Экзекуция 13.1.
20 марта 2025, 09:00 Инвалидная коляска или постельный режим с абсолютной зависимостью от ассистента-наседки унижали личное достоинство господина Хорна, так он перестанет считать себя за человека. Он не представлял жизнь без движения и физической работы — и ни в коем случае не отпустит Освальда в больницу на растерзание навязчивому отделению. Хоть и по определению отрезанный от мелкого дворового хозяйства, прикованный к креслу Ганс не спустится ниже третьего этажа; ему бы добраться на автобусе до своей лаборатории, а оттуда, из подвала, он впервые вызовет лифт не для каталки.
Заел Людвига: "Левая-то нога в порядке, зачем ей давать атрофироваться?.. А с одним костылём никак? Можно освободить вторую руку?"
Ссадины на лице затянулись, гипс на колене застыл — "Как бревно примотали к заднице", — и Ганс вскарабкался в служебный транспорт, отказался от вялой помощи Людвига на ступеньках. Впервые за год службы явился похлопотать об отгуле по состоянию здоровья для Освальда в компании самого Освальда. Замедлился втрое, разгрузил сумку, чтобы не напрячь его ношей. Господина Хорна прозвали ворчливой каргой с клюкой, а он отперся: "Женщины с клюкой, а у меня — посох!", отвергая и позорную кличку "инвалид".
Он извинялся перед санитарами и коллегами за нерасторопность, тратил время на благодарности, когда поднимали его вещь с пола или подавали с верхней полки. Разворачивал табуреты углом к столешнице либо садился на краю длинной скамьи, вытягивал больную ногу и нервничал, когда визави ненароком её пинал.
К великой радости, его никто не экзаменовал: "Как по латыни будет эта кость, а это сухожилие, а этот...?", немногие прибыли сюда полноправными медиками с лицензией и опытом. Кое-кто окунулся во врачевание из любопытства к хирургии и физиологии, не угасшего с нашествием антигитлеровской коалиции, кое-кто прибыл в должности подмастерья концлагерного доктора, желавший враз и без внешнеполитических угроз подняться на уровень выше. Всем нашёлся приют под крылом корпорации, всех снабдили учебной и методической литературой на родных языках без права выносить её за границы комплекса.
Ганс арендовал офисное кресло на колёсиках, настойчиво, по законам честного капитализма платил за дни его использования не в назначенном отделении, разорялся, как если бы лежал пластом на больничном. Перекатывался на нём от секционного стола до письменного, до микроскопа, препаратов и инструментов, до подпорки с костылём, чтобы вознестись на лифте из подземелья к живой цивилизации. До и после работы выше Освальда на голову, во время — ниже на столько же; перевоплощался из великана в карлика и обратно.
Свою область медицины, как и цех, промёрзший и обложенный светлой плиткой, ветвь местного патологического отделения, он скоро окрестил с подачи коллег "диализом для покойников". Очищение от токсинов, переизбытка анестезии либо лекарств, по ошибке допущенных врачами парой этажей выше, и возвращение пациентов к жизни... Финалы преступлений в общежитиях и на предприятиях — в цеху судмедэкспертизы, дальше по подвалу.
Господин Хорн обожал свою работу вместе с оккупированным кофейным автоматом в коридоре, не упускал случая поиграть в бога. Он отбирал по схематичной биографии тела и по истории болезней, врождённых и приобретённых, наследственных и ненаследственных, кому без посмертных процедур констатировать непоправимый летальный исход и приписать полочку в колумбарии либо участок на кладбище, а кто достоин усилий Ганса и второго шанса. "Мериновал" тех, кому желал жизнь, но не потомство, и находил оправдание: "Не сохранились. Половые клетки очень чувствительны к трупным токсинам, раньше них гибнет только мозг" — и не каждый ловил его, профана, на просторечном сочетании "трупные токсины".
Вновь и вновь к нему спускали с хирургии тело протезиста-самородка Джека, и Ганс, ободрив его до ясного сознания, донимал неизменными сетованиями:
— Скоро нечего будет реанимировать! Катись на свой завод, пусть там обшивку пересаживают.
— Нет, парень, — мягко улыбался Джек как у двери гроба, — последние мясные кусочки меня запекутся в тамошних температурах. Кровь ещё течёт вместо бензина, уж постарайся что-нибудь сделать... по-дружески.
Ганс по-дружески вскрывал его и вычищал отмершие ломти, обвязывал примочками от гнили, по доброй воле и безвозмездно обогащал железом. Если он поступал на операцию вне очереди, прямиком из инженерского бюро и "по знакомству" именно к Гансу, ему, пренебрегая нормативами, присваивали номер Ганса, по секрету бессмертного. Господин Хорн жил и работал с некрозами и гангренами всех мастей, обращался с реагентами, уверенный, что скорее издохнет в лесном овраге как волк, чем его положат рядом с Джеком, так уж вышло, без номера. Когда коллеги узнали о его махинации и заботливо предложили сменить номер во избежание путаницы или вообще от него отказаться, он грубо отозвался: "А как? Я ещё числюсь в штате, номер у меня не отобрать".
Он располагал холодильником, под завязку набитым льдом и донорскими органами от невезучих клиентов соседнего криминального цеха, тайком заменял механические имплантаты живыми дубликатами, пока функции организма не придут в норму окончательно, тешил Вседержителя в себе.
— Какого чёрта ты мне доверяешь? — спрашивал у обездвиженного Джека. — Я мало что смыслю в медицине. Учусь, но знаю мало. А ты привязался ко мне! Я любитель, а профессионалов в нашем цеху полным полно.
— Я же тоже в своём бюро состою, да на хорошем счету.
— Если б тебя не обязали заниматься проводкой в нашем общежитии, я бы тебя издалека не вызвал ремонтировать!
— Мама дорогая! — Пульс немного взволновался. — Я сарайный самоучка, со школьным образованием разбирал и чинил отцу трактор, из хлама собрал ему рабочую газонокосилку без схемы и посторонней помощи. И я тоже здесь, дилетант, и спроси у Коутса, сколько я получаю. И сведай у моего босса, сколько я за дюжину лет заслужил штрафов и выговоров за брак, какой у меня разряд! Не пудри тут никому мозги, притворяйся умным и тихонько почитывай теорию, чтобы на вашем врачебном, как бишь, консилиуме в лужу не сесть.
