Неисправимый, грешный 10.2.
18 марта 2025, 19:33 "..Мы не раз снимали с него голубиные пёрышки. Пудрит синяки под глазами. Предпочитает белую верхнюю одежду с длинным свободным подолом как у платья. Независимо от режима работы и дня недели выносит из спальни мешок с опорожнённой тарой, заказывает ящики пенного от шести до восьми раз в месяц. Я не уверен, что он одолевает их подчистую и в одиночестве. Плачет, пьяный и трезвый, от смеха, уныния, страха, усталости, тревоги, восторга, обиды. Злобы и ярости за ним не замечено. Когда дёргается глаз, притворяется, что в него попала ресница. По его заверению, громче всех праздновал падение Рейха в баре Ричмонда, штат Виргиния. Оправдывает поцелуи с Эштоном искусственным дыханием рот в рот, а половую неразборчивость — филантропией".
Равнодушная фигура Уберменша на горизонте — это уже великий стресс для Людвига, отсюда погрешности в показаниях при частых допросах один на один. Донимать Коутса, его самого близкого приятеля на двух этажах, и тем разлагать их доверительную дружбу господин Хорн счёл крайней и нежелательной мерой, ведь обзавёлся независимыми разведчиками, весьма отстранёнными от Людвига, по одному от каждой бригады.
У Ганса и Джека созвучные утопические грёзы о сверхчеловеке будущего находили разное воплощение. Реднек обижался на чистосердечный отзыв о своей гордой нации как об "американской помойке" и, хладнокровный к евгенике, в инженерном бюро держал облезший нос по ветру технического прогресса, совершенствовал тело протезами и имплантатами, называл вред организму, превосходящий пользу, "жертвой во имя науки". Господин Хорн подбивал его завтракать батарейками и бензином, поддерживал на лестницах, когда он на ходу разваливался по швам и ложился на хлипкие перила с клокочущим "Заржавело опять...", — и приводил к Людвигу на плановый осмотр и на пополнение досье.
Второй агент-осведомитель, из команды Людвига, тоже не внушал здоровья и долголетия. Его, отшельника, увлекла в корпорацию жажда постоянства и умопомрачительной незыблемости во всём — и просто жажда, неисчерпаемые запасы воды.
Дворняжка, "снайпер в третьем поколении", конкурент и жертва тяжких оскорблений Коутса, в бесцельных скитаниях по Штатам за пятнадцать лет нажил язвенную болезнь, наблюдался у домашнего доктора пару месяцев, пока не забросил лечение. Гансу не пришлось заставлять его вместе с диетой терпеть и гастроскопию. Тот добывал компромат и почасовые хроники за всех Людвиговых товарищей — больше, чем под давлением мог предоставить Эштон и сам Людвиг, и с приложением фото. Их Микей, вестимо, проявлял в том же подвале и теми же растворами, где и Коутс возился с порнографическими плёнками с Абрахамом.
Неизбежную процедуру с линейками и краниометром он перенёс молодцом, с полузакрытыми красными глазами, но Хорн не отступился от горькой правды и не пригрозил ему предками-уралидами. "Кто я, откуда?.." — пробормотал Микей, растёкшийся на стуле как в сауне, и Ганс ответил красноречиво, кратко и содержательно: "Моисей".
— Не было у меня Моисеев! — Скомкал растянуто, приподнялся. — Ты с чего взял?
— Срощенные мочки.
— И всё?
— И этого достаточно, — он захлопнул досье, убрал в шкаф.
— Нет у меня жидовских корней и быть не может!..
Господин Хорн предугадывал его бурю недовольства, наслышанный о его юдофобии. Сойтись на одной этой почве не удастся, момент упущен, в сознании Ганса евреи больше не виновники всех катастроф.
— В Америке жидов пруд пруди, и твои странствующие предки не могли не якшаться с ними.
— Ты всё врёшь!
— Сомневаешься в моём немецком нюхе на евреев?! И не приходи сюда накуренным больше — сдам Лоуренсу.
Освальд приложился к стене рядом с открытым настежь окном. Вязкий запах марихуаны от Микея не выветривался, застревал в опущенных жалюзи.
В обмен на молчание о страшной тайне Микей пообещал вынюхать о Людвиге всё возможное, но продолжил впустую хрустеть безвкусными сухарями и корчиться от зелёного чая.
Столь же свободный от нормированного графика, как и Коутс, шатался по общежитию, прислонялся к двери Людвиговой спальни, взглядом со второго этажа, со двора или из окошка фургона провожал голубков за калитку — и щёлкал, щёлкал, щёлкал затвором, пока Гансу не осточертело воочию удостоверяться в правдивости его сплетен. Маньяк глубоко в душе, Микей отдался преследованию, с нездоровым удовольствием докладывал об интимных подробностях жизни союзников.
Апогей баек, история с придыханием о том, как Микей забился под кровать Эштона до прихода их с Людвигом, о том, как поблизости его убежища кружились две пары обуви, лёгкие сапоги и потёртые грязные ботинки с окаменевшими шнурками, как колени ударились о деревянный пол и как на ботинки упали штаны Эштона вместе с ремнём... — дал трещину в терпении Ганса. "Ты ничем не лучше, шейгец!" Уязвлённый Микей припугнул, что перестанет шпионить и наушничать за спасибо, но скоро сам приостановил слежку — его капитан, сержант Лоуренс, уличил его в связях с "мутным типом, этим герром Хорном". Ганс поскрипел зубами, но отпустил Микея; недолго сожалел о его нелепой гибели на пустыре.
Уберменш раз побывал в его фургоне. Тут, по словам Микея, всегда тише, чем в общежитии, и воздух чище, и бутерброды вкуснее.
