Акт I: 1

7 апреля 2025, 02:11
Дни сурком пробегали перед Камелией, заворачивая существование в кроткий бисерный мешочек, туго затянутый толстыми руками воспитательниц. Именно в этом мешочке она пребывала, мучительно и негодующе принимая свою судьбу. Но терпела. Понимала, что другого выхода просто нет. Смогла смириться, хотя душевный покой так и не приходил. Зато было чёткое осознание — она единственная есть у себя, и никому другому нет дела до её жизненных трагедий и скучных проблем. Всем плохо, и у всех уже кто-то есть. Камелия молчаливо наблюдала за детьми, каждый день садилась в столовой с тем странным мальчиком, выслеживала его привычки, вынюхивала тайны. Порой они даже общались, правда, о ерунде. Она так и не узнала его имени и уже успела пожалеть о своём отказе от знания такового. Радости безотлагательно сбежали от Камелии, даже не попрощавшись. Скрипя зубами, она через силу заставляла себя повторять бессмысленные рутинные действия, поглощать мерзкую еду и безоговорочно слушаться воспитательниц, а единственным хорошим в приюте считала уроки. Разумеется, большую часть информации Камелия и так знала, но учиться рукоделию и грамотности всегда одинаково интересно. Эми съехала в другую комнату в первый же день. Камелия не знала почему, предполагала, что либо так сильно ей не понравилась, либо из-за общения в столовой, так как заметила бывшую соседку с ужасом в глазах, глядящую на её разговор с тем самым мальчиком. Это даже радовало юную Хауген, и одиночество скорее казалось ей блаженным, в силу жутковатого поведения Эми. В отшельнических условиях потертый пол манил шершавыми очертаниями, а трещины в окнах соблазнительной песней сирен призывали открыть окно и… Камелия старалась, честно старалась фокусироваться на хорошем. Вспоминать родительское тепло: папины рассказы, мамины песни. Порой это работало, но порой собственный мозг предавал её, и пагубная привычка жалеть себя возвращалась в строй, жаля по самым тонким и хрупким местам огромным назойливым шмелем. Отвратительно. Девочка сама корила себя, однозначно понимая ущерб от такого никчёмного занятия, удела слабаков и нытиков. Она страшилась уподобиться им. Не желала морально деградировать, после ценных даров родителей, части их души, вложенной в неё. «Ради этого можно постараться», — тешила свой эгоцентризм Камелия. Вяло, с напускным усердием коробила слабые чувства, на вкус пустые и бесцветные. Ей было всё равно — на себя, на других. Никто не представлял ценности, не вызывал эмоций. Как обычно проснувшись, умывшись, Камелия села на кровать, ожидая, пока их выведут на завтрак. Господь или Чёрт дернули её рассматривать ладонь, обрывистые неглубокие линии на ней. Она сомкнула ладонь, а когда открыла, не поверила: языки огня переплетались прямо в её руке, не причиняя никакой боли. Камелия с широким от изумления ртом резко захлопнула ладонь вновь, и огонь пропал. Примерно минуту она просто пялилась в стену, а потом искренне улыбнулась впервые со смерти родителей. Зародились убеждения, что Бог наградил её за муки страшные, от чего девочка даже начала молиться, хотя выучила молитвы только в приюте, и то так себе. На завтраке она вся светилась, настолько, что слепой учуял бы. С довольной чеширской улыбкой Камелия села на привычное место. И сразу начала сбивчиво, но тихо тараторить: — Мне надо показать тебе кое-что… Очень волнительное! Ты с ума сойдёшь, я тебе точно говорю. Нет, не смотри на меня таким скептическим взглядом. Я серьёзно! Приходи сегодня ко мне в комнату, она третья справа. После отбоя. Моя соседка съехала, — Камелия резко перевела дыхание, запыхавшись от переполняющего предвкушения. Сильнее всего она надеялась не опозориться и повторить сделанное сегодня утром. — Твоей соседкой была Эми? — его губы расплылись в удовлетворении, — Неудивительно. Бедняжка до сих пор не пришла в себя, — язык вкусно пародировал поддельное сожаление, — хорошо, — он скрестил руки на груди, не выдавая интереса. Мальчик плотно укутал в махровое одеяло все признаки почти восторженного ожидания предстоящего возможного избавления от скуки. В голове один за другим начали прорастать образы бедствий, которые он, возможно, принес в жизнь бывшей соседки девочки. Теперь, пожалуй, становилось ясно, почему она чувствовалась такой странной, смазанной, будто изнутри что-то подточило её и не дало срастись обратно. Мысли темнели, мутнеющей болотной водой. Вязкой. Завихрилось: каков он на самом деле и какую боль причинил другим. И всё же — несмотря на это, несмотря на подозрения, догадки, внутреннюю тревогу — настроение оставалось ясным. Не хотелось испытывать жалость к незнакомке, не хотелось осуждать его, не хотелось ничего решать. Она просто позволила мыслям идти дальше — расползаться, опутывать. Пока ещё рано делать выводы. — Ты как всегда полон добра и надежды, — колко заметила Камелия, — когда ты поймёшь о чём я, ты будешь умолять меня показать тебе ещё раз, — она горделиво расправила плечи, снисходительно поднимая брови. По её выражению лица точно можно было понять — она быстро успела зазнаться. Мальчик раздражённо отвёл глаза в сторону, не желая наблюдать за позорным приливом нарциссизма Камелии. «Что за внезапный всплеск самообожания и нахальства?» — подумал он, успевший выстроить образ собеседницы преимущественно размеренным, тоскливым и сухим. Камелия не ответила, загадочно улыбаясь, наверняка думая, что выглядит загадочно и интригующе. Время летело незаметно. На рукоделии укололась. Уронила тарелку. Предвкушение сбило с толку, но после разбитых колен с губой реальность окончательно свалилась на голову тяжёлым грузом одинокого охотника. Минуты перед отбоем затянулись в часы, от чего Камелия дергала ногой, периодически шипя от боли в коленях, но продолжала с яростным предвкушением ждать мальчика. Её зелёные глаза блестели из-за уродливой желтой лампы. Воспитательницы