Цех посмертной реанимации, действительно, слабо заботился о том, кого допускал в свои стены и кому вручал медицинский халат. Старший сотрудник цеха, господин Штольц, и тот наверняка не держал лицензии с настоящей фамилией.
Ганс благословлял свою синекуру за неспешность труда. Трупы промывались под несколькими капельницами, насос искусственного кровообращения качал по трубкам физраствор и проталкивал, стерильный, через фильтр обратно в мясо, а Ганс тем временем штудировал учебники по гистологии. У господина Штольца не возникло претензий за много месяцев, как он заставал работника, уже давно не стажёра, между микроскопом и иллюстрациями в книге, и Ганс перестал стыдиться, прятать книги под бёдра при звуках шагов.
В часы бездействия и тоски Освальд обеззараживал стальные инструменты и присматривал за показаниями датчиков, пока его покровитель занимался образцами ткани — но в один момент Ганс переезжал из лабораторного угла в операционный и ассистент мог взяться за скрипку и скрасить его унылые будни, если не возникало неотложных дел. Господин Хорн соскребал пинцетами в миску что-то тошнотворное, не боясь инфекций и процессов распада, приподнимал крышку стакана и отхлёбывал дрянной растворимый кофе, мурлыкал под нос: "Es braust ein Ruf wie Donnerhall...", и сзади в такт зазвенели струны. Ганс тут же замолк.
— Почему ты не поёшь? — Рука со смычком печально повисла.
— Не хочу перебивать.
— Я тебе аккомпанирую... пытаюсь.
— Ты знаешь "Стражу на Рейне"! — Ганс отвлёкся от препарирования.
— Да, сестра Мели одолжила ноты.
— Та санитарка, гречанка? Она тоже музыкант?
— Да. Я хотел выучить к твоему дню рождения, списал с её записей, чтобы не держать до июля и практиковаться три месяца, но негде отдельно от тебя.
— Как трогательно. Учи при мне, ничего страшного.
— Никакого сюрприза. — Он вскинул смычок, попробовал пару аккордов.
— Не люблю сюрпризы, но "Стража на Рейне", боже правый...
Показалось, у него даже засвербело в носу от полузабытого маршевого ритма, а когда Освальд доиграет до припева, всё местное кладбище проснётся от любительского двукратного "Либ фатерлянд, магст руих зайн!". Талантливый ассистент не фальшивил непростительно, и если допускал огрехи, музыкально не одарённый Ганс этого не замечал.
Немецкая песня, по заключению Ганса, и разбудила пациента раньше времени. Он разлепил веки, зашевелил пальцами, и чудотворец из самозванцев откатился от него.
Запах лекарств, спиртового антисептика и кислого чёрного кофе с нотками тухлого мяса. Белый халат, над ним склоненная набок голова патолога, хитрый прищур, убранные в хвост чёрные волосы, отчего-то идеально выпрямленная нога. Стриженый рыжий помощник со скрипкой позади него. "Что за абсурд? Он привидение?"
— Жить хочется? — спросил Ганс.
Завсегдатаи давно не ёжились от местных акцентов, снисходительных взглядов и улыбок расы господ: в больнице каждый третий немец или гражданин стран Оси.
— Будешь моим рабом? — Он решил подшутить. Этот мужчина латиноамериканской наружности впервые попадает к Гансу, как, вероятно, и в его отделение.
— Навсегда? Это плата за спасение? — невнятно выдавил сонный счастливчик. — Я могу откупиться, у меня сбережений на пятьдесят лет...
— Впишу тебя в протокол как безнадёжного, — Ганс твердил своё, — а на самом деле стерилизую и спрячу в своём общежитии. Возьмёшь часть его обязанностей, — он кивнул на неподвижного Освальда, — и если будешь слушаться, то когда нога заживёт, отпущу на четыре стороны со всеми твоими сбережениями.
— Стерилизуете, вы сказали? — Он покосился на Освальда, женоподобную персону в теле и с нежным взором.
— Для смирного нрава.
"Все немцы такие в этой конторе, слабых в заложники берут? Ничему Нюрнберг не научил!" В светло-карих глазах сверкнул ужас.
Клацнула дверная ручка, вошёл господин Штольц, медик из недобитых нацистов с общипанной козлиной бородкой.
— Я всё слышал, господин Хорн!
— Не подслушивайте, — твёрдо и уверенно ответил Ганс, отпил кофе и чуть не выплюнул назад. Свежесть и горячая температура кое-как маскировали его едкую горечь в первый рабочий час, а допивать его холодным невозможно. — Времена доносов позади, остыньте. То, что я по первому требованию перевезу вам слугу на временное содержание, вас смягчит?
— Нет! — Недовольная ухмылка его запудренного угловатого лица вызывала у Ганса смех. — Тело не отдам.
— Под мою личную ответственность. Что значит один этот экземпляр для всемирного генофонда?
— Запрещено!
Воскресшая жертва испуганно косилась то на Ганса, то на его начальника и ни слова не понимала по-немецки. Приулыбнулась от ворчаний спасителя: "Ферботен, ферботен...", напряглась, когда он переключился на английский:
— Прости, друг. Скоро тебя освободим.
— Не станете кастрировать?
— Мне запретили. Через минут десять... — он задумчиво глянул на стену, на круглый белый циферблат, — ты забираешь вещи из хранилища и дуешь пахать туда, где пашешь. К обеду доберёшься.
Пациент не обрадовался немецкой пунктуальности: он не успел расслабиться в морге во внеплановый выходной.
— И касательно обеда, господин Хорн и ваш... компаньон, — господин Штольц облокотился на косяк, скрестил руки и щиколотки. — Выбрались бы на наши заседания покрасоваться перед коллективом.
— Без нас голодных ртов навалом. — Он подвинул лежачего латиноамериканца и вылил кофе под него в канализацию, сполоснул встроенным душем. — Я туда уже ходил на прошлой неделе. Как и зимой, не по вкусу во всех отношениях.
— Тот контингент перестарался, да. Их быстро заместили, и столовая гудит на новый лад. Там на самом деле не скучно.