Коллекция карт и атласов на клочках стен. Из каждого преодолённого штата Мик увозил на память карту, из населённого пункта — нетипичные сувениры вроде местных газет, рекламных брошюр и гербария, из заправочных станций — пакеты из-под чипсов, спасших его от голодной смерти. Все эти сокровища хранились под сиденьями, едва вмещались в специально организованную коробку, сыпались на голову из шкафчиков, хрустели под матрасом. Как ни разгребал снайпер свою обитель и как ни щадил устаревший, забывшийся, потёртый мусор, он всё прибывал.
Филин цокал по крыше фургона, бился крыльями в окна. "Сам лови, недотёпа, — бурчал ему Мик, откладывал колбасу и нож, уходил осмотреть ловушки и возвращался ни с чем. — Сам лови!"
Аккуратно, дабы не распугать мышей, размеренно и усыпляюще гудел на диджериду на сон грядущий. Греющие душу низкие и расслабляющие звуки... Безмятежность, природный порядок, редкие и бесстрастные разливы и волнения тона, флегматизм и какое-то медленное оцепенение — ничтожная доля того, что передавала однородная музыка, которую хорошо слышно было и во дворе общежития, и в спальнях при открытых окнах. Освальд пытался аккомпанировать на скрипке, но Микей дул бессистемно, срывал ритм, не живущий дольше пяти секунд.
Знали за Людвигом и практиковали вплоть до нервных срывов: шлёпни его по ягодицам, и он подскочит и ухнет. Ухвати сзади покрепче — он смешно завизжит, а если переборщить, к вечеру он начнёт вздрагивать от любого шороха. Глаза Микея, "косые" по заявлению Коутса, проморгали, когда и как Эштон подобрался к доктору по пьяной лавочке и чем приковал к себе на месяцы. Он то и дело подставлял Людвига перед сержантом и Уберменшем, приставал некстати, они ссорились, и вся база любовалась из-за угла и мучила уши косноязычными верещаниями врача — но сходились вновь, и Людвиг в отместку жадно целовал любовника в миг, когда все отворачивались. Все, кроме Микея и его объектива.
Эштон происходил из той северной страны, где он мог слыть наследником аристократического рода, думалось Гансу, лишь в теории и при чудеснейшем схождении звёзд пять веков тому. Об него сломалась антропология: ради его типирования господин Хорн поднял соотечественников в больнице, где работал, и пролистал одолженные справочники по антропологии, у кого ещё остались со знаменательных лет жизни и переехали в Штаты. Негроидная раса его не беспокоила до сего момента, и Эштон разрушил собой его неустойчивые стереотипы. От коренного африканца северо-западной Африки, наиболее схожей субрасы, у Эштона цвет кожи, пухлые губы и вырез тёмно-карих глаз, в остальном же к нему применялись категории европеоидов.
Как бы в утешение Эштон, давно смирившийся с участью темнокожего, на процедурном стуле выложил всё, чем Ганс не озаботился бы в первое время: лёгкая косолапость, предрасположенность к абсолютной слепоте от матери и к алкоголизму от покойного отца, от него же — паранормальный иммунитет к запоям. Бодрый, но неразборчивый кельтский акцент, от которого кулаки Ганса сжимали карандаш и планшет всё крепче.
"Споишь и погубишь мою швабскую подстилку!" — думал Ганс.
Он бывал невольным очевидцем тайных непотребств, проходя мимо кладовых и спален — разве не в служебном автобусе, где Людвиг и Эштон постоянно сидели раздельно: доктор с Джеком, Абрахамом или Коутсом, а Эштон по соседству с сержантом Лоуренсом назло его вечным подозрениям.
Микей, раззадоренный, и сержанту предъявлял секретные материалы, обрекал сослуживцев на крупный разнос — и не совестился того, что выглядел подлым извращенцем. Всё ради животрепещущих сцен в полумраке этажа. Людвиг вырывался из объятий, взвизгивал и отпихивал Эштона, отбегал, спотыкаясь о собственные ступни — и настигал вновь, когда тот отчаивался и, шатаясь, брёл на первый попавшийся диван. Его молча догоняли, обвивали руками, целовали со всей страстностью, тщетно запираемой в боязливом и осторожном разуме. Людвиг вцеплялся в его рубашку, наступал на его ботинки, пока припирал к стене, сам поднимался на цыпочки и, не отдавая себе отчёта, стонал так, что Микей слышал и зажигался сильнее. Микей злился, когда медик отворачивался, и расплывался в улыбке, чуть Эштон обнимал немца в ответ. Действо кончалось взволнованным "Фсё! Профаливай!", глухим ударом затылка Эштона о стену и огорчённым уханьем под перестук каблуков.
"Да хочешь ты или нет, я никак не пойму?" — Эштон донимал Людвига. Чем грубее его вопросы, тем смущённее Людвиг.
"Так нельзя, фсю шиснь это было запрещено..."
"Но не здесь, никто не видит и не слышит, — он с размахом и инерцией обернулся тогда, Микей на секунду нырнул за общественный гардероб. — Никого. Ты хочешь? — Немец тогда закрыл лицо, прислонился к стене и запищал. — Я добьюсь тебя, и ты выкинешь на помойку свои тупые страхи! Людвиг..."
Эштон развёл его руки, тот согнулся в дрожи и трусливом беззвучном смехе... и извернулся, улизнул наконец. "Эк…" — произнёс Эштон, и были таковы.
После укрепления дружбы с ним у Людвига разогнулась спина, он зачастил смеяться и прижиматься к людям, на щёки вернулся здоровый румянец. По утрам его заставали в гостиной второго этажа, на диване, в обнимку с Эштоном и с бутылками портвейна у изголовья. В иной раз на рассвете любовники пытались незаметно разойтись из комнаты, где провели ночь, и снова поздороваться уже у подножки автобуса.
