Прикладное язычество 9.4.
16 марта 2025, 12:20 Ганс подходил к одиноким наёмникам и заговаривал с ними спокойно, без ироний, интересовался их занятиями как отец семейства. Когда его спрашивали о жизни и прошлом, он либо уклонялся и огрызался, если пытались на него давить, либо пускался в искренний полутора-двухчасовой диалог, вовлечено пояснял непонятное и отвечал на вопросы — и наёмники сами отходили в полном изумлении. "А что мне сделают? — думал. — Изгонят, добьются перевода или увольнения коллективной петицией? Пусть попробуют".
— Ты атакуешь гомосексуалистов, — наклонился к нему мистер Брукс, ничем не примечательный коренастый бритый янки, — а сам находишься с Освальдом... м-м-м, в интересных отношениях.
— Кто меня видел целующимся с ним?
Повисло молчание по этому поводу длиной в несколько месяцев.
Ганс рад был вести умные дискуссии, не по зубам многонациональному сброду, и час, и два, и пять, не преминув накормить, напоить чаем или кофе, усадить на удобное кресло. Его пространные рассуждения, одобрительные или нет, выдерживали немногие. Кого-то одолевал ужас наедине с немцем, если их честное мнение — которое Ганс постоянно из них выжимал — встречали долгие и незлобивые препирательства, просьбы прояснить частности. В лучших сократовских традициях Ганс ловил наемников на противоречиях и белых пятнах в мировоззрении, ухмылялся на бездеятельное смирение с ними, но свои убеждения, к сожалению некоторых, ни в чьи головы не вколачивал, даже не вклинивал на них намёки. "Трепач, заговорит до смерти".
Один Коутс беседовал с ним на той же волне. Ганс твердил: "Ты учитель! Будь им!", и Коутс отмахивался: "Не, спасибо. Помогу знакомым, чьи души слышу, зачем мне притворяться одним из тех шарлатанов, опошлять всё?"
Этот дурачок-глубинарий во многих отношениях внушал Гансу полное доверие. Он оставит на сохранение Коутсу личную вещь без страха, что её переработают в золу и очередное предсказание, но наотрез откажется от поездки втроём, отъезд в которую Коутс непременно проспит часа на полтора.
Именно Коутс поначалу здоровался со встречными-поперечными, боялся малейшей злобы и язвительности в свой адрес и спешил загладить вину подарками. Каждое утро он сорокой захламлял спальню дарами природы, после уикэнда — вещицами побогаче с барахолки или ярмарки, чтобы со временем распределить кукушкой по чужим комнатам. О! подарки — верный способ для него выразить расположение, когда мозг и глотка не порождали тёплых слов. Подарки — его средство общения, применимое ко всем подряд вопреки различиям в языках и культуре. Коутс замещал ими неловкие комплименты, вынуждал Абрахама театрально закатывать глаза под сень длинных пушистых ресниц — и смел требовать нечто, что по его определению "ему принадлежит".
Заказы поступали ему неравномерно, но сдельной платы за каждый хватало на два месяца безбедной жизни его и родителей, и к большему Коутс не стремился, жил императором и валялся до обеда. Таскал по ночам вкуснейшие яблоки с территории той бригады, пока сержант Лоуренс не пообещал разбросать капканы под деревом. Внушал Гансу: "Снайперу спать на задании неприлично, я никогда-никогда так не делаю" и, наспавшись вдоволь, ловил комаров и мух на лету, разорял городские тиры на выходных. При всех бытовых недостатках был стрелком хоть куда, на степном полигоне попадал в десятку по движимым и недвижимым мишеням, по мельчайшим звёздам и штрих-кодам на банках — и тайком бегал в городскую оптику. Не давал себя обнимать, но сам любил похлопать по плечу, обхватить, ткнуть пальцем в нос — и в начале же знакомства спрашивал на то разрешение.
