься ты здесь, стал бы Помпеем, и тогда исход боя для Слепого был бы не так очевиден. Чистюля только пожал плечами. Я видел его в деле всего пару раз, и тогда понял, за что он попал сюда. Он дрался зло, экономно, без лишних движений и слов. Без жалости. Я не боялся его только потому, что эта сила всегда была направлена на нашу защиту. Иногда мою. Стань он вожаком, он бы не разменивался на глупости вроде летучих мышей и бандан, да и со Слепым бы не заедался по ерунде, но, если бы нам пришлось выступить на разных сторонах, Табаки бы пришлось спешно сочинять не только эпическую песню, но и поминальную. — Но я ошибся, ты вернулся совсем другим. Даже не хочу спрашивать, сколько ему лет. Он явно провел на изнанке больше моих шести. — Я бы не задал тебе этот вопрос, будь он только моим. Но когда его задал Слепой, все стало интереснее. — Говори уже, — устал от моей нерешительности Леви. — Он искал тебя все эти годы на изнанке. Где ты был, Чистюля? На меня смотрят непонимающе. — О чем ты? Надеюсь, он правда не понимает, а не разыгрывает меня, потому что объяснять тошно почти на физическом уровне. Ну что ж, если начал. — Заброшенная местность, поля, закусочная… — Не понимаю, о чем ты. Я чувствую его раздражение, и это значит, что он не играет. — Хорошо. Расскажи сам, куда тебя выкинуло? — Я не понимаю тебя. Но раздражения в его голосе стало меньше, а значит, мы не ошиблись. Объясняю, как ребенку, каким он должен быть, если бы не прыжок: — Что тебе снилось, когда ты был в отключке? Едва заметное движение назад, от стола. Он будто хотел откатиться, но удержал себя. Все еще молчит, но я ощущаю это молчание как дверь, щеколду на которой повесили снаружи, а не внутри. Нужно лишь открыть ее. — Ты не сумасшедший. Не больше, чем я. Сомнительное заявление, и Чистюля тоже это понимает, но начинает говорить. — Могильник начинает пугать меня еще больше, — я отмираю, когда понимаю, что больше Чистюля не проронит ни слова. — Вы оба ушли оттуда и вернулись туда же после смерти. Возможно, в его названии больше смыслов, чем мы угадали. — Оба? — А разве Очкастая не была с тобой? Вместе ответа Чистюля смотрит в окно, а мне зверски хочется курить, но сигареты остались в комнате. — Это была не изнанка? Это нужно обдумать, в чем я честно признаюсь. Обдумать и поговорить со Слепым. Жду новых вопросов. Но он долго сосредоточенно молчит, хмуро глядя на проигрыватель дисков и пластинки рядом. Когда наконец отмирает, его вопрос совсем другой, чем я ждал. — Что произошло с Ведьмой? Она не выпустилась? От неожиданного вопроса чешется голова, будто моя крестная наказывала за произнесение ее имени всуе. — Нет. Не выпустилась. Насколько знаю, она умерла еще до Перекрестка. Мне пора уходить, после таких откровений людям нужно одиночество. От дверей слышится шум, и в Кофейник влетает Очкастая. — Вот ты где! Я закончила, а тебя нигде нет… Привет, Сфинкс! Леви, ты мрачнее обычного. Что случилось? Ее жизнерадостность затапливает помещение, но лицо по мере молчания Чистюли становится все строже, и сквозь его черты проступает другое, обычно скрываемое под улыбчивой маской. — Ханджи, — голос Чистюли перемыкает, и Очкастая кладет на его плечо руку. Я поспешно ухожу, но вслед все равно несутся их голоса. — Леви, что случилось? — необыкновенно серьезный голос Очкастой. — Ничего, — неровный, тихий Чистюли. Он вернул себе самообладание. — Как твоя олимпиада? Весенняя вспышка гриппа заставляет нас таскаться в Могильник чаще обычного, пауки перетряхивают нас, отлавливают зараженных и сажают в карантин, не давая ни собраться, ни подготовиться к нему. В один из таких дней Чистюля возвращается в комнату с Очкастой, давно не заглядывавшей к нам, и, в отличие от Лэри, он не спрашивает разрешения, чтобы оставить ее на ночь у нас. Три дня она живет на его кровати, изможденная лихорадкой, с ясными янтарными глазами, и, когда они в первую ночь засыпают, соприкасаясь головами, комната становится необъятно широкой от неизмеримо огромных пространств, полей и лесов, океана, над которыми пролетают дирижабли, и ветер беспрепятственно летит над разрушенными стенами. Стая молчит об этом днем, только Курильщик вслух жалуется на кошмары с огромными карапузами величиной с многоэтажки, поедающими людей. Я сбегаю ловить Черного на пути к Могильнику, но краем глаза замечаю, как болезненно улыбается Очкастая и избегает взгляда Чистюли. Шагая по коридору Дома, я думаю о том, что, если бы прожил там несколько лет, тоже не рвался бы болеть в Могильнике.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!