После рокировки в их бригаде, а в итоге бессрочной отставки сержанта с позором, дуэт растерял последнюю совесть. Господин Хорн загораживал глаза Освальду, напарываясь на сцену поцелуя или прелюдии, а ночью набивал ему уши ватой, если Эштон и Людвиг встречались в спальне последнего, прямо под их спальней.
Мужеложцы заслужили выговор, уяснили, что с Гансом шутки плохи и над ними висит опасность кастрации на дому, и как прежде, вынесли плотское чувства далеко за стены общежития: в палатку на лесной поляне, в съёмную квартиру или отель в городе. В награду Уберменш одарил их на Рождество: Эштону пожаловал связку бананов, Людвигу — соску-пустышку.
Он предполагал, что Людвиг спутался с негром от недостатка тепла, от отчаяния, от невыносимости утекающих лет без любви, страстей и полного взаимного доверия — и познав мужчину в сорок шесть лет, распалившись от его пьяных домогательств и приняв их близко к истомлённому сердцу, не утихомирит чувства.
Лично от Людвига Уберменш слышал обрывки его душещипательной биографии, воспоминания его первой влюбленности в старшекурсника Эриха Герарда Матиаса Айфельда. Его полное имя, его эталонный внешний вид, соответствующий эпохе, и его голос, скандирующий во всю мощь хищнические речовки на демонстрациях, куда сгоняли квоту от университета — всё Людвиг высек на сердце. Его чистые руки с узкими длинными ногтями Людвиг, разумеется, грёзил ощущать на голове: они должны были сжимать его взмокшую стрижку и склонять послушного мальчишку к пряжке ремня с орлом и свастикой... Первые три года он сражался с повадками и с неуместной одержимостью под угрозой обысков, лоботомии, тюрьмы и концлагеря, семейного позора, — а последние три, с началом курса женской эндокринологии, корёжил гормональный фон, колол экстракты "ради науки".
С одной стороны, изучал медицину, но держался подальше от мужских тел. С другой, хотел узнать, почему он родился таким. Его врачебную этику, видимо, считали такой безупречной, что его с лёгкостью допускали в женский корпус общежития — или коменданты знали, что исследования менструального цикла требуют непрерывного наблюдения за самочувствием, — но Людвиг больше дружил с девушками, чем изучал их. Чувствовал, что мужская часть завидовала ему, и он, дурак, чрезмерно наивный, не подкованный в гетеросексуальных сношениях, для отвода подозрений не мог сочинить байку о том, как переспал хотя бы с одной. Людвиг угнетал свою "природу" как мог, но подбрасывал любовные стихи и признания в карман объекту обожания, пока тот не выпустился бакалавром, не уехал на медицинскую практику в Дахау и его след не затерялся навсегда.
Плохо удавалось скрывать чувства не к тем людям. Заставить себя не думать Людвиг не мог, его воля непозволительно слаба, не ровня воле Уберменша.
"Experimentum in proprio corpore vili, что называется, сам себе лабораторная крыса", — говорил о себе гонителю из параллельной бригады. Худший исход истязаний извинил бы его соблазны. Он поступал на эндокринологию, чтобы вытравить влечение досуха даже ценой потенции и здоровья. Расстройства желудка, головные боли, железобетонная апатия, бессонница и хроническая тошнота, тридцать килограммов жира, плаксивость пуще нынешней не помогали учёбе. "Весельчака Густеля" знала вся мужская часть университета, пропускала в уборную вне очереди из солидарности: миновавшими вечерами Людвиг давал пир в своей комнате, проносил пиво на себе, перетянутый верёвками под верхней одеждой, и никто не возвращался в свои кельи трезвым и опечаленным...
Его муштровали в гестапо с тех пор, как он от отчаяния погубил себя уклончивым признанием Эриху на его выпускном, найдя оправдание в шуме вина и хмеля в голове; держали на мушке за то, к чему Людвиг имел склонность, и за то, чего бы никогда не устроил, и за сомнения в гражданской позиции.
Он "случайно" браковал анкеты, кочевал между родителями и сёстрами, искал всяческие причины не вскидывать руку — и гестапо искало причины выворачивать наизнанку квартиры его родственников. Тогда на их глазах и разорвали лицензию, пригрозили пистолетом, чтобы Людвиг не подобрал и не склеил лоскуты.
В гинекологической клинике его больше не ждали, только в концлагере — и он сбежал в Америку на клятом пароходе, превозмог морскую болезнь в каюте, изгнание, нищету в сырых каморках под лестницами и при газовых горелках, чтобы в мае 1945-го не сосчитать шишек на лбу.
В корпорации он служил с пятьдесят второго года. Мистер Грэхем постучал в его гостиничный номер, зная практически всё: что Густав Мария Людвиг — немец из второго потерянного поколения, медик-бакалавр, переезжает из штата в штат и нигде не может трудоустроиться. Людвиг назвал его "одним из самых безумных дней в жизни", словно ничего безумнее с ним не происходило.
Эштон после первого неудачного типирования сознался, что волочился за некой "мадам" в юности, дело шло к помолвке, но недостало мужества и впредь, после венчания, терпеть её самодурство.
— Я за ней приударил, потом что не был ей противен. Виданное ли дело, свободный негр-пропойца! Я чудовище! Кто бы меня полюбил без титула?
— А что с Людвигом? — зацепился Ганс.
— Мы оба никому на свете не нужны, его тоже мордовали при Гитлере... Мне дают, я ни малейшего понятия за что, и я беру. Если я могу сделать его счастливым чисто по-дружески, то почему нет? Тоже своего рода медицинская помощь.