— Ложками звенеть не скучно? — нахмурился Ганс. — Вы на обед приходите обедать или болтать?
— Иногда такие дискуссии разворачиваются, что зацепляют несколько отделений. И вы бы поучаствовали, господин Хорн, добавили от себя.
— Вы меня когда-нибудь с потрохами сожрёте.
— Поверьте, нет. Насколько я вас знаю, вам бояться нечего. Наверху обитают люди гораздо более радикальных нравов.
"Этого-то я и не хочу", — подумал Ганс.
— Чего вам стоит подняться на час?.. Впрочем, как хотите.
— С моей ногой, чёрт побери?!
Молчание. На довольно веский аргумент мигом всплыло противодействие, но господин Штольц, сражённый громовым выпадом, не спешил его выбрасывать.
— Лифтом воспользуетесь, и к тому же, новички с других отделений мечтают взглянуть на вашего помощника. Как его по фамилии?
— Йоргенсен, — выдавил Ганс, и Освальд вздрогнул, распахнул веки. Благо, под плотными силиконовыми перчатками не увидеть и даже не прощупать два железных кольца.
— Выведите его в люди, а то одичает. Дома он общается с кем-то помимо вас?
— А на кого мне оставить аппаратуру?
— Ничего не произойдёт за час, как с аппаратами изо всех секций в общебольничный обед.
— Вы идёте со мной. — Прозвучало требованием. Ганс упёрся в подлокотники, и дрессированный Освальд подал ему костыль.
— Ну разумеется! Вы же не подозреваете меня в том, что я перепорчу оборудование в вашу отлучку? На что я тогда воспитывал вас первые две недели? Отсоединяйте, провожайте вашего нумера и пойдёмте. И как вам не гадко пить этот кофе? Он невыносим!
Больница, где служили три господина, черновой филиал Рейха, у всей корпорации на слуху. "Второго Рейха? — глумились медики в ответ. — Пожалуй, и так. За кайзера и, это самое, Отечество!" И кто-нибудь подхватывал: "Боже, храни всех наших вождей!"
Немецкий здесь — один из официальных языков, им вынуждены были владеть гости из стран-союзников, кого и поныне царапали последствия войны. В пучине восстающей ксенофобии растворялись евреи и выходцы из Советов, мало прибывало гордых японцев и совестливых итальянцев. С одним левшой, семинаристом и полевым доктором, Ганс свёл недолгое знакомство, но кроткий Тиберий в тисках его зловещего любопытства не выдержал и ничтожных двух недель стажировки в хирургии.
Зигфрид Штольц, как называл себя куратор Ганса, трапезничал за его длинным столом, напротив и чуть поодаль. Капуста застревала в его плешивой бородке, штукатурка на лице крошилась в суповую тарелку. Господин Штольц усердно пудрил шрамы со времён фехтовальных классов, уходя от тайных преследователей — евгенист иного толка и не столь боязливый в огласке убеждений. Прожжённый партиец, однако не служил в СС и вермахте якобы из-за чужеродной и негодной примеси от отца, во время войны якобы работал в пресловутом Флоссенбюрге. Обретался в своём общежитии с женой и, судя по слухам, скрывал нескольких отпрысков, самостоятельно обучая их на дому "по арийской методике" — и твердил Гансу: "Не покажу свою жену, пока не объяснишься, кто для тебя Освальд!"
Людвиг с отделения гинекологии сидел в дальнем ряду, дребезжа и сжимаясь, беседовал с сослуживцами, перепрыгивал близорукими глазами Ганса и его подручного.
И его, Людвига, господин Штольц протолкнул в больницу по дивному стечению обстоятельств в день собеседования. Людвиг сам поведал Уберменшу эту историю. Его бегло аттестовали в отделе кадров по крупицам личных документов несмотря на то, что агенты корпорации лично пригласили его на работу как подходящего кандидата в момент наибольшей нужды. Сзади него скрипнула дверь, некий работник вошёл что-то попросить, Людвиг имел неосторожность, запоздало отвечая на каверзный и решающий вопрос, его перебить — и тот наёмник воскликнул так, что Людвиг подскочил от ужаса:
"Ба, это ты?.. — Благоразумно не обозначил имени. — Я ручаюсь за него, миссис Кларк".
"У него нет медицинской лицензии".
"Гестаповцы лишили за прокол на рабочем месте, но он доктор по образованию, я клянусь вам! Служили вместе во Флоссенбюрге".
Господин Штольц подбежал, ударил по столу ладонями. Людвиг врос в кресло с тонкой обивкой, вытаращился на бесплатного адвоката как сошедшего с небес. Северо-западный немец с острыми чертами лица и тёмно-русым кустом на подбородке, злодей со страниц комикса.
"Он учёный человек, — он продолжал набивать цену незнакомцу. — Даже у меня наставником был, исполнительный работник с безупречной репутацией. Его бы к Кресту представили, если бы не тот прокол..." Он драматично вздыхал и звенел высоким голосом.
"По словам мистера Людвига, — холодно произнесла миссис Кларк, — тайная полиция изъяла у него лицензию за сопротивление партии и фюреру".
Тонкие губы благодетеля беззвучно раскрылись, он покосился на Людвига, столь же оторопевшего.
"В гестапо к году его увольнения набрали таких гнусных подлецов с улицы, что не могу назвать их пристойным словом... А в этом гражданине не смейте сомневаться, я беру его под свою ответственность. Умный человек!"
"Мистер Людвиг сказал, что учился на женского доктора и до вынужденной эмиграции в Штаты не успел завершить послевузовскую практику, — миссис Кларк чинила ему мелкие, но досадные препятствия. — Вы служили патологоанатомом под его начальством?"
"Он и в хирургии общей практики делал большие успехи для своего возраста. Поверьте, миссис Кларк..."
Господин Штольц, по-видимому, имел на Людвига грандиозные планы — до слов миссис Кларк "сопротивление партии и фюреру", но отступать было некуда. Он долго и назойливо рекомендовал робкого соотечественника, которого видел впервые, и миссис Кларк утвердила: принимает Густава Марию Людвига на работу в гинекологическое отделение с обязательством восстановить лицензию до конца года. Людвигу не отмыться теперь от клейма беглого нациста, однако он вынужден был благодарить господина Штольца за поручительство, едва ли не целовать ему сапоги за кров, зарплату и спальню в общежитии. Он догнал бывшего доброжелателя в коридоре, весь съёжился морским коньком, мелко кланяясь за его милосердие, поддержку и сочувствие в нелёгкий час. Господин Штольц не дослушал его тираду, ответил густым плевком в очки и удалился прочь, не желая оборачиваться.
