III.
10 июня 2025, 19:22 Сказать, что Оминису и правда было скучно весь месяц — это не сказать ничего. Он словно остался в школе в ожидании возвращения собственного сердца, которое совершенно незаметно для него самого перекочевало в чемодан Новарии и уехало в Глостершир. Ни дуэли, ни занятия по продвинутому трансфигурационному искусству, ни даже изнуряющие вечерние факультативы, что почему-то не отменялись даже на каникулах, не могли заполнить зияющую дыру в груди. Он пытался читать — книги раздражали. Пытался писать родителям — ответа не ждал и не получил, просто потому что не доходило даже до отправки письма.
Себастьян и Мисти тоже собирались вот-вот отправиться к Олдриджам на каникулы, а август провести с Анной, и с каждым днём коридоры замка становились всё более гулкими, пустыми, невыносимо равнодушными к его тоске. Он держался, насколько мог, но каждый новый день без неё напоминал нечто вроде пытки — медленной, капельной, незаметной со стороны, но разъедающей изнутри.
Он не знал, скучала ли она по нему так же, как он по ней, и не решался писать первым, боясь, что это прозвучит глупо, жалко или слишком… откровенно. Но он ждал. Каждый день. Ждал её шагов в холле, её смеха в коридоре, её ладоней на своих щеках — и хотя ни одна из этих вещей пока не случилась, он цеплялся за одно: она пообещала вернуться. К нему.
Несколько раз Новария и правда писала ему письма — короткие, смешные, местами до смешного глупые, но такие живые и теплые, что Оминис переслушивал их по вечерам до хриплого голосового воспроизведения, пока свитки не начинали хрустеть на сгибах. И что особенно странно, письма эти не требовали помощи Себастьяна — Новария специально зачаровывала их так, чтобы они сами озвучивали себя, и это было не просто удобно, а почти интимно: она думала о нем даже на расстоянии, продумывала каждую деталь, чтобы ему было комфортно. От этого в груди поднималось какое-то особенное, тихое чувство, от которого хотелось жить, и в то же время было чертовски стыдно — потому что сам он так ни разу и не ответил.
Не потому что не хотел — он разрывался от желания — а потому что каждый раз, когда садился за перо, ему не хватало слов. Любое письмо казалось либо слишком сухим, либо чересчур сентиментальным. И чем ближе подступал июль, тем сильнее он чувствовал тревожное покалывание в груди: а вдруг она обижается? Вдруг расстраивается, что он молчит? Ведь тогда, на вокзале, между ними произошло что-то по-настоящему волшебное, сокровенное, и он поклялся самому себе хранить это как драгоценность.
Просто… он не знал, как передать это в письме. Как описать, что у него до сих пор не проходит ощущение её дыхания у себя на шее, или то, как каждый её смех в письме он слышит у себя в голове. Ему хотелось, чтобы она знала: он молчит не потому, что всё забыл, а потому что всё это — слишком важно, чтобы выражать в чернилах и бумаге.
Июль начался обжигающим солнцем и духотой, от которой даже стены Хогвартса казались липкими, но Оминиса это не волновало. Он ждал. Первое число стояло у него в голове с твердым убеждением — она должна вернуться именно сегодня. Не потому что она так сказала, нет — Новария вовсе не уточняла дату, просто обещала, что приедет в июле. Но он, по какой-то идиотской надежде, выстроил в себе целую картину: вот солнце поднимается над озером, скрипит ступенька под ее весом, щебечет её голос — и она идёт к нему. И он сидел на той самой лестнице у входа в Хогвартс с самого утра, подперев подбородок руками, изводя себя в ожидании и каждый раз вскидываясь при звуке шагов, будто его сердце на цепи.
Но день медленно стекал в вечер, и с каждой минутой становилось всё очевиднее: сегодня она не вернётся. Он не сказал ни слова, когда, измученный ожиданием, вернулся в спальню, не отреагировал даже на попытки Себастьяна его утешить, только коротко кивнул, улёгся в постель и отвернулся к стене, будто таким образом можно было запереть свою разочарованную влюбленность и выдворить её из головы. Он знал, что поступает по-детски — она ведь пообещала, значит, приедет. Но в нём взыграли всё сразу: и перфекционизм, и потребность в точности, и собственные, тихие, очень человеческие чувства, которым не нравилось, что небо без неё было пустым.