— Но как у вас сложились такие долгие сношения? На чём они держатся, если ты ничем не лучше других?
— Меня он совсем не привлекает, ты не подумай!
— Но ты отозвался и отзываешься до сих пор.
— Я безответный... Я тоже рад, что во мне нашли что-то эдакое. Меня за человека считают! Два отщепенца друг на друга набрели на чужой стороне и вот так вот неожиданно притёрлись... Оба понимаем, что это как-то ненатурально, но что есть, то есть. Я не выбирал, родиться мне чёрным или белым, и Людвиг один из тех, кому наплевать. Очень приятно. За такое я готов всем отплатить, что он пожелает... да и я в процессе вовлекаюсь и удовольствие получаю, чего таить.
— Чья была инициатива?
— Ой, не помню. Пьян был как стелька, ко всем лез, и только он вовек промеж глаз не засветит. И вот как повернулось...
— Любит?
— Чёрт его знает. Мы с ним вроде как друзья, но с такой оговорочкой. Друзья и не больше. К чему скрывать? Как ни прячемся, всё на виду. Но ты, — Эштон схватил Ганса за руку, — ты не говори нашему сержанту, хорошо? Не расскажешь ведь? Дурная я балда.
Господин Хорн никому не заложил его с Людвигом, но отчеркнул в досье последнего, озаглавил пункт: "Допрос. 2 марта 1969".
К Людвигу он наведывался редко. Брало любопытство осмотреть его ручных голубей, двух рыжеватых, четырёх белоснежных и трёх сизых, запертых в угловой клетке или со стуком летавших по комнате, и дать наставления, как их отпаивать и чем прививать каждую весну. Отвращала мысль об Эштоне, который тут же явится и в защиту Людвига бросит в Уберменша зажжённую спиртовку, подкинет его так, вопящего, в обуви на письменный стол. Вечерами, когда Ганс освобождался для непрошеных профилактических бесед, Людвиг уже договаривался переспать с милым другом, крепостью от бывших гестаповцев. На прикроватной тумбочке теснились неведомые склянки, коробочка с салфетками и гондонами как бы для эндоскопического осмотра. Никто не устранял следы жизнедеятельности птиц, ведь "все свои", а Людвиг вот-вот из душа порхал в махровом светлом халате на голое тело, расслабленный и ещё скованный болью от клизмы. Мерзкое зрелище для Ганса.
К нему же в логово Людвиг попадал не по своей воле и, вот незадача, всякий раз чуть под мухой: от кваса Фёдора ли, после хмельного ли заседания с параллельной бригадой, в разгар ли Октоберфеста из родной спальни, в день ли поминок голубей, подранных филином, застреленных сержантом либо ошпаренных.
— Тебя совратил мужчина в раннем детстве? В Веймарской республике было засилье гомосексуализма, ты его застал.
Уберменш глядел беззлобно, но строго, утяжелял слова ядовитым сарказмом, дьявол в жилетке и белой рубашке, недоделанный клерк, самодовольный и утончённый критик и отчасти трупорез. Сжимал слова в монструозную склизкую фразу, жеманничал на месте умляутов — Людвиг слышал это от саксонских студентов в университете.
— Я был маленьким... — Краска нагревалась в лице. — Я осознал чувства к одноклассникам, когда Гитлер уже пришёл к власти... Никто не совращал, я сам.
— Ты совращал?
— Нет, ни в коем случае!
Людвиг с красными щеками и ушами, вросший сапогами в пол между дверью и Уберменшем, глазами искал Освальда и не находил. Он, кажется, шуршал за ширмой справа.
Коллега не перебивал шантажом или выставлением условий и ультиматумов, не торопил обещанием выбить сознание или душу. Он словно был одним из стражников закона, кто лично переворачивал квартиру в Штутгарте и требовал медицинскую лицензию в обмен на жизнь и здоровье многодетной семьи двадцать лет назад, и наизусть помнил самооправдания Людвига, знал, какими уловками можно выбить из него послушание. Словно он ещё в период гитлеризма раскусил, при каких допущениях Людвиг способен отстоять правду — и сейчас действовал наперекор, вводил его в ступор. К нему как к швабу, приближенному к арийскому стандарту, но "тряпке в наивысшей степени", больше претензий, чем к Эштону.
— Как поступить с собой? Убиться не смогу, рука на себя... ни на кого не поднимется, и я всем здесь нужен, единственный врач.
— Ты изучал физиологию.
— Не гомосексуализм! Знания не помогли, я за ними и шёл!
Прорежутся слёзы — и снова от гнева взлетит рука Уберменша, как сам Людвиг его окрестил. От Коутса услышал, что он Ганс Хорн, в прошлом "охотник на евреев", однако от Ганса, бешенства и презрения во плоти, скрестившего руки, исходила нечеловеческая воля в достижении высот, им одним втайне намеченных.
— Плохо искал.
— А ты что скажешь?
— Я не медик. — Уберменш пожал плечами как бы в полном безразличии. — Заочно ветеринарный окончил.
"Поэтому и мыслишь звериными понятиями..." Людвиг удручённо спрятал глаза, беспомощный. Он устал выслушивать во фрагментах чужой беседы: "Людвиг в охоте... Намечается случка... Нечистоплотен... Спариваются чаще". Больно спустя многие послевоенные годы отлучения от приличного общества по национальному же признаку снова внимать лекциям о смешении кровей и уподоблении людей животным, их интересов и желаний — инстинктам, их черт характера и внешности — наследию предков с разных концов земли.
— Люди любят друг друга взаимной и здоровой любовью, что в этом плохого? — Он разводил руки, увядающий время от времени, чтобы вновь пышно расцвести после бури.