Неуверенно считал пармезан зеленью, не соотносил Санта Клауса с христианством, не понимал, как не уживаются люди на всей планете, как странами и континентами сходятся в боях насмерть. Джек бросил учить его математике за пределами простейшего счёта целых натуральных чисел; для Коутса "три десятых" то же, что и "три", "взятое хоть из десяти, хоть из тринадцати, хоть из миллиона, одинаковое, но с более учёным названием".
Спутался, когда его подловили: "Ты говоришь, любишь людей... Тогда почему ты снайпер? Не охотник хотя бы?", и перебрал варианты вслух в поисках того, какой ему самому пригляднее:
"А не знаю. Вами-то я дорожу... Выполняю приказы, что предложили, за то и взялся... Зарабатываю деньги, большие, три здешние зарплаты за заказ, и хватает отсылать родителям... На хорошего человека не закажут киллера! Я, так сказать, очищаю человечество на благо других... —Замедлился и вспыхнул: — Так, стоп, я не как ты, герр Хорн! Не улыбайся так!"
"Но ведь у них наверху есть право заказать тебя на любого из нас, соседей. Выполнишь?"
"Сложно будет. Надеюсь, не придётся... Я уволюсь! Переведусь!"
Когда ломалась духовка или что угодно на кухне, благородный дикарь Коутс готовил свежую дичь на открытом огне во дворе. Ганс в три оборота вскрывал ему консервы, угощал печеньем "строго без кунжута, ни зёрнышка, ни капли кунжутного масла", за что Коутс выписал ему аккордеон по заявке.
Он дарил безделки, а Ганс помогал ему прохрустеть позвоночник. Без потягушек — в кровати ли, на кухне, в гостиной на общественном диване — и смачного грохота суставов день не начинался. Ганс не умел так и с нескрываемой завистью нажимал на его плечи, и полуарка ломалась со стоном и беззвучным крепким выражением на сухих губах.
Нечастое, но отчаянное сквернословие роднило их с господином Хорном. Когда Коутс оборачивался к сорванцу-сокоманднику громоподобным "Уши оборву!", его глоткой овладевал Сатана. Моральное же благополучие Ганса поддерживали всей командой, не баловались горелками и сигаретами в его присутствии. Одно слово: "немец". Этажом ниже его после замечания Людвига упорно окликали Уберменшем.
Их сближало и то, что оба воспитаны на воле, при животных, огороде и саде. Ганс надеялся, что загорелый шатен Коутс выцветет вне австралийского пекла и перестанет смущать его оттенком кожи. "Какие залётные цыгане меня подкинули?" — Он в свой черёд допытывался, каков его расовый тип, ведь его нечеловеческая интуиция не давала внятного ответа.
"Ты точно не цыган!"
"А кто? Кто в твоём Средиземноморье обитает?"
В чёрном поясе Штатов, вблизи Мексики, где наркотики протекали транзитом и мгновенно по требованию застревали в общежитии, на третьем этаже гудели оргии и беспорядки либо умирали мухи в застое. Коутс, капитан "вселенной" — носителей всеобщей лени, руководил подопечными кое-как. Он учредил наказание — мытьё рта с мылом — и заслуженно чаще всех ему подвергался. Ганс смеялся над публичным действием закона в ванной, сам при случае держал рот на замке на всех языках.
Ганс готов был посоревноваться с Коутсом и в готовке, и в начертании магических символов. Не сомневался, что неразборчивые письмена под рукой австралийца насыщались потусторонними смыслами, но шутил про себя и с Освальдом: Коутс излечит союзника и любого нуждающегося, хлёстко расписавшись на его теле. Для Ганса знаки — чисто колдовской и гадательный атрибут, для Коутса — инструмент и лекарство, всякий раз для новых целей исходя из присвоенного интуитивного содержания.