Заснуть, конечно, он не сумел. В груди всё клокотало от глупого, но цепкого чувства утраты, и тогда он встал, накинул рубашку и, не разбудив Себастьяна, поднялся на крышу. Туда, где они раньше сидели вместе. Туда, где её смех казался громче ветра. Он устроился на поверхности, как тогда, когда впервые прикоснулся к её щеке, и просто сидел, молча, ощущая, как прохладный ночной воздух слегка сушит кожу. Он не видел звёзд — он вообще ничего не видел, но знал, что где-то там над головой рассыпано ночное небо, и в этом небе ей точно было бы что сказать.
Без неё эти звезды не имели смысла, потому что она всегда была его глазами, когда речь заходила о небесах, и его голосом, когда нужно было описать красоту. Без неё он не знал, как звучит лето, не понимал, где восток, а где запад. Но, сидя там до самого рассвета, он надеялся уловить хотя бы тень её присутствия. Её дыхание в тишине. Её ноги рядом. И пусть ничего из этого не произошло, в этом молчании было всё — он, его чувства и она, которую он любил.
К какому-то огромному счастью, долго пребывать в одиночестве Оминису всё же не пришлось. Уже на следующий день, когда он, не зная куда себя деть, просто слонялся по коридорам, в воздухе вдруг что-то переменилось — едва уловимое, но совершенно точно неуловимое обычному человеку. Он сам не мог бы объяснить, что именно сдвинулось, но почувствовал это всем нутром, будто само пространство слегка подалось вперёд, заполнив пустоту. Его подростковое, глупое, немного эгоистичное желание не быть одному, не провести остаток лета в тоскливом молчании, будто бы услышали — и не кто-то из людей, а кто-то, кому дозволено вмешиваться в такие простые, человеческие вещи.
Сначала он услышал шаги — легкие, неуверенные, но с каждым шагом всё ближе и ближе. Он даже не пытался угадать — просто затаился, а потом, как по щелчку, его обоняние выдало то, чего он боялся даже надеяться почувствовать: черника, чуть скошенная трава, запах мыла, которым она умывалась утром, и ещё что-то неуловимое, что принадлежало только ей — свежесть, смешанная с живой радостью. И Оминис замер. Он бы не спутал этот запах ни с чем, даже спустя десятилетия.
— Ты… — начала она как бы между прочим, даже не поздоровавшись, уставившись в стену рядом с ним, — наверное, всё-таки передумал, да? Ну, насчёт того… что говорил. На вокзале.
Оминис, прислонившись к перилам, медленно повернул к ней голову, хотя по интонации и так понял, что она не смотрит прямо. Он чуть нахмурился, выдав с привычной сухостью:
— Во-первых, привет, очень рад тебя… видеть. Во вторых, ты сейчас серьёзно? Я месяц думал, что между нами теперь… ну, что-то есть. А ты решила, что я просто… передумал?
— Ну, ты не писал, — пожала плечами Новария, натянуто усмехнувшись. — И я не знала, как это всё считывать. Ты же знаешь — я вечно додумываю. В общем, я уже почти решила, что ты пожалел. А если так — то я всё понимаю, правда. Мы можем просто быть друзьями, если тебе так проще.
Оминис чуть приподнял бровь, явно поражённый логикой:
— Ты… предложила остаться друзьями, потому что я тебе не отправил ни одной совы. А не потому, что я как-то повёл себя по-другому. Просто… не написал?
Она не ответила сразу, и он почти уже приготовился к ещё одной витиеватой теории, выведенной из его молчания, но вместо этого наступила тишина — тревожная, неуверенная. Тогда Оминис вздохнул, шагнул ближе и, не говоря ни слова, медленно протянул руку, сначала просто чтобы коснуться щеки, но когда ощутил, как из прически выбилась одна непослушная прядка, то заправил ее за ухо. Пальцы его слегка дрожали — не от страха, скорее от напряжения, с которым он сдерживал все слова, что рвались наружу.