Некий врач, пухлощёкий фалид с заплывшими глазами, в конце вдохновляющей речи на лавке выплеснул на головы "Зиг…!" и под синхронное продолжение уселся доедать фасоль. Ганс посмеялся над медиками, нейтральными к идеям Гитлера, которые откликнулись лишь по привычке: "Ай, красавчик, подловил", — и наклонился, глядя за спину коллеги на Людвига. Тот стукнул кулаками и замер в этой позе, его лицо местами подёрнулось как накануне плача. "Опять?!.." — читалось в его жалкой гримасе; он вскоре вышел. Освальд поник, оглянулся на кипучую публику, и только.
Какие бы грозные реваншистские идеи ни разлетались по столовой, эту революционную ячейку погасят быстрее, чем его представители построчно соорудят манифест, и Ганса раньше затопчут за скепсис и избирательное уклонение.
Господин Штольц вскинул руку вслед за ободрённой массой и быстро вернул в неё ложку, продолжил трепетный рассказ о былом. Лето сорок третьего, операция "Гоморра", ураган, растёкшийся асфальт, сожжённые человеческие глотки и лёгкие в Боргфельде. Гамбург, ведущий центр судовой промышленности, сметали до основания...
— Господин Штольц. — Колченогий Ганс с кряхтением приподнялся с лавки, потеснил Освальда и соседа справа. — Вам знакомо явление огненного шторма?
"Ещё бы! Не приведи господь это повторить!" — закивал господин Штольц, и Ганс от всего сердца залаял на него. Крупный портовый город-де был защищён лучше Дрездена, в котором Ганс-де находился в ночь первой и последней масштабной бомбёжки, из Гамбурга не посмели вывезти ПВО незадолго до "Гоморры", и в Гамбург массово не сбегались беззащитные беженцы с окрестных земель, чтобы сгинуть в единой топке с аборигенами, и прочее.
— Мы первые перед Дармштадтом, Кассилем и тем более Дрезденом! — Господин Штольц резко встал, чтобы парировать на уровне подчинённого и на потеху зрителям.
— Вас обороняли всем, чем можно, а перед тем, как сожгли и удушили нас, вообще перестали считать жертв авианалётов! Как вам такое понравится?
На беду господин Штольц помянул туннели под водными арками из брандспойтов, по которым выводили людей, и Ганс взорвался: "Водные коридоры, ах, да! Вы удостоились этой благодати, уроды! За что?", и переломить его вся столовая бы не постаралась, слушавшая разинув рты. Освальд прятался от людских взоров, подбирал вилкой последние комки картофельного пюре и нервно ожидал потасовки.
— Огненный смерч пережили — и ни одного шрама... — Господин Штольц изрыгнул один из последних упрёков; он охрип. Ганс вот-вот разогрелся.
— Покажите свои!
Рот Зигфрида опустился, зрачки забегали. "Я-а-а... я начал первый! Или вы фарфоровые? От огня всё больше закаляетесь?" — Он извернулся, запустил руку в карман, немедленно выбросил её к носу Ганса и откинул крышку зажигалки. В обожжённые ноздри ударил газ... В голову господина Штольца полетело первое блюдце, столовая взорвалась криками неясного настроения — кто ободрял Ганса, кто заслонял собой Зигфрида, давая сбежать, и шумно высказывал обвинения вместо него, а кто удерживал Освальда за руки, не подпускал к обезумевшему напарнику.
Органы в телах на секционном столе, разложившиеся в хлопья, лопнувшие, отравленные насквозь, требовали замены. Господин Хорн мечтал всадить потроха Зигфрида в очищенные полости. Рабочее время истекало, он катался с вытянутой ногой взад и вперёд — к микроскопу, от микроскопа, к первому трупу, через него ко второму и к Джеку. Боялся, что денежной компенсации ему не хватит для прощения, и силился припомнить, у кого ещё свистела фляга на виду у небезразличных масс. Было дело, белоруска, новенькая в бригаде, столкнулась на этаже общежития со своим обидчиком, удалым чудовищем из айнзацгруппы — и её краткий анамнез пересказывал уже судмедэксперт у кофейного автомата на следующий день. Было дело, советские люди забивали "фашистов" в общественных местах, без разбора, оглядок и зазрений совести карая всех говорящих на определённых языках, навевали ужас на Людвига и трупорезов, исключая Ганса.
Было дело, местные врачи, когда вставали перед выбором, без торжественного сговора и в гигиеническом угаре пренебрегали одними расами в пользу других, нордических, — и Ганс умудрялся глубоко их ненавидеть, обелять себя: "Я распоряжаюсь судьбой мертвецов, а они — судьбами ещё живых людей. Более того, я учитываю прижизненные заслуги, насколько владею сведениями о них, национальность для меня второстепенна. Теперь второстепенна... Стерилизация не в счёт".
Освальд, застыв в углу за письменным столом, где Ганс точно не задавит ему ботинки колёсиками, в утешение прогнал "Стражу" несколько раз, решил, что быстро надоест этим соратнику, и взялся за классическую мелодию. Господин Хорн помнил её с первых звуков до последних, но название и композитора, хоть убей, не знал.
Скрипичная музыка преследовала Ганса со дня воссоединения с Освальдом, в начале многолетней дороги в никуда.
В дождь Освальд практиковался дома, а в ясную погоду добывал нотные записи в музыкальных лавках и играл на улице с расстёгнутым футляром, похожим на детский гробик, так долго, сколько было возможно, сколько разрешали. В транспорте, где в ритм лязгала подвеска, прыгали с дрожанием стёкла и задыхался мотор, Освальд расчехлял скрипку и как попугай вторил какофонии. Ганс всякий раз, изумлённый, поддерживал его за талию, если они стояли у поручней, не знал, как вместе с другими пассажирами реагировать на его выходки, милые, достойные похвалы за находчивость — но хвалить не по-немецки в то время пока не научился.