Коутс как-то поведал господину Хорну, как всем без исключения близким приятелям в общежитии, и чуть не повторил всё дословно на следующей неделе. Когда он повзрослел, окреп и вытянулся на неполные два метра, родители отвезли его в город, крупный по меркам их захолустья, где оформили и подарили ему паспорт. Они ни в коем случае не принуждали единственного и любимого Тони возмещать потраченные на него время и силы, убеждали, что усыновление было их выбором и ни к чему найдёныша не обязывает. "Невесело тебе среди стариков, мы знаем. Ты ничем не провинился, чтобы мы заперли тебя здесь и ты после нас умер в одиночестве. С деньгами отпустим в любой край света, если захочешь. Мы дали всё возможное, а теперь ищи своё счастье среди людей, в большом мире".
Прежде восхищённый рассказами об Америке, полулегендарной стране возможностей на далёком севере и за океаном, где даже говорят на английском — чем не поощрительный приз за храбрость? — Энтони отправился в путь до ближайшей деревни, города, аэропорта. Из гостиницы в гостиницу, трактиры, многочасовые кочёвки на автобусах через жаркие бескрайние пустоши — к небу, в сказочные заморские земли.
Провидение заботилось о юном покорителе Штатов, не подпускало змей и мошкару к его постели и сумке в придорожном отеле, подгоняло его к мечте, к знакомствам, к его новому применению в жизни. Энтони хотел наплевать на самолёт и посильнее оттолкнуться от земли: он бы полетел на собственных крыльях. Он плохо запомнил дороги, которыми он ехал и шёл. Уже в Австралии, на горизонте, в знойный день и в пыли ему чудились американцы. Как на картинках с ярмарки: в пиджаках и чистых белых рубашках, в лаковых туфлях, богатые, с заводами и небоскрёбами за спиной — не менее счастливые, пожимают руки, предлагают работу в высотке-свечке прямо под облаками...
Забыв про еду и сон, Энтони таращился в окно самолёта на океан, облака, звёзды. Всё за пределами родной фермы для него не иначе чем волшебство. Поздно ему, деревенщине, объяснять аэродинамику, он уже населил мир чародеями. Секретными заклинаниями они поднимают в воздух железные птицы, двигают автобусы, говорят с невидимками через чёрную лозу в ушах. У Энтони магия лишь для себя, он бессовестный эгоист, но скоро поздоровается с первым американским другом, покажет, что он умеет, весь посвятит себя новому человеку... Его обучат другой магии, общественной, которой он прокормит себя. Он поможет людям, получит вознаграждение за это, и так всю жизнь — никаких подводных камней. Он жаждет общаться, делать мир ещё лучше, чем он есть, и приносить пользу, не зря дышать. Каждый человек для чего-то рождается, говорили его мама и папа, и Энтони летел доказывать сотням и тысячам людей свою ценность. Он ничем не хуже этих нарисованных владельцев фабрик, любого рабочего у них на службе — он часть человечества!
Он приземлился близ Сакраменто, штат Калифорния... Никто не предупредил его, что времена года выше и ниже экватора противоположны. Энтони впервые увидел снег, испугался. Его, косматого парня в рубахе, сковал ветер над широким белым простором. Мудрые пассажиры в пухлых мягких одеждах, какие Тони раньше видел лишь на картинках, недовольно подтолкнули его сзади, он схватился за перила трапа, и рука прилипла к холодному железу. Одна паника за другой.
Он поторопился купить что-нибудь тёплое. Уши заболели на ветру, носки промёрзли, дряхлые полуботинки заскользили по обледенелому тротуару, и веселье быстро соскочило. Тони устал падать под ноги незнакомых людей, ударяться то коленями, то задницей, то голыми ладонями в кровь, а подолгу сидеть в сугробе и злиться от бессильного отчаяния тоже не получалось — снег таял под ним и некрасиво впитывался в светлые тонкие штаны. Грациозно кататься Тони очень-очень нескоро будет на так называемом "катке", в другой обуви и с девушкой в короткой юбке перед собой, как на картинках. У него нет даже верхней одежды, среди прохожих он как жертва бессердечного грабежа. Небритый, нестриженный и как назло самый высокий в толпе, памятник провинциальной наивности.
