Глава 3
27 сентября 2025, 09:20ты, помнится, смеясь
вращал земную ось
теперь ты только грязь,
промёрзшая насквозь:
от этой красоты
тебе страшней намного...
ты знаешь, каково
продраться через бой,
но как после всего,
что сделали с тобой,
под этими лежать
простыми небесами?
Первое, что бросилось в глаза Шелленберга, когда он зашел в комнату — ц в е т. Буро-красные подтеки на руках и рубашке Штирлица, неестественная бледность его кожи и спящая, застывшая поза у стены — согнутые колени, голова опущенная на них... — Руки! Р-руки, Штирлиц! — не осознавая этого, закричал, почти рыча, он, опускаясь на коленях рядом. Штирлиц дернулся — жив, все-таки жив ещё — и закрылся, протянул руки к нему сведенными друг к другу ладонями. Шелленберг сначала ощупал ледяными сейчас пальцами его жилистые, дистрофичные запястья — целы — и уж потом понял, что первая реакция Штирлица опять была тюремной, протянуть руки в браслеты наручников... Шелленберг почувствовал вину, слабым неярким всплеском — на работе он давно отвык мерить чужое страдание такими категориями как собственная вина или долг. Запястья целы, так откуда же кровь? И тут же он понял, увидел засохшие дорожки на губах и подбородке Штирлица. Ты стал нервическим идиотом, впору в дом для душевнобольных... У него всего лишь капилляр лопнул ночью. В огромном накатившем облегчении Шелленберг тоже опустился на пол и усмехнулся: — Если бы вы тут истекли кровью, это была бы самая нелепая смерть, которую я могу представить... Перевел взгляд вбок, и облегчение испарилось, как не бывало. Взгляд у Штирлица был пустой и безжизненный — "на две тысячи ярдов" — так, кажется, говорят его ребята. Губы тонкие, почти белые, сжатые, словно в борьбе с тяжелой, привычной болью. Шелленберг не решился вновь коснуться его ледяных старческих рук — он не умеет утешать и не видит своего права в этом. Пусть не отдавал сам приказов на расстрел — о скольких знал? скольким не смог или не пытался помочь? Жену и сына Штирлица убили такие же генералы, как и он, только форма у них была другого цвета. Он поднялся с пола и сказал: — Я принесу вам воды и чистую рубашку. Вспомнил холод рук Штирлица и мысленно поправил себя — и свитер. У него должен был быть толстый тёмный свитер на размер больше в вещах, Ирен всегда клала его, когда он уезжал не летом... впрочем, Штирлицу сейчас подошел бы любой, он очень исхудал в московской тюрьме. Уже выходя из комнаты, Шелленберг заметил, как странно лежат на столе спички... Пригляделся — в узорах угадывалась морда какого-то зверька, но рисунок был не закончен, каждая из спичек была аккуратно сломана пополам, и большая их часть смешана в кучу. Рядом в пепельнице скрючились окурки вчерашних Camel, вся пачка. Шелленберг вновь оглянулся на Штирлица — глаза у того были закрыты, словно у спящего. "Неужели он за всю ночь даже не прилег? Нетронутое покрывало на кровати как будто ясно говорило об этом. Морит себя, будто недостаточно над этим старались в Москве... Как сложно работать с честными людьми, — в который уже раз, грустно улыбаясь внутренне, подумал бывший шеф несуществующей внешней разведки, — Но только с ними и стоит работать." Шелленберг бесшумно закрыл дверь снова. *** В первый раз Штирлиц спустился в гостиную через четыре дня. Шелленберг попросил ребят оставлять в его комнате пищу три раза в день, набросал даже инструкцию, что приготовить — а то ведь с них, дуболомов, станется еще и добить чем-то неокрепший желудок — но Штирлиц, как ему передали, пищи не касался. Только попросил один раз бумагу и перо, и, видно, долго что-то писал, хотя на следующий день Шелленберг увидел в его комнате только наполненную золой пепельницу. И вот, спустился в гостиную, бледной тенью Штирлица знакомого и почти таким же, как в первый день их встречи в новой жизни. Шелленберг только вернулся с совещания на Клайалле, голова у него устало гудела от десятков роящихся в ней задач. Впрочем, усталость была приятной, он снова был в гуще событий. Река истории бурливо обтекала его со всех сторон и, задрёмывая, иногда он буквально