обозначили отбой. По-лебединому длинная шея устало откинулась к стене. Камелия сомкнула глаза, прямо перед тем, как темно-каштановые волосы прорезались под лунным светом. Она встрепенулась, затаив дыхание. «Боже, умоляю, пускай я не опозорюсь», — взмолилась девочка. Он был здесь. Тёмный силуэт наконец занял место рядом с ней, и его присутствие вызвало у неё дрожь. Камелия хотела что-то сказать, но слова застряли в горле. Она интуитивно подняла руку, и её пальцы закрылись, а в ладони вспыхнул огонь, и яркий свет на мгновение осветил их лица. Она почти не видела выражения его лица, но по его реакции поняла, что он удивлён. Да, он был потрясён. Он был потрясен. Огонь в её ладони пульсировал, то соединяясь, то разъединяясь в пляшущие языки пламени. Она почувствовала его взгляд на себе и, наконец, поднесла свою руку к его лицу, позволяя огню танцевать вокруг, поглощая его восхищение. Кто он ей такой, чтобы показывать представление, развлекать? Хауген отвернулась, и огонь бесследно пропал. Он сделал шаг вперёд, словно размышляя о чём-то, поднимаясь с кровати. Его голос, тихий, но с выражением, полным откровения, нарушил тишину: — Значит, я не один, — произнёс мальчик, как будто только что совершил великое открытие. — О чём ты? — Камелия недоумённо подняла бровь. — Я думал, что один такой, — сказал он чуть громче прежнего, начиная раздражаться от нужды объясняться. Она недоумённо рассмеялась, не веря ему: — Какой такой? — язвительно вставила Камелия, — что, решил забрать мою славу? И в чем же ты “такой”, в том что вставляешь заумные слова и пугаешь всех? — Хауген злорадно потешалась, пока её тело не пронзила страшная боль, ушедшая также внезапно. Она согнулась пополам, пытаясь успокоиться. Конечности бесконтрольно тряслись. Девочка принялась перебирать пальцы, считая размытые круги пред глазами. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Шесть. Шесть. Дьявол сидел прямо перед ней. Запястья слились в немой молитве, вызванной горячкой от страха: “Помоги мне, о Боже милостивый. Всё будет делаться ради Бога”, — в мыслях кричала она. — Теперь ты мне веришь? — пришла его пора насмехаться, — Ты что, молишься? — он скверно улыбнулся, издеваясь дальше. — Я думал, ты чуть умнее слепого верования, навязанного бездарными тётками, у которых ничего и нет. Если верить неудачникам — станешь такой же. Хотя, может, это и есть твой удел, — язык мальчика с невообразимой скоростью выдумывал новые обидные фразы. Она постепенно успокаивалась, вслушиваясь в нелепые оскорбления детского, не успевшего сломаться, голоса. Сомнения в рассказах родителей укреплялись, бортиком ограждая хорошее. Всё совсем не так как она думала. Люди злы и не знают раскаяния. Но что есть злость? Нет. Что есть раскаяние? — Как ты это сделал? Ты умеешь что-то еще? – придя в себя разошлась Камелия, жадно налегая на новую информацию, она немного подрагивала, но не могла остановить голод нового, необузданного, прежде неизвестного. — Я могу двигать предметы не прикасаясь к ним — он говорил без интереса, остраненно, по хладнокровности напоминая змею, — могу заставить животных слушаться без отговорки. Могу сделать больно тем, кто жесток со мной, прочитать их мысли. Если захочу. Еще я говорю со змеями, они приползают, шепчутся со мной… — Где ты их нашел вообще в приюте? — закатила глаза Камелия, но темнота растворила этот жест. Вскоре он ушел, не дав ей никаких нормальных ответов, сильнее будоража юную волшебницу. Как же притягивала неизвестность. Не схватить и не подчинить. Не дотянуться. После этого они не сблизились. Так предпочитала думать Камелия, твердо решившая — раз жизнь подарила ей независимость и уникальную возможность беспокоиться только о себе, не влияя действиями и поступками на других — упускать ее не стоит, привязываясь к какому-то странному мальчику, имя которого она до сих пор не знала. Утежеляло ее итак неприятное положение вызванное молчанием других детей. Те навесили ярлык изгоя, не желая снимать. Даже воспитательницы явно хуже остальных относились к ней, с четко-выраженным безразличием, будто на ней уже поставлен крест. Лучше пусть стигматы на ладонях поставят, может это развеет смертную тоску. Камелия не понимала чем вызвано такое отношения, выполняя все свои обязанности — от молитв до уборки. Пальцами расчесывала густые русые волосы, вырывая пряди от скуки. Хотелось почувствовать что-то, неважно что именно. После отбоя, она часто приходила к мальчику в комнату, шарахаясь теней в коридоре. Но каждый раз понимала — всем все равно, никто даже обидеть ее не хочет. Пустое место. В этом был свой шарм, правда не хватало свободы выбора.После четкого распорядка дня, назойливых указаний, было очень приятно вообразить себя бунтаркой, как в книгах украденных у родителей и затем тайно прочитанных ею. Она хотела либо вернуться в теплый родительский кокон защищающий ее от суровых реалий, или пуститься в безумное веселье, которое заглушит настырный шум прошлого. Такое, чтобы боль забылась, мысли пропали, сознание исчезло. Его комната ничем не отличалась от комнаты Камелии — те же серые стены, те же треснувшие подоконники, та же блеклая мебель, источающая запах пыли и времени. Единственным различием был ковер — старый, потёртый. У него было больше вещей, чем у других. Намного больше. Вещей, которые явно не принадлежали ему и не имели права оказаться в его владении. Вещи без хозяев, потерянные, забытые, прямо как и он сам. Предметы были аккуратно разложены — как трофеи, как доказательства того, что он способен брать то, что хочет, и никто ему не указ. Всё было уложено с почти болезненной точностью. Каждая пуговица, каждая заколка, каждый резной солдатик. Долго смотреть на него — невыносимо. Не потому, что он казался пугающим внешне. Нет, он привлекателен, и поведение тихо, спокойно, почти незаметно. Но глаза тёмные и пустые, смотрели