На седьмой год странствий уступил напарнику, отпустил его на прослушивание в приличный оркестр, а потом два года гнался с ним вслед за гастролями по Латинской Америке. Авантюра, обещавшая уважение в людях, устранение или затухание клише о немцах и золотые горы, зашла настолько далеко, что Ганс отпросился с работы на его первый концерт.
Для Ганса Освальд — "комар", поющий по голубиному графику, то есть лишь в световой день, но на сцене, со вступительного подъёма смычка и до тишины, ожидавшей оваций стоя, он владыка зрительских слёз. Он среди музыкантов, среди скрипачей на третьих ролях, прима и втора как бы давили на её звучание незримо для аудитории, не разрешали заливаться до задних рядов — до Ганса — впереди и громче всех.
Колоски старательно точили струны под разными углами, срывали с них крики и гул, скрипачи вскидывали их как штыки, и Ганс напрягался от неприятных воспоминаний о Первой мировой. Освальд, как и дома, как и на улице позади раскрытого футляра, вытаскивал глухие или резкие стоны, ломал руку, гнулся во все стороны, скользил по деке растрёпанными волосами, усердно пилил инструмент будто метроном — так, что по рывкам можно было отсчитывать доли секунды.
Смычок сорвётся и, отрезав прядку, полоснёт его по шее, если не царапнет скрипку, память о детстве и австрийском доме... О чём Ганс только думает?
Он удивлялся новшеству — превращению струнного инструмента в щипковый на полминуты — но к получасу восприимчивость затупилась. Рухнул стереотип о том, что толстые люди неспособны к творчеству. В его Освальде дремали немыслимые созидательные силы и восставали, когда взмывал или ложился смычок.
Штыки прорывали изнутри бурый холст, выскабливали писк из крайних струн перед тем, как широко и долго, с чувством скользнуть; штыки скрипачей уезжали вверх, виолончелиста — вниз. Освальд за спинами музыкантов отчаянно крестил кого-то, толок перец в ступке, стряхивал платочки, то сжимал смычок в кулачке, то еле придерживал пальцами, наклонялся, будто игра причиняла ему страшную боль.
Скрипичные инструменты слились и завыли как духовые на монотонной волне, и Ганс признал тальхарпу. "Отдалённо слышал о таком... Если купишь или вырежешь из дерева, попробую освоить". Ганс узнал от него, что А — не первая нота, а смычок — это натянутый пучок волос на трости, который может и разлететься в кудель.
Преддверие грозы, нарастание тревоги и буйства в природе, полёт насекомого, свист осеннего ветра в окне... Кисти рук пытались изобразить бьющиеся на ветру листья, усиливая впечатления музыкой. Виолончелист выстукивал на струне топот дождя по деревянной стене хижины, выстукивал по его примеру и Освальд.
Господин Хорн зацепил креслом подставку для костыля, он поскакал по бетонному полу с треском, как будто сломался. Музыка тут же оборвалась. Не успел Ганс опуститься с гневным ворчанием, Освальд подлетел и вручил костыль ему в руки.
"Спасибо, солнышко", — Ганс подвёл его поближе и коснулся губами низа его щеки, куда дотянулся.
Их густые и отросшие волосы, горящий тугой сноп и потухший факел, спрятали лица от двери, в которую постучали и тут же вошли без приглашения. Зигфрид молча понаблюдал, как Ганс, отталкиваясь здоровой ногой, держа костыль как боевой шест, откатывался от Освальда к лабораторному углу.
— Плохая из него арийка вам в верные подруги...
— Скройся! — гавкнул господин Хорн.
— Или кто он вам? Не жена часом?
— Без меня не уйдёте? Хорошо, будь по-вашему.
Ганс всамделишно встал и, качаясь, в несколько широких шагов приблизился к господину Штольцу, задел его плечом, выходя — и шепнул Освальду на шведском, как заменить его, Ганса, сейчас в диализном зале.
Освальд не послушался, приложился к двери, пока шаги не отдалились, и приотворил её. Распознал обрывки разговоров о себе и своём происхождении, о разделении человечества по расовому и национальному признаку без учёта физических и интеллектуальных данных. Зигфрид настаивал, что одно проистекает из другого, и неизбежно свёл предмет очередного спора к абсолюту: "Вы сами жид! Такая же падаль, как и дружок ваш Людвиг! И жена ваша!.."
Господин Штольц в тумане исступления не заметил, как господин Хорн, страдая, героически вскарабкался по лестнице и что мятущийся Освальд не отважился прийти ему на помощь. Куратор бездумно поднялся за ним и, пока размахивал руками, ушиб ему ухо... Покатился кубарем и растянулся по коридору подвала в такой жуткой неестественной позе, что Освальд прянул. Тишина. Ассистент расширил дверную щель, как только Ганс раскатисто, с гремучим эхом заорал сверху:
— Клянусь, если вас не укатает Моссад, я сам вас прикончу!
Изломанная статуя Зигфрида лежала, не разворачивалась, с тихим нытьём крутила разбитой головой.
— У меня дети...
— Пущу следом за вами! Ни вы, ни ваши спиногрызы не заслуживают жизнь по всем арийским стандартам.
— Какое право вы имеете...? — Он повернул к Гансу опухавшее и темневшее лицо. — Я не угрожал расправой вашему Освальду... — Сплюнул. — Мистеру Йоргенсену, а вы настоящий урод. Если напрашиваетесь... — Он вздохнул, перекатился на спину,
— Вас казнят раньше.
— Кх, вы дурак. Как спускаться будете? Через меня? — Щурился под холодной лампой.
— На лифте с первого этажа спущусь, — он прыжком отвернулся от Зигфрида.
— И никого не вызовете ко мне?
— Приятели из столовой сами соскучатся и отыщут, — и зацокал костылём прочь.
Хотел разобраться с господином Штольцем вне поля зрения Освальда и подстроить всё как неудачу лично господина Штольца — ему, инвалиду и обитателю лифта, это вполне удастся, — но, кажется, поторопился и не дожал.