— Твой католицизм же не одобряет содомию. Ты ведь католик?
Уберменш взялся бродить по спальне. Людвиг обнял себя.
— Зачем мне вера, не считающая меня за человека... Хочу любить и быть любимым, как все, по заповедям, без корыстного умысла.
— Отрекаешься от своего Бога, упрекаешь с точки зрения порока, — он потрогал гербарий в вазе. — А я с точки зрения зоологии, мы ведь в сути животные. А, Вигг? Я могу называть тебя Вигг?
— Хоть горшком называй, — прыснул Людвиг. — Только... относись ко мне по-человечески.
— После стерилизации, и никак не раньше.
— Я как все, рождён от смертных людей и устроен точно так же.
— Да, ведь содомия — это черта всех мужчин во всемирной истории без исключения. Однако не каждому дано обнаружить её в себе, не так ли? — Он давил сарказмом.
Эштон ляпнул однажды: "Боишься, что мы всех в округе греху научим?", и ему ответили: "Те, кто не имеет склонности, не научатся". Уберменш искал, из одного ли источника эта зараза в их генофондах, он хотел исследовать на живом примере феномен близости негра и якобы чистопородного шваба. Поэтому он ещё не изувечил Эштона.
"Расология вообще не предусматривает расизма и уничтожения людей по одному национальному признаку. Но как с любой вредоносной тварью, с ним следует быть осторожным".
— Избирательность в половых сношениях и выделяет человека из всемирной фауны. Видишь, мне это помогает. Законы и религия, запрещающие мужеложство, затормаживают поиск выродков, что морально разложились ещё в утробе матери.
— А если по любви?
— Значит, вы не так сильно обособились, — огрызнулся Уберменш.
Шаг назад или в сторону — и кулак повалит Людвига, немощного во хмелю, и усиленные подошвы берцев растопчут оправу и линзы, сломают всё, что после тайной полиции дантисты сооружали заново на заёмные деньги.
Его чёрствое "надюрлишь" всегда умножит на ноль все доводы. Людвигу не раз случалось пережидать эту грозу. Он кивал, выравнивал дыхание, чтобы снова не всхлипнуть. Когда дело касается его предпочтений в любви и когда этим озабочивается сам Уберменш, он обезоружен.
— Это не изобретение человеческого сознания, это существует в животном мире!
— Врождённые уродства тоже от природы! Много мы поощряем коров с тремя рогами и пятью копытами?!
Громкость повышалась, Уберменш подходил всё плотнее. Людвиг напрягался, двигались ноздри в преддверии щекочущих слёз. Никакого удовлетворения Гансу плясать на его больных мозолях: его порок этим не извести.
— Существует — не значит создано как надо!.. Лучшие образцы человечества, наделённые волей и здравым соображением, что должен жить, а кто нет, должны взять эту селекцию в свои руки.
— А кто из людей больше всех приблизился к твоему идеалу? Есть такое вживую?
Уберменш задумался, вернулся к окну.
— Человечество должно вывести его в будущем из того наиболее совершенного, что не осквернится до тех пор...
— А ты сам насколько соответствуешь стандартам?
— Я такой же урод, как и ты!
Людвига потрясла отнюдь не вспышка крайнего раздражения. "Он тоже... Гомосексуалист? И переживает это болезненнее, чем я... И ненавидит подобных себе, догадывается об их изъянах, потому что сам такой..." Спросил тише некуда:
— А что с тобой?
— Чёрные волосы при светлых глазах — это разновидность генетического брака.
Людвиг нервно усмехнулся, и Уберменш подстегнул его холодным прищуром.
— А мы с Эштоном же не продолжаем род...
— На базе вы не заперты как в тюрьме, естественным путём в один день возникнет желание оставить потомство, а гомосексуален не значит бесплоден. Передадите генетическую ошибку далее в поколения и не понесёте наказания.
— И ты здесь, чтоб карать?
— Я не в силах что-то в вас изменить.
— Тогда почему?.. Я знаю, в чём моя вина перед эволюцией! Не знаю, чем её заслужил до рождения, я появился на свет таким!.. Как и любой еврей не выбирал!
— О жидах разговор отдельный.
— Мне долго внушали неполноценность до тебя, ты не первый... — В голосе свербели слёзы, кровь просочилась в глазные яблоки без единого удара.
— Это заметно.
Людвиг помнил, как Уберменш на вершине гнева лупил союзников до крови и переломов, а затем уносился в прерии за одиночеством и душевным покоем. Его изводили горящие спички и зажигалки, табачный дым, любительские пародии на фюрера, пыль от белых архипелагов на столе, вой и песни посреди ночи — словом, всё на свете. С ним можно договориться (а слово Коутса как бригадира и вовсе равносильно закону), если не крушить его доверие пустыми обещаниями и раздражителями — но не Людвигу.
— А ты какой веры? — и замедлил его, пока ногти не вгрызлись ему в артерии: — Тоже католик?
— Евангелист, но сомневающийся, скажем так. Не принимаю Христа ни под каким соусом, а веры нет и быть не должно без искреннего и безусловного принятия.
— Почему?
— Почему нас, нордический народ, занимают сказки ближневосточных евреев?
— Я сужу со стороны порока, а ты — национал-социализма... — Сбавил до беззвучного лепета. Краем уха услышал пробный, неловкий звон скрипичной струны за ширмой.
Вскрикнул, когда Уберменш подлетел и гаркнул:
— Клал я на него! Что он дал Германии? Нас утопили в одной бочке: тебя как педераста, меня как диссидента!.. Что с тобой?
Людвиг смахнул каплю с кончика носа и отрапортовал:
— Не переношу живой звук, особенно скрипки. Я всегда плачу.