сквозь людей, внутрь и за одновременно. Смотрели, но не замечали. В этом взгляде не было детства. Лишь ледяная, откровенная пустота, столь пронзительная, что даже взрослые отводили глаза, испытывая чувство стыда, но от чего? Казалось, будто он знал о каждом больше, чем они сами готовы признать. И это знание причиняло боль — не ему, а им. Другим. Общаться с ним немного страшно, а молчать скучно. Камелия училась подбирать слова с осторожностью хирурга. Стоило допустить незначительную оплошность, как он наливался злостью, губы сжимались в тонкую линию, и разговор прекращался. А общение — даже холодное, даже с ним — было единственным способом не чувствовать себя отрешенной от мира, прилипчиво одинокой. Он никогда не стремился к людям. И люди никогда не стремились к нему. К нему не приходили играть, не звали обедать за один стол, не писали писем. Он словно существовал в другой плоскости — рядом, но в стороне. Он ни с кем не говорил, если не считал нужным. Не задавал вопросов, не интересовался чужими жизнями, и в то же время знал слишком много. Это вызывало беспокойство у воспитателей. Но никто не знал, как с этим бороться. Он не нарушал правил. Почти. Он выламывал себе пальцы, когда слышал детский смех. Словно этот звук причинял ему физическую боль, нестерпимую, как скрежет по стеклу. Он глотал её внутрь —эту ярость, — сдерживая себя только из презрения к слабости. Он ненавидел детей. Ненавидел их радость, их глупые игры, их неосознанную легкость. Безразличие, которое он носил как щит, было неискренним. Камелия знала — чувствовала, как по коже бегут мурашки, когда он рядом. Его равнодушие — маска. Под ней копилась ненависть, холодная, расчетливая, выстраданная. И время от времени она просачивалась наружу — в мимолетных взглядах, в паузах между фразами, в слишком долгом прикосновении к какому-нибудь предмету. Он любил темноту. Не потому, что она прятала его — а потому, что она прятала всех остальных. В темноте он становился сильнее, спокойнее. В темноте он слушал — как дышит здание, как шепчутся в других комнатах, как мыши возятся под полом. Он впитывал всё это, запоминал, копил. Плач вызывал в нём даже большую ненависть, чем смех. Он презирал слезы, считал их проявлением слабости. Он никогда не плакал. Он не смеялся. Ни разу. Он был там, где кончались детские фантазии. Камелия знала — умирай она сейчас, мучительно на его глазах — он не сдвинется. Будет стоять и смотреть. С таким же невозмутимым выражением лица. Узнавать его стало её молчаливой страстью. Камелия никогда прежде не сталкивалась с такими людьми. Он не входил ни в одну из форм, к которым привык ум, неиспорченный другими. Со сверстниками общения у девочки никогда не было. Не из высокомерия — она просто не понимала их. Все эти натянутые до ушей улыбки, сбивчивые фразы, азарт игр, требовавших притворства, глупости, упрощения — ей всё это было чуждо. К тому же, они с родителями постоянно переезжали, и девочка быстро уяснила, что привязываться — неуместно в её положении, она не жаловалась. Детство Камелии — не комната с куклами, не качели и не секретики в трещинах асфальта. У неё были просторы. Ледяное море, бьющее в скалы, будто пытаясь разорвать саму землю. Пахнущие тенью обыватели леса, густые, текущие сливками дурного сна из с тонких губ ребенка. Стая ворон над равниной — вечный круг, бесцельный. Всякий раз, погружая босые ноги в прозрачную воду, она чувствовала, что живёт. Порозовевшие пятки шелком соприкасались с бессмертным. Она плела венки не чтобы украсить себя — просто чтобы занять руки. Рвала хлеб, швыряя его в уток с неожиданным отвращением, не умея объяснить ни себе, ни кому-то ещё, почему ей вдруг становится нестерпимо тоскливо при виде их глупых клювов и доверчивых шей. Почему иногда хочется кинуть камень. Дружба казалась ей сомнительной сделкой. Привычка быть одной — естественным порядком вещей вписалась в мягкий фасад каменных родинок рядом с смородинными грудьми. Родители просто не позволяли ей чувствовать одиночество. Она видела, как дети в приюте носятся по двору, визжат, толкаются, хватают друг друга за одежду — и отворачивалась. Завидовала, не позволяя осмыслить нехватку подобного даже в занудную минуту блеклого “ничего”. Но с ним всё происходило иначе. Не “по-другому” — именно иначе. Прямо, резко, без вступления. Его равнодушие — благословение. Ни попытки понравиться, ни желания быть понятым. Он не унижал себя привычным “как тебя зовут”, не искал в её лице ответа на свой вопрос, которого не задавал. И это дарило ей странную свободу — не извиняться за себя. С ним она позволяла себе говорить чужими словами — теми, что когда-то вычитала у взрослых. Ерничала, играла в разговор, как в шахматы, — уверенно, медленно, с вызовом. Он не перебивал. Не смеялся. Не хвалил. Он редко говорил о себе. Но Камелия училась читать не слова, а паузы. Взгляды. Его спину в дверном проёме. Его ладони — слишком неподвижные, слишком белые. Его привычку исчезать не прощаясь. С каждой новой встречей он делался чуть яснее. Она не считала это дружбой. И не нуждалась в терминах. Или, это он не нуждался в них, а Хауген поглощенная первым “приятелем” в глубоком одиночестве, доедала его манеры. Всё, что он делал: как говорил, как держался, как поворачивал голову или опускал глаза, — она впитывала без остатка, вжимала в себя, оставляя след. В этом не было ни романтики, ни расчёта. Только тихая одержимость — бесформенная, но настойчивая. Его длинные паузы, вспышки агрессии, его исступленные чувства — всё это постепенно становилось частью её собственной повседневности. Ведь больше никого не было. — Ты никогда не видел мира за пределами приюта? — шептала Хауген почти на ухо, пока они лежали голова к голове. — Видел, но мало. Нас пару раз отвозили на природу, — мальчик чуть отодвинулся когда теплый воздух щекотал мочку. — Ты видел горы? — Нет. — Жаль. Они