Дома он сам не исцелялся кровопусканием, "пока кость не схватится правильно. Ломать кривую ногу и начинать сначала сложнее". Проклинал всё, когда взбирался с Освальдом на этаж своей бригады в конце дня и когда в одиночку убирался в душ. Искусная и недоступная ловкость принять душ и не намочить гипс, не расколоть, если длинноногий и сравнительно высокий Ганс поскользнётся и упадёт на плитку, заново не свернуть сустав под повязкой, без осечки выполнить акробатический этюд и выползти на одной ноге из скользкой ванны, не ступив на вторую, обездвиженную на середине.
Рабочая нога в сапоге с каблуком, скованная — в невесомой сандалии, чтобы не дразнить больное колено при ненарочном ударе пальцем о ступеньку, порог, перекладину стола. Хроническая боль изматывала, перед сном Ганс колол обезболивающее под тусклой настольной лампой и спустя пару минут уже не отвечал на вопросы Освальда. Трудолюбие требовало жертв, терпения и времени.
В частичной изоляции Ганс выписывал газеты из городка, упражнялся в языках: шведском, латинском, английском и его диалектах; негодовал во время новостных сводок на немецкой радиостанции касательно ГДР и советской зоны оккупации. Дрезден возрождался из пепла как феникс и строился, это безусловно радовало, но как его обезобразит и опустошит социализм, как обглодает народ вслед за фюрером... "Накрепко искореняют нацизм, двадцатый год подряд, лично страны-победители. На смену диктатуре пришла другая, ничем не лучше". Он тайно бредил очередной атомной бомбой, своими бесконечными смертями, воскрешениями и опять смертями от радиации.
Жизнь за пределами спальни шла своим чередом. Французскую безгрудую шлюху перевели в бригаду Коутса. Ганс хотел узнать повод к этому наказанию у Микея, но Микей пропал без вести, и наёмники заочно плевали на его безвестную могилу. Хотел бы спросить у сержанта Лоуренса, да когда Абрахам жестоко и унизительно отомстил ему от горечи невзаимной любви, нелёгкая унесла его в пожизненную отставку, и отдел кадров быстро нашёл ему блёклую и слабовольную замену. Теперь Людвиг, исполняющий обязанности бригадира, ветеран труда относительно других медиков и вообще служащих, правил бал, свободно хаживал ввечеру в чужие комнаты, без посредников между ним и курьером погрязал в счастливом и нескончаемом пьянстве.
— Почему он лидер? — восклицал Ганс.
— Он старше всех, — отвечали ему, — дольше нас тут работает и больше знает, как документы оформлять, как что.
— Ой ли? Стесняюсь спросить, на основе чего он выстроит новую иерархию и распределит должности...
Тед измывался над Людвигом, махал кулаками и разбивал бутылки о его голову, а Людвиг прощал, не умея постоять за себя, ведь ему же залечивать ущерб, но доказывал всем, что клятва Гиппократа и врождённое человеколюбие вынуждали его не отвечать злом на зло.
Со второго этажа расплёскивалось задорное отрывистое пение и гитарное бряцанье, и Ганс по-прежнему не мог опознать артиста. Людвиг вяло перебегал на рассвете сначала от Эштона к себе, потом, в автобусе, от солнца то вправо, то влево, мучимый морской болезнью, похмельем и всеми дискомфортами зрелого возраста. "Он едет работать или госпитализироваться?" — брюзжал Ганс, закрываясь с Освальдом еженедельником шириной во весь размах рук.
В иной день, когда водитель соглашался подбросить Коутса до вокзала, Ганс начинал ворчать ещё до начала пути. "Почему не едем?" — тухлым голосом озвучивал единодушный мысленный вопрос.
— Тони опаздывает, — ещё более тухло отвечал ему заспанный Людвиг, лёжа на плече Эштона.
— А мы с тобой не опаздываем! — и скрывался за газетой. Ради командира одной из двух бригад автобус задерживался у ворот, затем делал впечатляющий крюк до городского вокзала, у которого Коутс, как издеваясь, прощался с друзьями всегда долго и с прибаутками.
Он чудил в своём репертуаре с поправкой на сезон: зимой он в ванной крепко погружался в грёзы о родных просторах, возвращался душой в Австралию, жаркую до головокружения и до потери сознания в ванне, сверх краёв залитой кипятком, — а жарким апрелем-маем обгорал, уснув в гамаке или на шезлонге... Приглашал Людвига наверх смотреть телевизор, сам спускался к нему, приглашал в город и на съёмную квартиру на все выходные, приносил оттуда гостинцы. Лопал килограмм конфет за вечер, чтобы страдать всю ночь и наконец скатиться к Людвигу по проторённой дороге...
Страсти по французской безгрудой шлюхе вспыхивали вновь и вновь по одному подзывающему жесту — а мечты исполнялись. Неугодные симпатии к командиру и его перевод на этаж ниже, его вынужденная близость к снайперу как к местному лидеру... Искренняя улыбка сочувствия в первое утро показалась ему мерзейшей. Теперь игра по правилам Коутса, теперь Август нем, но никакая отрешённость, одиночество или страх не направили бы неугасшую страсть в чуждое, но упорно предрекаемое русло.
Коутс день и ночь тонул в бесплодных, но пленяющих мыслях. Воспоминаниях о прежних достижениях, о лукавых притворствах в прежние времена и отрешённости с долей страха — в нынешние. А как всё начиналось, когда чувства только разыгрывались, а любимый Август как раз искал заменителя... того, кого уже не догнать.
Его сокровище, заклёванное, неприкаянное, безбожно милое — перед ним, мысленно посылало его ко всем чертям на журчащем французском. Чахло с каждым днём, не появлялось на воскресных трапезах и жевало в тёмных углах то́ подаренное бывшими сокомандниками, что мамы и бабушки не считают едой. Абрахама съедало или омерзение, или удивление настырности Коутса, или соболезнование его жалкой доле моногама. Он выбрал Августа, однако освободил всех других женщин либо мужчин от своей неуклюжей и неопытной компании, и в этом непризнанный подвиг жертвы.