— Я не передумал, — тихо проговорил он, наконец. — Я просто… не умею это объяснять. Ни на бумаге, ни вслух.
Он чуть усмехнулся, почти виновато.
— Я хотел написать тебе. Столько раз. Начинал даже, но всё казалось слишком банальным, или наоборот — каким-то напыщенным. А потом мне стало казаться, что ты поймёшь… и без слов.
Он не убирал руку, всё ещё будто бы удерживая ту самую прядь за её ухом, хотя на деле просто касался её щеки большим пальцем — совсем слегка, почти незаметно.
— Это не значит, что мне было всё равно. Наоборот. Просто с тобой рядом я чувствую гораздо больше, чем умею сказать. А без тебя… просто чувствую слишком остро.
Он чуть улыбнулся.
— Так что, если ты вдруг снова решишь, что я передумал, хотя я всё ещё хожу за тобой по замку, думаю о тебе, и вот — стою и трогаю тебя за ухо… пожалуйста, не делай из меня идиота.
Облегчение захлестнуло её с такой силой, что с губ сорвался выдох, почти всхлип, и в следующую секунду Новария буквально впилась в него объятиями — порывисто, по-настоящему, как будто возвращалась не из поездки, а из другого мира. Оминис, не ожидав такой резкости, сначала едва удержался на ногах, но тут же обнял её в ответ, крепко, намертво, и даже немного приподнял — неосознанно, словно боялся, что она снова исчезнет, если он этого не сделает.
Новария уткнулась в его шею, шумно вдохнула знакомый запах, а потом, едва отстранившись, чмокнула его в щеку — чуть ближе к челюсти, с каким-то почти вызывающим лукавством, и в довершение прикусила его кожу, не больно, просто чтобы дать понять: она вернулась, и никуда больше не денется.
— Ну, хорошо хоть ты не разлюбил меня за этот месяц, — с игривой улыбкой протянула Новария, склонив голову набок, и легонько ткнула его плечом. — А то я бы зря подарок везла…
— Подарок? — переспросил он, приподняв бровь, хотя голос его уже смягчился от предвкушения.
— Мама заказала это у ювелира, — важно сказала она, открывая сумку и доставая маленькую бархатную коробочку. — Ну… в общем, это тебе.
Она вложила коробочку в его руки и, заметив, как он чуть замялся, разжала её пальцами. Внутри лежал тонкий серебряный браслет, почти невесомый, но при этом чувственно холодящий кожу. Новария мягко направила его руку, позволив пальцам нащупать крохотную подвеску — изящный полумесяц и сияющая звезда, прикреплённые рядом.
— Чувствуешь? Это мы с тобой. Я — звезда, само собой, сияю, блистаю, развожу хаос. А ты — луна. Таинственная, неприступная, притягательная… — она сделала паузу, прежде чем добавить чуть тише: — Таких, как я, много. А такой, как ты, — один.
Он усмехнулся едва слышно, но не стал сразу спорить, как обычно. Только после короткой тишины с характерной сухостью ответил:
— Не говори глупостей. Ты тоже уникальна.
— Ну… — протянула Нова, чуть склонив голову и наблюдая, как он аккуратно гладит пальцем по цепочке, — ты его наденешь? Или предпочтёшь просто хранить в ящике… как символ нашей… эм… взаимной влюблённости? — последнее слово она почти прошептала, хихикнув и поправив прядь волос.
Оминис медленно повернул голову в её сторону, затем горделиво вытянул руку вперёд, как будто собирался присягать.
— Надену. И больше никогда не сниму, — произнёс он с той самой своей манерной серьезностью, что всегда балансировала на грани между сарказмом и гордым вызовом. — Пусть все смотрят и завидуют: Новария Грейспелл по уши влюбилась в меня.
— Ты ужасен, — фыркнула она, не в силах сдержать довольной улыбки.
Когда между ними происходил этот незамысловатый, почти детский диалог, полный иронии и лёгкости, Оминис ещё не знал, что с этого самого момента он окончательно распрощается не только с одиночеством, но и с понятием личного пространства — и, к удивлению для самого себя, не станет возражать. Напротив, ему нравилось чувствовать это новое, тёплое, лёгкое, волнующее состояние, которое все вокруг называли влюблённостью. Он наконец-то понял, о чём говорили сверстники все эти годы — почему глаза загораются, руки тянутся, а сердце будто учится биться заново.