такие… Могущественные, вечные… — Камелия задумчиво остановилась, вспоминая. — Я стану таким же, — с уверенностью сказал он, перекладывая небольшую коричневую подушку удобнее, — и мне не нужна твоя жалость, оставь себе, ты ведь любишь такое, — с презрением отметил мальчик. Девочка рассмеялась, поджимая легкое одеяло под себя. На секунду её умилила невинность сказанного, непосредственность в не реалистичных амбициях. — Вначале стань, а потом утверждай с такой убежденностью. Неплохая у тебя вера в себя для сироты из всеми забытого приюта. Станешь вечным? Я клянусь, что напишу это на твоей могиле: “Самый бессмертный на кладбище”. Злость. Легко говорить о смерти, когда ты её не видел. Степь раскрывается, по легкости пленительной свободы, бесконечным простором. Топот от бега растворялся в необъятных видах, где нескончаемость небрежно съедала затерявшееся. Камелия тянулась к свободе, к неизведанному даже если пустому. Желала то, что не может забрать. Присущие людям материалистические черты не находили отклика в юной душе. Тогда. Теперь у Камелии нет даже простора. Таинственный мальчик уехал, не попрощавшись. Сначала появился мужчина. Седой. Весь какой-то чистый, чужой — новая простыня на грязной постели. Камелия стояла в проёме, вцепившись пальцами в косяк, не веря собственным глазам: этот человек вошёл в комнату мальчика. К нему. К нему, которому никто не писал, не звал, не ждал, которого будто забыли с самого рождения. И вдруг громом на ясном небе… В животе закололо. Внутри всё покрылось слизью — зависть, мелкая, гадкая, мокрыми насекомыми, начала движение. Стало липко. Горько. Почему даже к нему пришли? Она ждала, надеялась — может, хоть к Рождеству вернётся, но оно прошло в одиночестве. Самым обычным днем где хоть еда по вкусу жирнее, свечей чуть больше, да только в комнате всё тот же сквозняк и молчание, разлетающееся по стенам, пылью при дыхании. Он не приехал ни зимой, ни весной. Она считала дни, грызла ногти, отрывала кожу на губах. Оставалась одна — не как раньше, не по выбору, а как отрезанная нить, никому ненужная. Мусор. Молилась вслух — потому что невыносимо было всё держать внутри. Разговаривала с Богом. Или с самой собой, уже не различая. Ответов, конечно, не получала. Дьявол сковал её не оскверненную душу, отрезая путь к Всевышнему: “Я думал ты чуть умнее”. Злость. “Умри. Умри. Умри”. Постепенно начало казаться, что она его выдумала. Мозг, лишённый новых впечатлений разлагался. Она по кругу пережёвывала одни и те же мысли, старой ватой. Всё, что было между ними — каждое движение, каждое слово, даже его молчание — вспоминалось до омерзения точно, до дыры в желудке, до головной боли. Она хотела, чтобы он вернулся. Чтобы рассказал всё: про школу, про книги, про людей, про запахи, звуки, любые мелочи. Чтобы можно было впиться в его речь зубами, выжать каждую подробность, каждое интонационное дрожание. Утащить его слова к себе, забаррикадироваться ими от пустоты. Скука. Смертная скука. Для других она невидимка, привидение. Никто. Иногда, глядя в зеркало, Хауген не узнавала себя: тощая, с синими кругами под глазами, руки — как палки, хрупкие, холодные. Мизинцем могла обхватить запястье. Смеяться не получалось — рот не слушался. Ночами она не спала. Смотрела в окно, в небо, в черноту, где единственным смыслом становились звёзды. Искала знакомые фигуры. Большую Медведицу, Малую. Отмечала падающие — жадно, с болезненным удовлетворением, будто это ей что-то обещало. Загадывала то несчастия мальчику, то его приезд. Представляла будто он тоже смотрит в это небо. Жалкий эскапизм, ведь реальность не представляла из себя уютное гнездо, нет, совсем нет. Реальность Камелии — уродство серости проходящих и безразличие на помятых обличиях. Она топилась в тазе с водой, зная что ему там хорошо, в школе, растила в себе завистливую ненависть к мальчику, и все сильнее жалела, что не узнала его имени. Солнце чаще проступало сквозь хмурость туч. Пришла весна, а вскоре и лето. Камелия подозрительно присматривалась когда в столовой села к поздоровевшему, уже не такому худощавому, мальчику. Они молчали. По сравнению с ним сейчас, она выглядела отвратительно, досадно рассматривая собственные ноги. Девочка не знала как начать разговор, а ему это попросту было не нужно. Камелия хотела рассказать, что так и не научилась читать мысли и подчинять животных, и лишь огонь был ей подвластен. Желала расспросить о его школе, об одноклассниках, учителях. Хотела узнать как проходят уроки. Но никак не могла пересилить себя выплюнуть пускай одно слово. Хауген отвернулась к окну, краснея от стыда, сразу коря себя за это. Девочка вставила ногти в спотевшие ладошки, досадно отмечая, что почти год изоляции от общения обратил остатки навыков ведения диалога в пепел. А затем всё-таки спросила. Его имя. Смаковала на языке каждую букву: “Том Реддл.” Каждый день они общались, и больше девочка ни в чем и не нуждалась. Наконец одиночество было развеяно. Его рассказы о магии, о законах скрытого мира, о существах и вещах, которым нет места в серой реальности приюта — всё это становилось её опорой. Она впитывала с тем напряжённым восторгом, который бывает у детей, живущих в долгой нехватке. В ней росло желание, тупое, упорное: пусть не уезжает. Пусть останется. Пусть рассказывает ещё. Или — если уж иначе нельзя — пусть возьмёт её с собой. Пусть примут и её. Иногда Камелия шептала просьбы. Не в молитве, кто будет молиться за место рядом с дьяволом? Её вера в справедливость дрожала, как слабый огонь в холодном коридоре. Разве можно было понять, почему он — такой? — удостоился приглашения? Он, равнодушный, надменный, эгоцентричный в каждом проявлении. Он, который не любил никого. Он, чьё одиночество было гордостью, а не раной. А она — милостивая страдалица, вынуждена чахнуть в захолустье безмолвным куском плоти индифферентности окрестных. Злость.