В теории, Коутс соглашался подбить из винтовки все звёзды на небе, вынести десять вёдер жалоб и мотание нервов, даже — святые угодники! — затолкать неуёмные повадки далеко в недра фантазий, так его измучила совесть. Всё представлялось Коутсу морем по колено, любые невзгоды уравновешивал соблазн прикоснуться к Августу за закрытой дверью, где их не потревожат беспардонные ублюдки, а с ним вкупе — желание собрать доверие по давно раздавленным осколкам. Он фотографировал Августа исподтишка или назначал ему встречу специально для этого, и тот живо откликался: "Может, ты отвяжешься от меня!" Да, пикантные фото не раз зальют юную горячую душу упоительным счастьем, — но тела, стройного, пластичного, худосочного с определённой поры, но по-прежнему восхитительного, рядом не будет.
"Там сержант Лоуренс, а здесь я, горе тебе, горе. Где ж спокойнее?.." Коутс не мог совладать с похотью, а Август не сопротивлялся от усталости и слабости — и хрупкая миниатюрная фигурка, которую господин Хорн заставал в глубине коридора по ночам, скрючивалась от боли, моральной ли, физической ли.
Всхлипы прокуренной тени в костюме, нервное камлание Коутса, психические суеверия... Обрывок петли на чердаке. Коутс, как и Людвиг, яро отвергали самоубийство как побег от неразрешимых проблем, и подозрения Ганса пали на главного мученика в общежитии. Он выжил, здоровье его никак не повредилось, и восстанавливался он уже под крылом Людвига и его бригады — и на тропе войны с командиром.
Коутс в порыве неизлечимого стыда готовил на всю бригаду вне очереди, стирал и чистил одежду в прачечной, мыл полы в общих комнатах и даже стучал веником по верхним плинтусам, сметая пыль. О своей привычке засыпать в любом месте и в самых неудобных позах он позабыл, его не успокаивала рукодельная игрушка в виде Абрахама, лесные и озёрные ритуалы в ночи, гадание на свече-столбике.
Абрахам бежал господина Хорна, когда он приглашал к себе перевести дух и исповедаться, зато Коутс занимал свободные часы медика, сам прилеплялся к нему, отрывисто дыша ему в крепкое плечо, дрожа как осиновый лист, когда реальная опасность ему не угрожала. Он припадал к груди первого встречного, если не успевал добраться до Фёдора или если тяжёлая пьянящая тревога хватала за горло далеко за полночь — и припадал, сгибаясь вполовину, чаще, чем его захлёстывала вина без предсказуемой причины, "за все недавние грехи разом, мелкие и не очень".
— Я сейчас просто сойду с ума, и всё!… — Он страшно заикался, и господин Хорн вовсе переставал понимать его диалект.
— Пусти! — Его обнимали за руки до онемения. — Иди к Фёдору!
Коутс не слышал, хоть крикни ему в грязное большое ухо.
— Не даёшь обниматься, а сам...
— Прости, — Коутс затрясся. — Мне очень-очень-очень надо.
— Накапать чего-нибудь? — Он хрипел в железной хватке тонких и длинных рук. В лёгкие вонзались пули, которые здешние хирурги отказались доставать. Пауза. — Коньяку?
— Не надо коньяк! — Он оторвался и приклеился втрое плотнее. Ни единой слезинки на глазах за тёмными очками. Лохмы застревали в шерстяной жилетке
— А чем помочь?
Пауза. Крупная дрожь и тихие стоны Коутса, великорослого ребёнка на коленках у господина Хорна.
— Пристрели меня, малахольного.
— Это омерзительно! Брось!
— Хуже смерти так метаться, а я сам не могу... — Долго произносил эту фразу, и господин Хорн ещё дольше её распутывал.
— Что ты чувствуешь? — Тишина, в которой задыхался Коутс, уткнув длинный нос в жилетку Ганса. — Что видишь? Коутс!
— Я... — Он вдохнул, и по спине, узким плечам прокатился озноб. — Я ничего. Страшно!
— Кто пугает?
— Что-то случится...
— С кем?.. Мне всё из тебя вытягивать?!
— Отдай меня Фёдору. Разбуди и отдай. Не мучайся. Он и без слов всё всегда понимает... И мне тяжело... говорить...
— Коутс!
— Я жив! Мне страшно!
Он стонал, как Людвиг в течке, и господин Хорн будил Фёдора так отчаянно, что чуть не ломал кулаком его дверь. Его каблука внутренний засов бы не выдержал, но в обычных условиях.
— Ты и вправду не считаешь меня полоумным? — спрашивал Коутс на следующий день и в качестве извинения заваривал Гансу чайный сбор на безлюдной кухне, дождавшись его с автобуса и задержав после обеда.
— В твоих способностях тяжело усомниться, — Ганс подул на маленькую чашку, прежде чем отпить. — Веруй во что хочешь, если божества тебя слышат, а мы видим, что ты поклоняешься им не напрасно.
— Спасибо. Я того же мнения... Сдаётся мне, у каждого свои боги. Каждому приписываются свои, или каждый человек их себе выбирает...
— Или боги их выбирают и всеми силами принуждают в себя уверовать.
Пауза.
— В мои причуды верит даже Фёдор, сидит со мной до утра, когда меня натурально душат черти, — он подсел.
— А он всё-таки атеист в подлинно коммунис...
— Он точно не коммунист! Он бежал из, как там его, Советского Союза или Союзных Советов... Не любит его, как ты, — подстегнул Ганса. — Не потому, что у власти евреи, а потому что террор, он сказал, людей семьями в трудовых лагерях загоняют до смерти. Но это он говорит, я судить не могу, я в сорок шестом родился...
Чью болезнь или крупную неудачу в ближайшую неделю предвидел Коутс, непонятно. Он никого не отговаривал от нерабочей поездки или от командировки, не ложась до утра и отвлекая команду во время завтрака, со всем упрямством Овна ссылаясь на "недобрые видения". Однако одним вечером в середине мая Ганс отправился в душ не купаться, а страдать без рабочей ноги и с костылём, медленно добрался туда и оттуда обратно в спальню — а вернувшись, повстречался с Людвигом. Освальд тогда, вероятно, спрятался за ширмой, где они с Гансом переодеваются в целомудренном секрете друг от друга.
— Почему не дождался за дверью? Освальд никому не открывает без моего разрешения, и я запираю дверь, когда ухожу. Ты ворвался как грабитель... Какого дьявола тебе здесь нужно?!