Это было в первый раз, и в этом первом разе было столько нежности, что он едва справлялся с её натиском. И как же ему повезло: первая влюблённость оказалась взаимной. Его не оставили в мучительном ожидании ответа, не заставили теряться в догадках, не выжигали душу молчанием. Он не стал одним из тех парней, что сутками убиваются по равнодушным девчонкам. Вместо этого у него была она — звезда с запахом черники, искренняя, яркая, и такая очевидная в своих чувствах, что не заметить их было бы преступлением.
Новария с каждым днём становилась всё увереннее в своих жестах внимания, и он не просто не возражал — он внутренне расцветал от каждого из них, хоть и старался не подавать вида. Ему нравилось, как она без всякого напряжения направляла его, не снисходительно, а мягко, будто приглашая в мир, где можно не бояться быть уязвимым. Она первой брала его за руку — до тех пор, пока он сам не научился делать это без стеснения, как нечто само собой разумеющееся. Она крала у него поцелуи без предупреждения, с хулиганской дерзостью, ровно до той точки, пока он сам не начал жаждать их с почти пугающей интенсивностью.
Хотелось ещё, ещё, ещё — слышать её смех, когда она отстранялась, щёлкала его по носу, смеясь над его смущённым молчанием, потом снова возвращалась — к его губам, к его шее, к его щеке, как будто искала на его лице что-то только ей одной известное. Оминис, не имея возможности видеть её, чувствовал всё в разы острее, чем, казалось, позволяли нервы. И хотя он не понимал, почему она обратила внимание именно на него — он не считал себя хуже других, но и не придавал себе особой значимости — он просто принимал её чувства как подарок, которому не нужно искать объяснения. Потому что если есть чудо, то оно именно такое: не требующее доказательств.
Несколько раз они ссорились — не всерьёз, не до криков, не по-настоящему разрушительно, но ровно настолько, чтобы внутри у Оминиса всё переворачивалось от тревоги и мельчайшей возможности утратить то, что стало для него самым важным. Он всегда первым шел мириться, тихо, без пафоса, в своей характерной сдержанной манере, просто потому что не мог иначе.
Потому что мысль о том, что между ними может образоваться трещина, была невыносимой. Новария, как бы упряма она ни была, всегда встречала его примирительные жесты с теплом, просила прощения в ответ — и этим раз за разом доказывала ему, что даже их подростковые отношения — это не каприз и не увлечение, а ежедневная, пусть и маленькая, но всё же работа, требующая внимания и вклада с обеих сторон.
Он не мог утверждать наверняка, но догадывался: она точно так же терзалась и переживала, когда они спорили, и стоило только представить, как она сидит у себя в спальне с потухшим, грустным лицом, которое должно было сиять, — становилось невыносимо. Это лицо было создано для счастья, для её озорной улыбки, для света в глазах, для его поцелуев — только его, с недавних пор.
Вот почему он всегда приходил первым. Не потому что считал себя виноватым или чувствовал обязанность — просто потому что хотел. И каждый раз, уже в примирительных объятиях, Новария шептала ему, что собиралась сама прийти в ту же секунду, но он просто её опередил. И он верил — безусловно, полностью, без остатка, ведь не верить ей у него не было ни единого повода.
Когда начался новый учебный год, и Себастьян с Мисти вернулись из Фелдкрофта, обрадовав его новостями о том, что Анна чувствует себя лучше — просто потому, что рядом с ней снова был брат, — осень будто бы не спешила вступать в свои права. Воздух ещё хранил остатки летнего тепла, или, возможно, это только Оминису казалось, что сентябрь выдался особенно ласковым. Ведь в то время как остальные продолжали искать тепло в солнце, он уже нашёл своё — собственное, личное, бесстыдно яркое, живое — в лице Новарии Грейспелл.