***

(96 н.э. — Откровения Иоанна: Дополнительная Линия) В тот день, когда я проснулся на острове в теле, похожем на моё, заросший, надломленный, мокрый от несуществующего дождя, не было ни ветра, ни видимого солнца, но — я помню — свет исходил от воды, и всё в ней отражалось чуть ярче, чем было на самом деле, будто кто-то дотянул насыщенность до неестественного в пейзаже, давно списанном с натуры. Я хорошо помню этот день, хотя в череде безымянных, слившихся в горячее бормотание зноя, дней на острове, где не было календарей, и лица не менялись — потому что, кроме моего, не было ни одного, — этот день ничем не выделялся. Но я помню его, как помнят не временем, а той нервной, едва ощутимой дрожью в основании черепа, когда что-то выходит за пределы человеческой меры: звук, прикосновение, взгляд. И вот, в тишине, куда не входил ни голос, ни движение, я услышал: не зов, а явление. Этот звук был похож на трубу, расколовшую стекло, на молнию, ударившую внутрь, а не снаружи. Я обернулся, не потому что захотел, а потому что не мог не обернуться. И то, что я увидел — если это вообще можно назвать видением — вытеснило из меня всякое «я». Меня не стало. Осталось только присутствие. Он стоял среди светильников, семи, горящих без жара, парящих без подвески. Фигура Его не двигалась, но присутствовала так безоговорочно, так независимо от того, что я мог осознать, что все мои воспоминания, надежды, слова, даже память о голосе матери — всё отступило. На Нём была длинная одежда, гладкая, не расшитая, без излишеств, доходившая до ног, перехваченная у груди чем-то вроде пояса — не золотого, как пишут, а сделанного из того вещества, которым горит рассвет в ещё тёмном небе. Волосы — белые, как соль, лежащая веками в камне. Глаза — без белков, без зрачков, горящие и неподвижные. В них не было злобы, ни милости — только знание, и оно было страшнее. Его лицо — неподвижное, без возраста, без черт, в нём можно было прочесть не имя, а чертёж всего, что есть, было и будет. Его ноги — как медь, раскалённая и закалённая одновременно. А из уст — я поклялся бы — выходил меч. Голос Его, когда Он заговорил, был — и я не преувеличу — как шум многих вод, как обрушивающийся прибой, но не на берег, а прямо в тебя. Я понял — передо мной стоит Сын Божий, продолжение всего. Он не сказал много — и всё же каждое слово Его имело вес целого мира: “Не бойся. Я есть Первый и Последний. Я был мёртв — и вот, жив. Во веки веков. Имею ключи от смерти и ада. Напиши, что видишь. Что есть. И что будет после сего. Напиши в книгу и пошли церквам, находящимся в Асии: в Ефес, и в Смирну, и в Пергам, и в Фиатиру, и в Сардис, и в Филадельфию, и в Лаодикию” . Я пал. Не в религиозном жесте, не в страхе — я пал, потому что иначе было невозможно остаться. Я не выдержал. Я рассыпался. Земля подо мной была уже не Патмос, и я уже не знал, чей был воздух, в который я перестал дышать. Когда всё исчезло — Он, светильники, звук — остался только я, или то, что от меня осталось. Камень под ладонью. Горький привкус соли во рту. Линии на запястьях. И пустота. Но и в ней — обязанность. Я поднялся, нашёл камень, острый и гладкий. И начал писать.

***

“Не гриффиндор. Прошу только не гриффиндор”, — лихорадочно вопрошала Камелия в мыслях, задерживая взгляд на Томе за крайним столом с зеленым гобеленом сверху. Он общался со смазливым блондином, не обращая никакого внимания на определение Хауген. “Слизерин, пожалуйста”, — никак не могла угомониться девочка, волнительно обращаясь к диковинной кофейной шляпе, слабо прилегающей к русой макушке. — Хочешь на Слизерин? — раздался громкий голос головного убора, оглушающий уши, — Нет-нет, я вижу предельно ясно. Гриффиндор! Она машинально поднялась, кусая щёки изнутри. Дети хлопали машинально, как и всем предыдущим, и следующим. Ей ничего не дало напрасное несамостоятельное одобрение, жестом полоумного участия в следовании за рядом сидевшим. “Факультет глупцов”, — так сказал Том. Захотелось топнуть ногой, но она сдержалась, не желая позориться, спускаясь к столам. Его взгляд отчуждённо провожал её, с легкой издевкой. Вот её удел — факультет болванов, недостаточно умных, чтобы попасть на Когтевран, недостаточно добрых, чтобы попасть на Пуффендуй, и недостаточно амбициозных, чтобы попасть на Слизерин. Камелия вылизывала слова Реддла на песочных зубах. Главный зал Хогвартса давил величием — сводчатый потолок, вздымающийся в темноту, не имеющую конца, тонкие готические окна, которые словно впитывали рассветы и закаты, а не просто пропускали их. Каменные стены, покрытые пятнами времени и слабым сиянием факелов, казались живыми: они слышали больше, чем любой из учеников, и молчали с упрямством сторожевых псов. Столы четырёх факультетов были выстроены параллельно путями, по которым не свернуть. Одно решение, влияющее на семь лет обучения. Старое дерево, натёртое до блеска, блестело тёплым янтарём в свете плавающих свечей, что парили в воздухе, не покачиваясь, забытыми мыслями, без веса. В центре — преподавательский стол, немного приподнятый, для внятного напоминания: знания даются сверху, но спускаются редко. Потолок, заколдованный так, чтобы повторять небо за окном, сейчас был усыпан звёздами. Они горели тускло, не навязчиво, сами прислушиваясь к гулу учеников. Иногда по нему медленно проплывали облака, придавая ощущение что сам зал дышит — глубоко, неспешно, не торопясь делиться тайнами. Главный зал был не местом — он был существом. Хранилищем. Судьёй. Тенью, в которой нужно было научиться стоять прямо, так считала юная волшебница. Стареющий директор — мистер Диппет, невзрачный мужчина с пыльно-серой бородой — произносил что-то с кафедры, но Камелии, погружённой в разочарование, было всё безразлично. Она сидела одна в новом, чужом мире, где никто, кроме Тома, ей не был знаком. И даже он теперь — не друг. Не здесь. Не в Хогвартсе. Рыжеволосая первокурсница, залитая поцелуями солнца, представилась Шарлоттой Беннет. Девочка говорила с пылом, восторженно перескакивая с темы на тему, делилась восторгом от торжественного ужина и за несколько минут выговорила всё, что носила в себе последние дни. Камелия слушала в полуха, бросая короткие фразы в ответ. Её собеседница уже успела изложить подробности семейной жизни, пристрастия в еде, и, не стесняясь, прошлась по всем ученикам, кого успела заметить. Когда на столах возникли блюда — десятки, сотни — слюна у Камелии стала выделяться слишком быстро. Она ела торопливо, жадно. Не могла остановиться. Только после, когда тёплая тяжесть в