Он до неприличия жадно заглядывал в витрины, скалясь от озноба, и пугал детей. Энтони редко встречал их в Австралии, даже реже, чем ровесников или молодёжь, и боялся их тоже. Хотелось плакать, но Тони не умел. Не за тем перелетел за океан, чтобы доводить до слёз маленьких людей. В суматохе он мчался по улицам, шарахался от машин, замирал, когда замирали люди вокруг, и шёл с ними в одну сторону на перекрёстках — и не желал больше поднимать глаза. Его утомили приборы с тремя цветными лампочками, бродячие псы, коляски, шумные подростки, равнодушные люди. Люди, люди, люди, и каждый сам по себе.
Пешком ему не вернуться в Австралию, он и сгинет здесь.
И в магазине одежды, и в столовых цены в долларах, у него в сумочке поменьше — фунты и шиллинги. Никто не рассказал ему в Австралии, как и где ему найти чародея, который обменяет его деньги на здешние. На него посмотрели как на идиота, когда он скромно попросил посчитать его фунты в долларах. Продавец изучил его купюры на просвет, свистнул: "Надо же, фунты! Настоящие? Австралийские?"
"Да, можно их обменять?" Выговор обнажил в нём австралийца. Как он едва понимал американцев, так и продавец с усмешкой его переспросил. Энтони тем временем плотно обступали сзади, кто-то ткнул его в сутулую узкую спину. Он чувствовал на себе взгляды, приковывал их со всех концов магазина и стягивал зевак к себе. Находка для мошенника, вконец растерянный юноша с безликим прахом в кошельке, без спутника и защитника. Вытрепи его за лохмы — и посыплется австралийская пыль от недавней бури.
К женщине с часом свободного времени, что провела его в отделение банка и перевела его валюту, Энтони привязался как к матери, но должен был смириться с закономерной разлукой. С недоумком, кое-как умевшим считать, неряшливым, косноязычным, мало кто отважился бы несколько дней и без злого умысла играть в волонтёра.
В новом пальто, тёмно-бордовом, всё равно чуть зябком, он вломился в первую же столовую на пути. Знакомых блюд не встретил, кроме едва различимых мятых и потемневших овощных кусочков в рагу. "А возьму что-нибудь новое! Вдруг вкусно?" Одурев от жирных запахов, не оглядываясь на цену, завалил официанту поднос шестью разными порциями, отказался расстаться с пальто и повесить его куда следует — набросился на пресный салат в кисло-сладком соусе и кунжутной посыпке... Не успел попробовать неостывшие блюда до приезда скорой.
В больничной палате ему нравилось. Он питался и ночевал за отметки в чеке и узнавал от приветливых соседей, где заработать на выплату долга и на страховку. Уже не удивляло прозвище "дурачок" в лицо — здесь его не хотели этим обидеть, а утверждали как факт. Энтони и потому прослыл недалёким, что вёл себя как ребёнок, ёжился от уколов, с боязливым недоумением хлопал глазами, когда чародеи в белых мантиях объясняли ему причину госпитализации на волшебном языке медицины. Одно он высек в беззаботном мозгу: кунжут ему категорически запрещён, эти мелкие жёлтые зёрнышки. Крохотный их обломок в посторонней еде вернёт Тони сюда и обойдётся в тысячи долларов — жуткое число для безработного Энтони, до переезда всерьёз ничего не считавшего в тысячах.
После выписки он устроился уборщиком там, куда ему посоветовали добрые соседи, и лишь тогда, с первой зарплатой, он ахнул, чего ему стоили две недели уютного крова и вроде бы бесплатной еды четыре раза в день. В кафе, где он оставлял деньги из-за откровенной неприязни к кулинарии, он громко и упрямо заклинал убрать кунжут подальше от его супа, должен суп содержать его по рецепту или нет. Он объявил войну кунжуту, осматривал каждый крендель и кусок хлеба, каждую булочку, чтобы в конце концов не искушать судьбу. Иронично! — соскакивал он на смех: австралийца на его родине ничто опасное не укусило и не ужалило, солнце не высушило. Его чуть не убили несчастные семечки!