Та не стеснялась демонстрировать чувства, всегда говорила, что он её смешит, что от него пахнет уютом и морем, и что не желает расставаться с ним ни на минуту — разве что ради сна, еды и остальных малоприятных обязательств организма. Сначала это ставило его в тупик, смущало и даже пугало чуть-чуть — настолько было непривычно, но со временем стало его тайной гордостью. И если бы кто-то спросил, он, быть может, даже не стал бы отпираться — да, ему есть чем хвастаться. И он бы никому в жизни не отдал эту гордость.
Теперь в подаренном ею браслете был заложен куда больший смысл, чем просто ювелирная прихоть — он стал символом их единства, их неразрывной связи, словно небесных тел, существующих не вопреки, а благодаря друг другу. Ведь солнца не бывает без луны, а луны — без солнца; одно уступает место другому, но не исчезает, просто даёт пространство, зная, что вскоре снова будет сиять.
Вот только в их случае никто не сменял, не заслонял другого — они существовали вместе, одновременно, идеально дополняя, как день и ночь, дыхание и пауза между вздохами. Эта метафора казалась такой осязаемой, что Оминис, не видя браслета, всё равно чувствовал её кончиками пальцев, когда касался прохладного серебра на запястье — тонкой цепочки, где звезда и луна почти касались друг друга. Вокруг него, в этой условной ночи, могли быть миллиарды других светил — друзей, впечатлений, дел, — но его интересовала только одна звезда. Та, что всходила днём. Та, что выбрала светить только для него.
Конечно, как и любому парню его возраста, ему иногда хотелось большего — не в смысле глубоких разговоров или признаний, а чего-то более физического, порывистого, обжигающего. Это было естественно: простое, бесхитростное желание, гормональная вспышка, из-за которой щекотно тянуло где-то внизу живота, когда Новария целовала его за ухом или когда он сам, уже перестав смущаться, притягивал её к себе за поясницу, чувствуя, как она мягко выдыхает от близости.
Но каждый раз, как только он начинал думать об этом серьёзнее, вспоминал: нельзя рушить магию. Нельзя пытаться сделать шаг быстрее времени, иначе пропадёт именно то, что делает всё это таким светлым и чистым — первый опыт настоящей привязанности, искреннего трепета и ожидания. И вот в этих самых «хочу больше» и таилось подлинное волшебство — то, что заставляло его сердце колотиться, а руки сжиматься в кулаки от переполняющих эмоций. Он знал: всему своё время. А времени у них теперь было вдоволь.
Когда они сидели после уроков у фонтанчика, где сегодня, на удивление, не было ни души, Оминис чувствовал себя спокойнее, чем когда-либо. Его рука покоилась на колене у Новарии, накрытая её тёплой ладонью, а её голова уютно устроилась у него на плече, словно это было самое естественное положение на свете.
Её ноги болтались в воздухе — как-то по-детски очаровательно, будто она сама не замечала, а он ощущал это по тонким движениям воздуха у своих ступней и по редким, чуть щекочущим касаниям её босоножки. Всё вокруг будто замирало, и Оминис, не видя окружающего мира, чувствовал, что именно в этот момент его внутренняя реальность впервые стала полной. Никогда ещё в жизни ему не было так легко, так светло, так… правильно. Ему не нужно было видеть, чтобы понимать: он счастлив.
Он был ещё мальчишкой, шестнадцать лет — слишком мало, чтобы делать глобальные выводы, но он знал одно наверняка: как бы жизнь ни повернулась, Новария останется в его сердце как что-то бесконечно тёплое и правильное. Если повезёт, если звёзды сойдутся так, как она любила говорить, и они сумеют пройти вместе сквозь всё, что ждёт подростков — ревность, недоверие, взросление, — тогда она станет не только воспоминанием. Она станет его прошлым, настоящим и будущим.
Тогда, сидя у фонтана, он ещё не знал, что однажды она будет готовить ему ужин в их общем доме, а вечерами они будут сидеть на веранде у сада, который Нова высадила сама для них обоих, зная, что красота — это не только то, что видно. Они дополняли друг друга, ведь Оминис до мелочей точно описывал ей запах роз, а она — то, как они выглядят. Она будет рассказывать ему о цветах, и, как раньше, — о звёздах, все с тем же трепетом и любовью к ним и к нему самому, а он будет чувствовать её запах, голос, тепло рядом, понимая, что она никогда не ошиблась — не зрение делает человека счастливым, и красота таится не в визуальной составляющей. И всё это было впереди. Всё это его только ждало.