животе обернулась внутренним бунтом, она поняла, что перестаралась. Оставшееся время Хауген провела на коленях в каменном туалете, держась за холодный умывальник, проклиная себя за эту неуместную слабость — за жадность, за то, что поддалась искушению, за всё сразу. Ей было тошно — не только телу, но и душе. Так закончился её первый день в Хогвартсе. И это было совсем не то, что она себе представляла, считая дни до поступления в приюте. Утро наступило в холодном поту. Свет, вылившийся из окон, резал глаза, как мокрое полотенце по лицу. Камелия проснулась с ощущением, будто тело её — чужое, осевшее, плотное, как тяжёлая ткань. В комнате стояла тишина, нарушаемая только лёгким шорохом одеял и сдержанным дыханием других девочек. Шарлотта уже не спала. Сидела на кровати, расчесывала свои рыжие волосы с достоинством маленькой королевы, изредка бросая взгляды в сторону Камелии — доброжелательные, но слишком внимательные, как будто в ней хотела угадать что-то большее, чем есть. — У тебя всё хорошо? — спросила она шёпотом. — Вчера ты как-то резко исчезла... Камелия кивнула. Её губы чуть дрогнули, но слов не последовало. Она не умела притворяться бодрой. В коридоре кто-то громко зевнул, раздался топот, и воздух в спальне стал тревожнее — словно сейчас начнётся нечто более серьёзное, чем просто второй день. Форма жала, тугие чулки душили, мантию хотелось сорвать. В Большом зале вновь было шумно. Лица — чужие, громкие. Том сидел далеко. Слишком далеко, чтобы перехватить взгляд. Камелия не пыталась поймать его. Он вновь разговаривал с кем-то — тонко, неторопливо. Он уже был частью этого мира. А Хауген — ещё нет. Из уроков, для себя Камелия выделила основные — те, о которых больше всего говорил Том: Зельеварение и Защита от Темных Искусств. Профессор Слизнорт, преподаватель Зельеварения, показался ей одновременно мягким и скользким. Что-то в его добродушии вызывало отторжение, и всё же — её чутьё, в котором чаще угадывался след Реддла, подсказывало: этот человек может пригодиться. А из собственных пристрастий девочка выделяла Трансфигурацию и Астрономию. Первая привлекала строгостью и порядком: законы превращений почти математическе, чёткие, а возможность превратить перо в платье увеличивала возбуждение Камелии. Вторая нравилась недоступностью. Родители много внимания уделяли космосу, фигурам на ночном небе. Звёзды цепляли её взгляд, особенно когда, стоя на Астрономической башне, она всматривалась в их далёкий холодный свет. Там, над замком, было что-то, чего никто не мог достать. Порой она рассматривала свою палочку, тонкую, гибкую, с плетёным узором по древку. Дотрагивалась до неё, как до чего-то ненастоящего, чуждого. Всё вокруг не укладывалось в голове. Мир ощущался спектаклем, а она — случайной участницей, которую кто-то вытолкнул на сцену без текста. Днём Хауген следовала за Шарлоттой Беннет, не возражая против болтовни — ей легче было слушать, чем говорить. Рыжая девочка с сияющими небесными глазами, полная наивной уверенности, рассказывала о магической войне, о каком-то Грин-де-Вальде, о храбрых аврорах, о министерстве. Поведала и о Мерлине, придушивая веру Хауген в целостность Бога и его природу, разделенную на десятки, а может и более обличий. Камелия делала вид, что удивляется. Ей нравилось это притворство: в нём ковыляла по пятам защита. Они мчались по одному из боковых коридоров, когда из-за поворота вышли старшие ученики. Один — мальчик в мантии Слизерина, высокий, узкий, стрелой не остановился, а толкнул Шарлотту плечом, словно её вовсе не было. Она с шумом упала на каменный пол. Смех, звучавший резко хищно — раздался позади. — Таким, как ты, здесь не место, — процедил он, не скрывая удовольствия. Лицо его светилось в экстазе от своей подлости. Камелия стояла, не двигаясь, уже привыкшая к человеческой жестокости. В ней ничего не шевельнулось. Она не бросилась на помощь, не закричала, не отпрянула. Просто смотрела. На мальчика. На его лицо. На то, как легко человек получает власть, просто причиняя боль. — А ты чего уставилась? Тоже хочешь? — ухмыльнулся он и, не дождавшись ответа, ушёл с друзьями, болтая с ленивой самоуверенностью. Шарлотта поднялась сама. В глазах застыли слёзы. Не ярость, не страх, а обида. Сильная, тёплая, клокочущая. Она схватила Камелию за руку и потащила дальше. — Ненавижу их. Всех. — Голос дрожал, но шаг был резкий, — Ненавижу. Камелия шла рядом, не вырываясь. — А за что они тебя не любят? — спросила она спокойно, больше из вежливости, чем из реального интереса. Внутри — пусто. Никакой настоящей привязанности к Шарлотте она не испытывала. Та была не другом, не союзником, а просто избавлением от тишины. И не более. “Прямо как Том. Прямо как все остальные. Пустышка”, — жужжало подсознание. — Моя мама вышла замуж за маггла. Камелия приподняла бровь. — Маггла? — Ты не знаешь, кто такие магглы? — Шарлотта остановилась у широкого окна, в её голосе мелькнуло недоумение. — Магглы не владеют магией. Они обычные. Моя мама — чистокровная, но вышла за маггла. То есть... — Чистокровная? — перебила её Камелия. — Ты вообще ничего не знаешь? — Шарлотта раздражённо фыркнула, но тут же смягчилась. — Смотри. Чистокровные — это дети двух волшебников. Полукровки — если один из родителей маггл. А маглорожденные... — она понизила голос, — или грязнокровки, но так лучше не говори, — это дети магглов, у которых вдруг проявилась магия. Камелия молчала. — Слизеринцы считают, что магия — только для тех, кто "достоин". Им вдалбливают это с детства. Что всё остальное — позор, грязь, вырождение... — Шарлотта снова понизила голос. — А мама говорит, что все чистокровные — порождения инцеста. Просто это никому невыгодно признавать. Камелия всё ещё молчала. Она смотрела на замок. На небо. На крошечные фигуры у входа. Всё казалось далёким. Значит, никто не должен узнать о её происхождении. — Тогда, выходит, я чистокровная. Но мои родители умерли два года назад. Их убили. Они никогда не говорили мне ничего о разделении по крови. Странно, — проговорила Камелия, осторожно подбирая слова. Она знала, как легко Шарлотта уносится в поток болтовни, как быстро каждое сказанное вполголоса превращается в обсуждение. Рыжая подруга прикусила губу, замолчала на секунду, будто борясь с желанием сразу задать сотню вопросов. Потом медленно выдохнула. — Мне жаль, — и снова замешательство в голосе, испуг, уже не за себя. — А кто их убил? Может, в этом замешан Грин-де-Вальд. Злость. Камелия ответила не сразу. Пальцы невольно сжались в кулак. Её манера молчать