Из-под очков вытекали кипящие ручьи, дыхание обрывалось. Людвиг хихикал от собственной нелепой слабости, но стоял, криво улыбался Уберменшу в нахмуренное лицо. Тот моргал в замешательстве. "Чудак, в самом деле".
— Мы собираемся спать. Катись.
Людвиг обернулся резче, чем когда-либо, вышел — и прислонился к закрытой двери.
"Обезьяна, — услышал, — которой музыка бьёт по ушам! Искусство ему чуждо и омерзительно, ты смотри!.."
Деревянный пол затрещал под сапогами, ковёр не заглушил их. Ганс отпер кабинет, лязгнули петли, и воздушный поток обласкал лежащего Освальда. Его разбудил ещё стук в замочной скважине.
Ганс присмирел, тихо щёлкнул засовом за собой, да поздно. Его подручный лежал, раздетый, при открытом окне, глядел на патрона, угадывал, чем может быть полезен. "Что это было?" — спросил, и Ганс подлетел к окну. Плыли тучки, порхали птички, полусухие кроны деревьев лениво качались и похрустывали на ветру... Смута в двуспальной комнате, теперь смута и в общей гостиной — остальной же мир безмятежен до горизонта.
Он изначально был не в духе, и сейчас нелюбимые соседи взяли моду складывать из бумаги треугольные хлопушки и теребить нервы. Ганс вылез из берлоги, принудил покончить с этим цирком — и ему под руку пискнули: "Да тут ничего страшного же, просто бумажка", и снова хлопнули. И тот схватил выскочку за горло, хлопнул его затылком о шкаф. Ненавидел повторять дважды, а перекрыть дыхание тому, кто напросился на его гнев и чьи увечья не угрожают его репутации — действенный способ.
Ганс, не помня себя, вытер наёмником деревянную панель и плинтус, сам удалился, чтобы невзначай не пролить кровь и не вывернуть кому-то позвоночник. Не по-арийски проявляет эмоции, он осознавал.
Его боится даже любезный Освальд — и преданный, что бы ни выдавал его заступник. Опираясь на локоть, ждал ответа, моргал большими светло-карими глазами, щурился от редких лучей солнца в их логове.
Дыхание выравнивалось, ритм сердца тоже, остывали напряжённые мышцы. Ганс подошёл, наклонился к питомцу, взял за пухлую руку — их формальный жест, теплее улыбки и секундной бесплотной фразы-комплимента.
"Я на поля, до полуночи обязательно вернусь. Ложись спать без меня".
Чем просторнее вокруг, тем меньше ему хочется метаться от злобы. Дорога, две голые автомобильные колеи посередине степи, дрожала и впитывала удары подошвы. Ганс как будто опаздывал в аэропорт и тащился за пределы города, не подцепив такси. Тащился так быстро, как некоторые не могут разогнаться, и нанизывал мысль на мысль. Он как человек служивший и презирающий войну с её залпами ни за что не стерпит мнимой стрельбы рядом с его обиталищем, почти что семейным гнездом, на мирной территории... Что Тед себе позволяет?!
И где Коутс? Выполняет заказ. Укатил на велосипеде по этим же полям, вернётся через пару дней, если не раньше.
Господин Хорн брёл по привычному пути, где они с Освальдом по хорошей погоде прогуливались без цели или для расхищения лекарственных трав. Теперь Хагенсон выбрался на природу по личной надобности и с правом свернуть хоть к деревьям, хоть в океан сухостоя, не поддерживая никого над рытвинами. Он обводил их глазами, искал жертву, готовый броситься за ней в любой момент и куда придётся.
Он с детства, в родной семье дикарь и бунтовщик. Его промеж себя называли зверем, Сатаной, кем угодно неистовым и неукротимым, и вполне заслуженно. Уберменш одними ногами, нападая в мгновение ока, наносил непомерный урон — ноги сильные, поступь тяжёлая, сам много весит. Вышагивал вокруг и примерялся для следующего пинка, в сердцах ругаясь, когда рядом нет Освальда, и резко атаковал, раскидывая руки для равновесия... И сознание вон из тела на полминуты.
Пару раз в жизни загнал хворых зайцев до полусмерти и укрепился во мнении, что когда-то сумеет повторить это с целым и невредимым животным. Благородный, не применял ножей в бескровной охоте. Тренировался ко дню, когда вымотает зверя или птицу за несколько часов, возьмёт голыми руками и утащит домой на ужин — хотя тоскуя по гораздо более питательной дичи.
Кинулся в поля, сорвал подошвой песок и землю.
Из хрусткого разнотравья выныривал блекло-русый шерстяной комок, протягивал назад длинные задние лапы. Ганс мчался за ним, проваливался в ямки и муравейники, отталкивался от кочек. Заяц петлял в кустарниках, их торчащие ветки хватали за волосы и стегали по лицу. Жухлая листва, трава, цветки, солома и земля сливались в пёструю кашу и опрокидывались за спину. Аромат пустыря, знойного летнего вечера на краю Америки переполнял грудь. Жара спадала, но не вокруг господина Хорна в его стихии, не под его лёгким свитером. Они с зайцем что есть духу гнались за уходящим рыжим солнцем, круто разворачивались от него и уносились назад как от взрыва. У четвероногого, верно, не было поблизости укромной норы, хотя бы лунки, где он скроется из виду, где орлиный взор его не настигнет. Изнуряя друг друга, попутно выбрасывали куропаток в небо — в надежде, что это оглушит и задержит.
"Хруп!"