А сейчас ему было достаточно того, как Новария, устав сидеть в одном положении, развернулась к нему корпусом, забралась ногами на бетонную кладку фонтана и без лишних церемоний накрыла его губы поцелуем — мягким, настойчивым, знакомым до последней дрожи в груди. Он больше не вздрагивал, не терялся, не выпрямлял спину, будто его поймали врасплох, а принимал её с тем же теплом и нежностью, с каким она каждый раз дарила себя ему — ненавязчиво, но искренне, с душой нараспашку.
Его руки потянулись к ней почти машинально, без колебаний — одна легла ей на шею, вторая скользнула к пояснице, как будто тело само давно выучило, где ему самое место. Странное дело: они никогда не целовали других, не учились этому у кого-то, не видели, как должно быть, — и всё же, в их поцелуях было столько правильности, будто они и были тем самым эталоном. Они не знали, как «надо», но знали, как хочется, и каждый раз, когда их губы встречались, в воздухе будто разгоралась короткая вспышка метеора — сладкая, чуть солоноватая, с едва уловимым послевкусием звёзд, которое запоминалось телом.
— Представляешь, — протянула Нова, лениво уткнувшись носом ему в шею, — всё-таки сдержала обещание. Помнишь, я тогда на крыше сказала, что покажу тебе, какие на вкус звёзды?
Оминис чуть склонил голову в её сторону, уголок его рта нехотя дрогнул в почти-улыбке — той самой, редкой, от которой у Новарии всё внутри сжималось приятно и трепетно.
— Помню, — ответил он, тоном всё тем же, полусухим, но в нём сквозило что-то почти ласковое. — И ты была права. Они действительно… сладкие. Немного дерзкие. И невероятно упрямые. — Он чуть повернулся, чтобы ткнуться лбом в её висок. — Особенно когда чуть ли не сидят у меня на коленях и считают, что имеют право воровать у меня поцелуи посреди белого дня.
— О, прости, сэр, — хихикнула она, — я забыла, что нахожусь в присутствии самого нетерпеливого и холодного человека на планете. Могу пересесть на скамейку, если мешаю.
Он хмыкнул, обвивая её руками крепче.
— Не вздумай. Ты моя личная звезда, Грейспелл. — Он сделал паузу, как бы взвешивая следующее слово, и добавил с ленивым акцентом на каждом слоге: — Единственная, кого я вообще способен терпеть. Остальные пусть катятся прямиком в чёрную дыру. А ты — мой компас. Меня раздражает почти всё и почти все, но… — он чуть вздохнул, губами касаясь её виска, — ты — не почти. Ты совсем другое. Ты — моё «обожаю».
Он возвращался мысленно к тому моменту, когда влюблённость только начинала разгораться в его груди, ещё неуверенная, но уже настолько всепоглощающая, что не оставляла пространства ни страхам, ни сомнениям. Тогда он размышлял, что если бы Новария была звездой, она непременно была бы Суперновой — иронично, учитывая ее имя, — яркой, взрывной, порывистой, оставляющей оглушительное впечатление, врывающейся в жизнь, как вспышка света в абсолютной тьме. Но сейчас, спустя месяцы, когда чувства стали только глубже, сильнее и прочнее, он понял: это сравнение больше не отражает её суть.
Супернова оставляет за собой пустоту, а Новария — наоборот, наполняла его мир до краёв. Она грела всех своим светом, но его — как-то по-особенному, будто знала, где именно ему холоднее всего. Она не была мимолётной вспышкой — она была постоянством. Уверенностью. Домом. Он не видел её сияния, не мог наблюдать за тем, как она светится в глазах других, но он чувствовал это каждой клеткой, каждым прикосновением, каждым вдохом рядом с ней. И теперь, думая о будущем, о неизбежной трансформации подростковой влюблённости во что-то куда более серьёзное, он знал: Новария Грейспелл больше не была для него Суперновой. Она была целым Солнцем.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!