всегда ставила людей в неловкое положение. Это было удобно. — Не помню, — тихо, почти равнодушно произнесла она, — Мне не нужна жалость, — грубо ответила девочка, и тут же одёрнула себя: фраза принадлежала не ей. — Прости. Шарлотта стояла рядом, слегка склонив голову, будто впервые увидела в ней что-то большее, чем сдержанную одноклассницу. В глазах вспыхнуло сочувствие — тёплое, неуклюжее. — Камелия… тебе стоит рассказать кому-нибудь. Директору. Или, может быть, Дамблдору. Или хотя бы… Злость. — Нет, — резко отрезала Хауген. — Не нужно. Никому. Я в порядке. Пауза затянулась. — Хорошо, — мягко сказала Шарлотта, — как хочешь. Ответа не последовало. Камелия медленно развернулась и пошла по коридору, ступая уверенно, без лишних движений. Шарлотта догнала её не сразу, но потом всё же зашагала рядом, как ни в чём не бывало. За поворотом мелькнула фигура. Он. Том Реддл. Хауген заметила его затылок, резкий разворот плеч, острые движения. Он шагал не спеша, ведь знал, что за ним смотрят, но не оглянулся. Камелия тоже не остановилась, играя в безразличность. Или, это была не игра, даже для себя она не уяснила, но после общения с Томом, разговоры с другими, Шарлоттой, например, пресно и нудно текли за гранью осязания Хауген. Юная волшебница дергала ногой в шикарном кабинете на седьмом этаже, из которого открывался блестящий вид на Чёрное озеро. Она мечтательно представляла ледяную воду, влажно обволакивающую небольшое тельце, вызывая стайки мурашек. Справа, в её ряду— гриффиндорцы, смеющиеся над очередной шуткой Руфуса Монтегю, мясистого первогодки, с крепкими руками. Беннет, перебирая свои длинные косы с вплетенными украшениями, разделяя парту с ней на всех уроках, часто заглядывалась на него, от чего получала насмешки Камелии, не понимающей, что именно она нашла в не особо симпатичном, полноватом парне, ведь подруга, по мнению Хауген, сверкала красотой, несмотря на совсем юный возраст одиннадцати лет. Слева сидели слизеринцы. На них девочка старалась вообще не обращать внимание, особенно после инцидента в коридоре. Не хотелось нарываться на неприятности. Галатея Вилкост вошла в класс с той несуетной уверенностью, которую не нужно было обосновывать — она была у неё в плечах, в пальцах, в том особом движении подбородка, с каким лишь немногие женщины умеют входить в пространство, не требуя внимания, но поглощая его. Ни её мантия, отливавшая углем, ни голос, ни тем более походка не вызывали желания разглядывать или слушать — всё это приходило само, будто воздух в классе переставал быть полностью пригодным для дыхания, пока ты не научишься молчать и внимать. Камелия, ни секунды не осознав, что делает, выпрямилась. Мисс Вилкост вызывала в ней не симпатию, нет, — нечто постороннее симпатии, как отношение к органной педали — благоговение. Она не была доброй, не разыгрывала заботливость, не заискивала. Её речь — строгая, без украшений, отбитая чеканом по металлу — балансировала между академической точностью и безапелляционным приговором. Она не отвлекалась. Не терпела шорохов, не позволяла отлынивать. Её тишина весила больше любого приказа, и даже самые шумные ученики вдруг становились частью коллектива мраморных статуй. Камелия, без всякого усилия, не позволяла себе ни одной посторонней мысли, когда Вилкост начинала говорить. О Тёмной магии она наслушалась и раньше — шёпотом, в полутьме, от Тома, который вкладывал в слова медленную угрозу, как яд в вино. И потому, когда профессорша говорила — не сплетничая, не пугливо, а сухо, уверенно, как анатом рассказывает о функциях печени — в Камелии поднималось не удивление, а странное, почти утоляющее узнавание. Том, конечно, уже показал ей магию. Один раз, ещё тогда. Достаточно, чтобы осталась не просто боль — а память о боли. И теперь, сидя за партой, она слышала не лекцию, а резонанс: её собственное воспоминание отзывается на каждое слово. Вилкост говорила о проклятиях — быстрых, незаметных, тех, что проникают внутрь, как сырость в щели окон. О том, что магия — не энергия, а воля. Что сила — это не напор, а точка приложения. Что защита начинается с понимания. И Камелия понимала. О, как она понимала. Это не было открытием. Это было, скорее, возвращением смысла. Как если бы из растерзанного, бесформенного страха вырастала структура. Покойная ясность. Имя. Логика. И она слушала. Не с жаром, не с надеждой — с вниманием, которое у ребёнка появляется только в присутствии чего-то абсолютно настоящего. Уже испытанного на собственной шкуре. Здесь не было улыбок. Не было попыток сделать страшное милым. Ни убаюкивающих голосов, ни самоуспокоения. Только холодная, расчётливая правда. Без извинений. Том тоже не извинился. В этой правде — в её остроте, в её безжалостности — Камелия находила странное, даже неприличное утешение. — В контроле есть боль и разрушение, через призму которого смотрящий может увидеть выгоду, выстраивая на этом надежду заполучить желанное через скверное и запретное. Именно поэтому, мы изучаем защиту от подобного, как вы понимаете, такие, вполне себе, могут встретиться вам на пути. Создания, взрощенные в мраке, или загнанные в места горькие и опасные из-за нужд базового вложенного с их рождения, также могут навредить вам. Я настоятельно рекомендую вести записи с внимательностью, и не пропускать моих выражений, ведь лишнее заранее было убрано мной из вашего курса. Что же, сегодняшний урок посвящён отталкивающим заклинаниям — группа заклинаний, которые действуют так же, как и манящие чары, но с обратным эффектом. Заклинания способны либо отталкивать соперников, предметы или существ, либо блокировать возможный контакт… Шарлотта зевнула так широко и беззастенчиво, словно хотела проглотить весь скучный день, и было в этом что-то почти артистичное, чего не было на уроке по Истории Магии служившим ей фоном для утончённой ленности. Этот предмет она воспринимала, очевидно, как цепочку древних сплетен, из которых одни заканчивались кровью, другие — какими-то ужасающими законами, отменёнными века назад, а третьи — просто исчезали в пыли. Её познания в магическом прошлом Камелию раздражали — не по злобе, а по завистливой тоске; как ни старалась, она пока ещё не могла связать внятной нитью всё, что слышала о давно ушедших сражениях, реформах, глупых указах, политических изгнаниях, и особенно — о той тихой, почти невидимой войне, что продолжалась прямо сейчас, пока они сидели в этом душном классе, разрисовывая поля в учебниках. Шарлотта, между тем, часто болтала — с удовольствием, с огоньком, с какой-то