Уберменш врезался в землю на всей скорости. Прочесал лбом узкий канал поперёк ложбин. Пока кувыркался в колосках, резал ими кожу и замедлялся, весь обсыпался семенами, щепой сорняков и пылью. Издал протяжный и скорее недовольный стон. Не смог дотронуться до правой ноги, не то что задрать штанину и уточнить, открыт ли перелом. За стреляющей, пухнущей болью Ганс не различал, нарывает кожу или только мясо внутри, наливается ли сапог кровью.
Взгляд постепенно прояснился, тьма схлынула. Тошнило от любых шевелений обеими нижними конечностями, от малейшего движения взад и вперёд. Куда двигаться, узнавать ни к чему. Там, где-то за горизонтом, общежитие и обманутый Освальд.
Ганс не нуждался ни в чьей помощи, не раскаивался за нанесённые обиды. И если б наоборот — не докричится, не подаст сигнала бедствия. Он выскочил из общежития спонтанно и налегке, и не на что было опереться как на трость, нечем перетянуть кости, ослабить резь, сотрясти воздух или подстрелить живность на завтрак.
Над ним и бесконечным морем колосьев летал тёплый ветер. Над головой чирикали и кружились пташки, ещё не стервятники. Уберменш не гнушался лежать до утра под открытым небом, пока что могущий отогнать мошек, а поймать их становилось проблемой с частичным вынужденным параличом. Колено опухло, нога не разгибалась, и по ощущениям обломки впивались в мышцы. Ганс, медик лишь по должности, не знал точно, что повредил.
Ревность успокаивало лишь то, что его передряга не ловушка, подстроенная союзниками ради доступа к его подручному, столь яро и неспроста опекаемому. Он нешуточно рассуждал о Людвиге, подчинённом клятве Гиппократа телом и духом — не посмеет не вылечить, если Уберменш до него доберётся.
Он медленнее черепахи карабкался по соломе, прижатой им в падении и в исступлённом беге, вдоволь скрипел от боли вдали от посторонних ушей — и делал над собой усилие, отжимался от земли, пристально следил за долговязым силуэтом в тёмных очках и шляпе.
Непростой задачкой для Коутса было разыскать герра Хорна за бесчисленные мили от общежития. Ни костров, ни зовов, ау и свистов, ни вспышек не приходилось ждать бесхвостым лысым обезьянам, кто не есть Освальд. Додумался у входной двери, что велосипед ему не подспорье, если Ганс ранен.
Он рыскал наугад, решив, что интуиция вновь его не подведёт: так Коутс даст понять, что Освальда не навещали хотя бы за этим. Обнаружил чёрную копну волос у притоптанной колеи, столкнулся со взглядом немца и трусливо отвёл свой. "Герр Хорн?" — обратился-таки. Избегал зрительного контакта, а Ганс, наоборот, назойливо искал его.
— Я не собака, и напасть не смогу.
— Кому это надо... Помочь пришёл.
Ганс протянул руку, оперся на тощую руку Коутса. "Матерь божья, я не дотащу". Его придавили, согнули как берёзу под массой литых мышц. Господин Хорн подпрыгивал на левой ноге, правую волочил. Онемевшая ступня застревала в спутанной траве, он выражался и доставал её вручную.
— Закрепить, может? Привязать к ноге или…?
Поворчал-поворчал, послал Коутса с его житейской мудростью — и согласился. Через двести метров изволил и укусить предложенный бутерброд. Добирались вразвалочку по вчерашней погоде, но чуть более холодной и пасмурной, ветер поутих в сумерках.
— Что передали Освальду?
— Ничего. Чистая правда, ничего. — Он ещё остерегался диалога с глазу на глаз, и так идти намного неудобнее. — Я спросил, где ты можешь быть, и он не знал, не сказал... К нему проводить?
— К Людвигу. К Людвигу!
К нему подниматься ближе, чем в келью Освальда, и бутыль воды позже внесли именно туда, в домашний травмпункт.
Сложно было однозначно заявить, кто сильнее устал: раненый от боли и нагрузки на здоровую ногу или проводник от веса союзника. "Вы к медику? Он спит", — Иван Иваныч не стал долго спорить, доводить Уберменша до безумной и истощающей ярости.
Людвиг встретил их в халате нараспашку, надел очки — и отпрянул. Засвистели голубиные крылья.
— Принимай, — хрипнул Коутс. — К тебе попросился.
— А что случилось?.. — Впустил их, побоялся взвалить Уберменша на себя после его раздражённого вздоха.
"Глянь, почему я хромаю, и задай ещё один глупый вопрос!" — пробурчал Ганс на немецком.
— За что ты так грубо с ним? — Коутс не выдержал, отпихнул Ганса на дверной косяк и грохнулся на пуф, где некогда ожидал обследования.
— Если он допускает такое обращение, значит, он его заслуживает... У него нет выбора.
Уберменш шипел Людвигу в ухо, пока его тащили до стула, совершенно не стесняясь. Клятва обязала помогать всем без исключений и уничтожила право на ответный удар — который Людвигу же и залечивать со стыдом: в нём при заячьей душе для того лишь таилась богатырская сила, чтобы транспортировать пациентов.
Врача оглушили крик и страшное ругательство: зацепил повреждённым коленом Уберменша ножку стола.
— Я ненарочно! Прости! Прости, сейчас анестезию вколю, и всё будет хорошо, я не со зла!..
"Ударился ногой, а искры из глаз, твою мать".
— Ещё б ты нарочно, подонок, — он прилёг на столешницу, попытался вытянуть окровавленную ногу для удобства хирургии, но комната продолжила темнеть. — Принеси таз на всякий случай.
— Обязательно...
Коутса как не бывало — убежал набрать воды и ободрить Освальда счастливой вестью. Людвиг распустил отвердевшую, насквозь и до сапог промокшую штанину по шву маникюрными ножницами, обмахнул спиртовой ваткой и уколол тонким шприцем несколько раз вокруг сустава, мягкого и как бы набитого. "Как любезно".