Он обогнул Людвига и проковылял к окнам, оставив гостя между собой и дверью — он не чувствовал никакой угрозы от известной рохли и ничего не боялся, — и медик параллельной бригады, пацифист каких поискать, вдруг достал револьвер из кармана, обхватил ладонями, нацелил на Уберменша. У господина Хорна подпрыгнула бровь.
— У кого одолжил, Вигг?
Людвиг молчал. Выпрямленные руки ходили ходуном, два пальца даже прожимали спуск, выжимали из него треск, но не полностью.
"Не в рулетке ли испытать моё везение решил?"
— Это в честь чего?.. — Уберменш, хмурая и непредсказуемая гроза обеих бригад, якобы воздыхатель партийных лидеров и преемник их хищнических идей, одной рукой опирался о письменный стол, другой не отпускал костыль. — Давай по-честному.
Он жестом приказал опустить дуло, взял два перочинных ножа из стакана и протянул один Людвигу. Людвиг как глухой или заспанный не отзывался, целился куда-то в грудь, в мечевидный отросток.
— Держи! И я тебе сломаю ногу, наколенник. Ощути справедливость рукой, а не ушами.
Сосредоточенный Людвиг стоял и, казалось, жалел про себя, что достал пушку преждевременно, скользил глазами по всему Уберменшу.
— Значит, это расстрел? Давай. Только, позволь, я сяду. При всём уважении к смерти мне неудобно долго стоять.
Он приземлился на стул, откинулся на спинку. Людвиг стоял — и вдруг обрубил свой смешок: это уже на грани абсурда. Все внутренние барьеры не давали нажать на единственный спуск, первый и последний в жизни.
— Когда нога залечится и сможет сгибаться, в нашей ортопедии мне поменяют гипс на жгут? Лонгету? Какую-то упругую повязку? С гипсом невыносимо жить.
— Йе-если т-т-ты продолжишь так ходить б-без п-пост-тельного режима, она совсем не в-вост-т-тановится.
— И это в случае, если я выживу после расстрела, не так ли? — Подловил.
С Людвига как бы спал гипноз, он как бы сам поразился, почему он кривляется со стволом перед заклятым и непримиримым врагом, пусть и беззащитным инвалидом. Он переступил с ноги на ногу, вдохнул сквозь зубы.
— Тебя кто-то подослал? Зигфрид?
За столом ему уютнее опрашивать даже при разнице в росте. Людвиг без обуви выше Уберменша на два сантиметра, но для господина Хорна это никогда не повод для зарождения и опухания комплекса.
— Его Моссад похитил в городе и вывез... с женой и детьми...
— Тю-ю-ю. Тремя, четырьмя?
— Не знаю... — Плечи устали и опустились, как и дуло револьвера.
— Туда им и дорога. А меня клятвенно уверяли в отделе кадров, что здесь мы в безопасности под защитой корпорации! — Он вспылил не из-за потери господина Штольца и не из-за сопутствующей анархии в цехе.
— Город не имеет отношения к корпорации, — прошептал Людвиг.
— Тогда кто тебя науськал? Коутс, Абрахам?
— Я сам!..
— Батюшки. После медкомиссии Освальда? — его сердце упало и сердце Людвига тоже из-за переломного момента в диалоге. Пути назад и вбок, в безопасные стороны, отрезаны. Он лишь кивнул: язык ему не повиновался, пока вся душевная энергия уходила в цепкость рук ив рукоять револьвера, по которой вот-вот заструятся капли пота.
Уберменш по его молчанию решил, что его мысли соответствуют истине, и задумался: Освальд умолчал о том, что когда разлучился с ним, угодил именно к Людвигу как к специфичному доктору, тем самым сохранив нервы и Людвигу, и Уберменшу.
— Ты принял Освальда!
— Здесь часто женщины представляются как мужчины... — Револьвер сильнее заколыхался в его нетвёрдых руках. — Это врачебная тайна, лишь между нами... Его навсегда приписали ко мне.
Он давно собирался это выложить Уберменшу, сподобился и тут же пожалел, и от испуга вдавил спуск дальше обыкновенного.
Выстрела не последовало — о, счастье!
"Не робей. Стреляй, пока снова не тряхнуло! Хватит ломать комедию!" Ганс довёл бы устное расследование до конца, раз Людвиг не стреляет. Не перебивает пальбой, до чего вежливый мужчина.
Он возмущался: нашли кого послать за подручным, самое миролюбивое существо в общежитии и всей корпорации.
— И что теперь? Ты в чём-то меня заподозрил? — Он обозлился, получил в ответ безмолвие. — Что ты у неё нашёл? Она девственница!
"Они тоже заражаются!" — раздался голос Абрахама из-за ширмы.
Допрос завершился, а его резкое ответвление подломило Людвигу сравнительно здоровые ноги. Выступление Абрахама не входило в их сценарий, но изрядно поддержало Людвига на пути греха. Уберменш вскочил, вложил всю ярость в руку, державшую костыль, и поставил его к ноге окостеневшего Людвига... Взрыв.
Людвиг зажмурился, отвернулся и пальнул наугад. У обоих зазвенело в ушах, никто не услышал треска отлетевшего осколка вазы. Ганс оправился раньше, переставил костыль и обратился к своим чувствам, пока Людвиг тряс головой и поправлял очки. Туловище не пробито, кровь ниоткуда не течёт и не нагревает одежду. Позади льётся вода из продольной трещины в вазе.
Абрахам выскочил из брезентового убежища — "Что у тебя? Мёртв?" — и, не выпрямляя руку, наставил свой револьвер, резервный. Его обняли и попробовали резко оттащить две пухлые руки Освальда как два щупальца. Подручный залепетал на "такой ядрёной баварщине", какой Людвиг, по своему заверению, до приезда Хорнов не слыхивал. Страховщик выругался, и Уберменш не пожелал сопротивляться, играть в доджбол и выворачивать больное колено до возрождения. Клятва Гиппократа неприменима против нежити.
"Он пришьёт, а я встану и приду к Людвигу, чтобы вынул пули на дому".
Вторым чётко поставленным выстрелом ему прорубили фонтан в узком лбу так умело, что занавес моментально опрокинулся на убийцу, его недотёпу засланца и на кричащего Освальда. Ганс не хрипел долго у ног и не мучил попранное миролюбие, и к нему не успел подлететь давно почивший родственник.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!