неподдельной трепетной предвкушающей любовью — о грядущих через пару лет уроках по уходу за магическими существами. В её голосе теплилось умиление ко всякой твари, дышащей или шипящей. У неё была прелестная, вся цвета пепельного мёда, сова с рыжеватым отливом в перьях, точно отражением самой хозяйки. Птица вела себя, как привязанное к сердцу существо: тёрлась клювом о запястье, нежно, почти кошачье, и Камелия — притворно равнодушная — исподтишка наблюдала, как тонкие пальцы рыжей девочки перебирают лёгкое оперение. Листья падали, гнили, сжимались в себе, теряя цвет, теряя звук — как забытые письма, разложенные на подоконнике под неторопливым дождём. Камелия никогда не получала писем. Осень тянулась долго, с нескончаемым насморком и кашлем, и всё вокруг пропущенное через мокрый платок: лица, уроки, окна, даже небо. Никакого трагического великолепия, никакой золотой хрустящей поэзии — только вязкая слякоть, переутомлённые ботинки, холодные перила. Осенняя хандра незаметно перекинулась в зимнее уныние, и в ней не было ничего нового, кроме перемены слов. Зима выдышала своё безразличие, уступив место весне, такой же серой, только более пахнущей: деревьями, оттаявшими стенами, влажной бумагой. Весенняя меланхолия была менее плотной, но такой же липкой. Камелия не смотрела в окна, не бродила в садах и не участвовала в всплесках оживления, которыми пестрели лица некоторых однокурсниц — она зарылась в учебники: у неё не было другого способа добиться чего-то. Ей не светило наследство, никто не прислал ей письмо с гербом, никто не искал её, не обещал ни семьи, ни покровительства. Не было благородной фамилии, не было волшебного происхождения. Только фамилия, на вкус как сталь. Только память, гвоздём под ногтем. В зеркало она глядела без удовольствия, почти с отвращением. Внешность гадкого утёнка. Худоба ленточного глиста. Грязная кровь. В какой-то момент Камелия поняла, что ненавидит себя. Не порывом, а устойчивым, сдержанным, плотным чувством. Она училась. Не истово, не с блеском в глазах, а будто отрабатывала вину. Непонятно чем вызванную. Листала страницы, запоминала не слова — вес слов, их запах, их строгую форму. И под конец первого курса, по всем показателям, по всем цифрам, по всем спискам, Камелия оказалась одной из лучших. Это значило: заметной. Но внутри, где жил строгий голос без тела, без возраста, без усталости, прозвучало тихое, с нажимом, как резинка по пальцу: “Недостаточно” Злость. Иногда ей хотелось, чтобы мама — та, которую она уже с трудом вспоминала — появилась, молча, из ниоткуда, села рядом и провела пальцами по волосам. Сказала что-то незначительное, мягкое, слабо разборчивое, но с тем особым нежным изгибом, который всегда делал всё легче, даже если не легче вовсе. Её мама была очень красивой. Такой красивой, что даже мёртвая — холодная, искалеченная — она запомнилась девочке прекрасной. Прекраснее чем живая Камелия. Может, она пошла в отца? Со временем лица родителей начали исчезать. Цвет становился тусклым, выцветшими фотографии. Летом, вопреки всем ожиданиям, она вернулась в приют с чувством облегчения. Словно этот дом, в котором было столько одиночества и сырости, оказался всё-таки понятнее Хогвартса. Том снова говорил с ней — как раньше, с тем особенным оттенком снисходительности, которого она почему-то ждала. Они снова беседовали, снова ходили по старым коридорам, сидели в комнатах друг-друга, снова молчали вместе. Один раз их вывезли за город. В зелёное. В свежесть. Но Тому почему-то запретили — и он остался. Камелия, не объясняя даже самой себе, почему, просто не поехала. Сказала «нет», отложила ботинки. Осталась с ним. Без сомнений, без сожаления. Ей было всё равно, что она могла бы увидеть. Она уже всё видела. — Почему тебе запретили поехать? — поинтересовалась Хауген, сидя на ковре в его комнате. Том растянулся на кровати, уделяя потолку больше внимания чем ей. — Один раз в поездке я показал кое-что твоей бывшей соседке Эми, и ещё одному. Неважно. Им это не понравилось, — он перевел взгляд на Камелию, в глазах сверкал нездоровый блеск триумфа, — Зато мне понравилось. — Ты противен мне, — Хауген разочарованно отвела взгляд в окно на его признание. Девочка догадывалась о жестокости Тома, но не думала, что он причинил боль невиновным просто так, наслаждаясь чужой болью. Ради развлечения. Мерзость, — Что они тебе сделали? — Ничего. А ты себе не противна? Лгунья. Рассказываешь о чистоте своей крови, а сама? Грязнокровка. Может, мне стоит прояснить остальным кем ты являешься? Думаешь, мне есть дело до страданий магглов? Они низшие. Я хотел понять свою силу. Они должны быть благодарны, что стали частью моего эксперимента. Больше в их жалких жизнях не будет ничего стоящего, — голос был сух, лишенный малейших признаков сожаления и эмпатии. Внутри неё, в самых неосвещённых, неотвеченных местах, жила не названная ею сила, не правило, не страх, не наследие морали. Воспитание — нечто более твёрдое, чем это всё, потому в тех совсем коротких по ощущениям, почти мифических годах, когда она ещё касалась маминых рук и слушала отрывочные, неполные, но живые рассказы отца, что-то успело впитаться и застрять, и с тех пор не уходило, не отпускало, не исчезало даже в самых глухих приступах ненависти, когда хотелось отбросить всякую человечность, дать себе свободу быть кем угодно, делать всё, что умеешь, что можешь, что требует злость. Не жалость и не любовь, нет — хотя и то, и другое, вероятно, примешивались. Не совесть в том виде, в каком её преподают, как карикатурное существо с острыми локтями. Боль, которую Хауген знала заранее, до действия, ещё до намерения. И не потому что слаба — но потому что ясно представляла, какой будет потом. Та, которая не выдержит себя саму. Сожрёт до того как сожрут другие. Это было не добродетелью и не гордостью, а чем-то ближе к извращённой прививке: мешающим механизмом, задержкой, внутренней помехой, которую другие называли совестью, но она так и не научилась называть. И именно это — не талант, не сила, не стремление к справедливости — останавливало её каждый раз, когда возникала возможность выплеснуть злость. Кинуть камень в утку. Это неубранная заноза. Тупой, почти телесный барьер. Сочувствие. Хауген долго и молчаливо смотрела на Тома. — Надеюсь ты не станешь вечным. Чем раньше Господь забирает нас к себе, тем меньше у нас возможности согрешить. Он рассмеялся. В этот день она первый раз услышала смех Реддла, надеясь никогда больше не слышать его.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!