— Выпишу тебе направление к ортопеду? — Спросил очевидное, и не зря.
— Я не должен выйти на больничный! Сделай всё возможное.
— Нельзя сгибать... — Он, сидя на корточках, поднял глаза поверх очков, и Ганс подёрнулся. — Так не заживёт.
— Никакого постельного режима, исключено. Служба у меня сидячая.
— Ортопед завтра наложит гипс, а я как-нибудь перетяну бинтами на первое время — и позволь скрепить осколки.
— Я теперь ничего не чувствую, делай что требуется.
— Вот и отлично... Будешь с костылями ходить?
— Мне невысоко до цокольного этажа, справлюсь и с одной тростью.
— А как же...?
— Рядом со мной всегда второй живой костыль.
Визит Коутса с водой немного развеял скуку. Поставить и настроить радио Людвиг отказался наотрез.
Птицы под потолком, в клетке и на деревянных насестах вдоль стен, на непроницаемых покрывалах ворковали, чесались, чистили пёрышки, развлекали своей раскованностью во время процедуры как аквариумные рыбки. Как терапевтические зверьки слетались на письменный стол и, дёргая головами, осматривали Уберменша под несколькими углами, медленно приближались как бы с намерением упасть ему на колени, устроиться на бёдрах или сложенных руках. Они атакуют и расцарапают, только если их большого друга поранят или заставят вопить, даже от удовольствия, но Людвиг сам ходил с расцарапанными руками и шеей. Когда резко холодало, птицы грелись на нём.
Ганс прежде испытывал Людвига на умение обращаться с голубями, изучал их вблизи, пойманных, слегка ожиревших, и выносил вердикт: их только на мясо. Мик исчез, а о судьбе его филина не знал никто — и Людвиг держал пернатых компаньонов взаперти, не желал сидеть с ними во дворе, не спуская близоруких глаз. Хоронил двух-трёх в год после бытовых трагедий и носил траур, но переселять в голубятню отказывался.
"Под общим наркозом поспал бы, тоска смертная", — думал Ганс, скрёб ногтем по клеёнке и понукал голубя клевать его и стучать так же клювом. Минута, и он вовсю чесал грудку и пушистые щёчки, щекотал под крыльями.
— Дать книжку почитать? — Медик отвлёкся от рукоделия, вытер голень, перчатки и пинцет.
— Давай.
— Есть не хочешь? — спросил у стеклянного шкафа с будильником, домашним архивом, пачками документов, расширенной аптечкой. — Сухари, сэндвичи, могу с нашей кухни принести, что осталось с обеда. Или послать Тони за вашим меню.
"Тони?!"
— Не надо. Ты и пивом так же щедро делишься?
— Конечно, со всеми, кому не противопоказано. Тебе нет?
— Боже упаси. Места на тебе живого не оставлю... Я рад воде.
— Могу позвать Тони, чтобы чай заварил.
Уберменш не ответил, пролистал "Михаэля Кольхааса" фон Клейста — тонкое издание, похожее на детское, и на языке оригинала. Того же рода, что и его "Спиритизм", из той же букинистики.
На первой странице, во втором абзаце попалось "auf sächsischem Gebiete" — и зашуршали страницы, глаза Уберменша расширились. Людвиг изумился тому, что художественная литература его проняла. С начала их общения и противостояния Людвиг, расплачиваясь за лечение голубей, безропотно предлагал то деньги, то немецкие книги разных жанров и степени ветхости как своего рода земляку. "Убери это от меня, не люблю!" — До сегодняшнего дня Ганс фыркал и на прозу, и на лирику, одалживал лишь медицинские справочники по своему профилю.
Отошли на второй план ожидаемая слабость сострадания, чуткость к сюжетным брешам, плоским и пустым диалогам, неестественным внутренним мирам, усердным авторским стараниям возбудить эмоции. Ганс занялся историческим фоном и локацией, отложил поиск нестыковок, поводов для разгромной критики и упрёков, и самоутверждение за их счёт. Дрезден, Саксония, шестнадцатый век... Прекрасно! Но подстёгивал страх, что книга закончится намного раньше, чем операция.
— Могу ещё Гейне достать. Из Германии его вывез в сорок втором.
— Откуда он у тебя?
— В родительском доме нашёл много-много лет назад — именно в доме, до переезда в штутгартскую квартиру... Ещё в детстве зачитал до дыр, что-то выучил, а потом тайно выписывал Эриху... На сожжение не отнёс, спрятал. В один день вшил его в подкладку пальто, чтобы гестаповцы не нашли и не отобрали, так и перевёз через океан... Когда в твоём Дрездене сжигали книги — если такое было, — как ты к этому отнёсся?
— Я тогда не жил в Дрездене.
— А где? — Нажимал совсем тихо, боялся разъярить и сбить с нити повествования в "Кольхаасе". Уберменш отвечал спокойно и даже с охотой, книга надолго его осчастливила.
— Разъезжал по Германии, искал, где подделать документы.
Людвиг снова оторвался от его колена. "Неарийское происхождение?" — подумал.
— Хотел внедриться или хоть приблизиться к государственному аппарату в Берлине и деятельно положить конец нежелательному режиму, но саксонцу, итальянцу-четвертинке, в столичных СС делать нечего.
— Собирался убить Гитлера? — уточнил очарованно.
— Да. Одно из коллективных покушений, обречённых на провал, которым несть числа. Историкам, наверное, зазорно браться за его исследование, так что доказать мне нечем. Настолько всё нелепо и долго готовилось, срывалось множество раз по глупейшим причинам... — и вернулся к чтению с иссякшим энтузиазмом.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!