Он послал родителям первое письмо из Сакраменто, как его учили соседи по палате ("Догадался же сразу спросить, обормот!"), получил от них, зачитал до дыр и повесил в рамочке на стену — и ныне висит оберегом над кроватью в его спальне.
От него, Коутса, господин Хорн узнал, что корпорация иногда сама высылает агентов по адресам, когда ждут не именно их, но кончик путеводной нити, помощи в жизненных трудностях. Юный австралиец забегался со шваброй, загрустил без необъятной дикой степи, умотался платить за лечение и экономить на всём, когда его донимали американские соблазны — и в дверь его съёмной комнаты позвонили.
Как говорил Коутс, он счастлив, что за все месяцы в Америке его доверием злоупотребили лишь дважды: когда сладкоречиво, с отсылками на его бедственное положение, вербовали в корпорацию сразу на пороге — и когда на вокзале до сегодняшнего штата гадалка вытянула из него пять долларов на кустарную хиромантию.
— В общем, ничем не был. Поломойкой. А ты?
— Поваром. — Коутс развлекал его историей, как раз пока он в фартуке и платке размешивал говяжью подливку.
— Да ну? Сначала животных кромсал на жаркое, а теперь людей?
Он гонял чаи позади него, добавлял кипятка в заварку и ставил чайник на тряпку, разгружая Гансу плиту.
— Больше скажу: днём я животных лечил, а в вечернем ресторане готовил. Правда...
— Ветеринар?!
— Правда, с поправкой на то, что туши привозили уже разделанными. — Договорил на повышенных тонах, и Коутс поостерегся перебивать. — Где их резать, если нам семерым на кухне не развернуться?
— А что за ресторан? — шепнул он. Переспросил громче, потому что шипящая подливка его заглушила.
— Нас называли рабочей столовой, если хотели глубоко оскорбить. В обычном меню еда была грубая, народная, мы готовили быстро и большими порциями, по-домашнему. Много мясного, жирного и наваристого, я обычно таким занимался.
— Крестьянского, да? Так в Европе говорится?
— Можно и так выразиться. Не французская кухня и не итальянская, за этим дальше по бульвару, у нас гораздо проще. Готовили то, к чему привыкли поколения горожан, чем они питались веками — кроме нескольких авторских блюд, вариаций уже имеющегося, или сезонных типа штоллена, пирожных, глинтвейна.
— А если летом закажут этот штоллен? Туристы какие-нибудь?
— Пошлём их в пешее эротическое за глаза, — рассмешил он Коутса, — но приготовим, конечно.
— В тесто им плюнете?
— Нет, в составе не должны быть наши слюни, надо сначала закрепить в рецепте.
— Летняя сезонная вариация. — Растянутая улыбка мешала ему пить. — А если б я пришёл за штолленом да в рабочую столовую, вы б мне кунжута в него насыпали, да?
— Да, лично я насыплю и медиков тебе вызову, я, Шарлотта в плат...
Он осёкся и вздрогнул, будто обжёгся. Коутс сзади радостно насторожился, упёрся в стол локтями так, что протяжно скрипнул им.
— Шарлотта? Почему так?
— В платке, вот почему! — обозлился он. — Такие же длинные волосы были, а насеять их в еду или сжечь не хотел... Часто так и выпрыгивал в зал, если что-то происходило... — Он окунался в историю, сбивал Коутса с вопроса, почему именно Шарлотта. — Бывало, посетитель требовал к себе повара, который готовил ему, допустим, свиную рульку. А по свиным рулькам я на кухне постоянный мастер. Забываю про платок, выбегаю как есть, жду, что меня будут отчитывать, и не могу понять и вспомнить, где я промахнулся. Я пробую еду, когда готовлю, и не мог ничего забыть добавить. Ночью меня разбуди и поставь, я с закрытыми глазами её приготовлю! Но вызвали. Я подхожу, спрашиваю, в чём дело. "Вкуснейшая, говорит, рулька, в жизни ничего лучше не пробовал, спасибо вам!" Зал аплодирует с нечего делать, я в платке стою, не знаю, как ответить и как уйти, у меня шницели на очереди...
— Здорово там у вас, я б сходил обязательно. О, в следующий отпуск заеду! Скажи только город!
— Кхм... Ресторана уже нет. Поэтому я и здесь.
— И Освальд тоже? — Ганс умышленно промолчал. — Ганс и Шарлотта... Шарлотки там готовил?
— Возможно, — прошипел он. — Сготовилось, давай тарелку.
"Могу я тебе довериться?" Ганс разделил ужин наедине с Коутсом и, подумав, попросил дойти до своей с Освальдом спальни. За тяжёлой дверью с ржавыми железными вставками лилась монотонная скрипичная мелодия.
— Да. — Несказанно благоволила его стойкость в преддверии строжайшей тайны.
— Умеешь хранить секреты?
— Да, я целых два дня молчал, когда Абрахама в нашу бригаду перевели! Но тут нетрудно было понять.
Ганс посмеялся. Все недостатки Коутса — лень, неопрятность, бьющая через край естественность, и прочее — покрывало его воздержание от вредных привычек, залог безобидного поведения.
— Проходи. — Ему открыли дверь в запретные покои. — Освальд!
Голос немца преобразился, как только в поле зрения возникло оно, тёмно-рыжее создание неизвестного пола и возраста. Оно опустило скрипку с плеча, сложило со смычком перед собой.
Горит лишь настольная лампа, чтобы с улицы за задёрнутыми шторами не разглядели силуэт Освальда в центре комнаты. Вдоль стен аккордеон, краниометр и похожее оборудование, книжные полки, шеренга книг на письменном столе между подсвечником и вазой с полевыми цветами. Там же, с краю, немецко-английский и немецко-французский словари, тетради для нот, толстый блокнот, газеты и репродуктор, стаканчик с бумажками на прищепках и с ручками, линейками, цветными карандашами внутри. Торчавшие из-за штор зелёные ветви на подоконнике, вешалки на настенных крючках. Распахнутый футляр и флакончики на двуспальной кровати. Квадратная кушетка с забытыми пяльцами и канвой, зимнее пальто на спинке стула, будто его часто надевали тут вместо шали.
"Примешь его как нашего общего друга?" Ганс просиял, журча с напарником по-немецки, не поборол нежную улыбку на обстоятельном и важном вопросе. Застал его за импровизацией, задушевным вечерним таинством; ничего нет прекраснее. Освальд мельком поднял большие светло-карие глаза на долговязого парня, доброжелательного, но тоже слегка сконфуженного — тут же спрятал и замотал головой.
"Останусь преданным, как и обещал". Грубый выговор, нарочно пониженный тембр, в итоге совершенно не свойственный полному и маленькому существу. Ганс не взялся настаивать, развернулся, и по взгляду было понятно, что знакомство не задалось и Коутсу лучше уйти — допивать чай, искать и успокаивать Абрахама в его личной беде, мыться или что-нибудь.
Он покорно ушёл. Ганс избавился от подноса, простоял неподвижно, слушая, как отдаляются его лёгкие шаги и как надавливают на стонущие ступени лестницы на второй этаж — и Освальд стоял с инструментом. Не подрагивал головой, закидывая густые отросшие пряди за округлое ухо, не шуршал брюками и плотной мешковатой жилеткой.
На цыпочках шагнул по ковру, стоптанному задолго до них, и Ганс откликнулся на движение, подлетел, ломая каблуками деревянный пол под ковром, и крепко обнял. Молча оглянулся, как бы получая разрешение от тишины, и расцеловал Освальда в мягкий лоб, в пухлые румяные щёки.
"Молодец, умница... Я в тебе не сомневался".
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!