слышал ее журчание. Штирлиц почти беззвучно опустился в соседнее кресло. С силой провел ладонью по лицу, возвращая его серой бледности хоть немного живые краски. Шелленберг перегнулся через подлокотник к столику: — Вина? — А коньяка у вас не найдется? — устало уронил Штирлиц, глядя в разожженный камин — в Берлине все ещё было холодно, особенно вечерами. — Или водки? Шелленберг хрустко поднялся с кресла: — Для вас, конечно, найдется, Штирлиц. Можете не сомневаться, что я помню вашу любимую марку. Штирлиц ответил тихо, не изменяя своей усталой, сжавшейся у огня позе: — После тюрьмы все марки становятся одинаково предпочтительными... Шелленберг вручил ему налитый до краев бокал и поставил на столик вытянутую бутыль Ахтамара. Себе налил тоже, на два пальца: — Мы точно говорим о коньяке? Штирлиц влил в себя бокал резким, отчаянным движением, как измученный жаждой путник — воду. Посидел после этого, закрыв глаза, и произнес тихо и хрипло: — Без сомнения... — и почти без паузы, — налейте ещё. Шелленберг налил. Он всегда терпеть не мог пьяниц — одинаково претили ему и развязные празднества Гейдриха, и молчаливые запои Кальтенбруннера. Но сейчас он понимал — Штирлицу это нужно. Суметь снять с себя несколько масок — высказаться, а после уснуть хотя бы на пару часов без кошмаров. Ему ли не знать... Они долго молчали в полутьме гостиной. Потрескивал и гудел от далекого, бушующего за стенами ветра камин. У Шелленберга от напряжения и вымотанности последних дней резало в глазах, и он несколько раз протер их детским беззащитным жестом. Шелленберг казался внешне безразличным и усталым, но внутри весь был — натянутая струна. Его уже не раз и не два спрашивали о Штирлице, даже в шифровке от дядюшки Аллена был запрос: "когда будут первые результаты работы с вашим немцем?". Они называли его "моим немцем" — ну что за чудная ирония? Шелленберг понимал, что должен заставить Штирлица работать любыми средствами, иначе доверие к его экспертизе будет необратимо подорвано. Вытащил из застенков человека по старой памяти, из д о б р о т ы душевной — такое в разведке не прощают, ему ли не знать... Но сначала — заставить жить, а потом уже работать, только так и никак иначе. И теперь Шелленберг ждал, весь застыв, как охотничья собака, сделавшая стойку — левая лапа согнута, шея вытянута вперед, нос по ветру. — Видели спички в моей комнате? Что подумали? — по Штирлицу почти никогда не было видно, но очевидно, что сейчас он уже здорово захмелел. Еще бы, на голодный желудок да ещё при длительном истощении. Шелленберг растер руками щеки, якобы стараясь взбодриться. — Спички видел. Вспомнил, как вы в прошлой жизни порой складывали из них разных животных, когда глубоко задумывались. Мне это всегда казалось удивительно книжной особенностью — словно вы герой детектива, а не живой человек. Помнится, Шерлок Холмс в этом случае играл на скрипке и выкуривал не меньше трех трубок, Мисс Марпл вязала, а Эркюль Пуаро добивался идеального порядка в окружающих предметах и по пустякам придирался к несчастным официантам. К слову об этом... Я принесу нам закуску. Словно только что вспомнив о какой-то мелочи, Шелленберг плавно перетек из сидячего положения в стоячее и направился к кухне. Штирлиц не проводил его взглядом, он сидел, уставясь в огонь и словно что-то высматривая в его контрастных переливах. Шелленберг принес тарелку с сыром, тонкими полосками мяса и парой вареных яиц (велел ребятам заготовить на подобный случай ещё вчера). — Bitte, мой дорогой красный шпион. Простите своего хозяина за дурные манеры. Так что спички? Штирлиц задумчиво взял кусочек сыра — пальцы подрагивали и в отсветах камина снова казались окровавленными — долго, неестественно долго смотрел на него и наконец начал медленно есть. Шелленберг в это время ворошил поленья в камине и совершенно не наблюдал за ним. Внутренне он усмехнулся и поставил себе "fait" над первой задачей. В голову пришло английское "fate" — а что, тоже может быть, иногда судьбоносными оказываются сущие мелочи. — Мой отец... — Штирлиц вытолкнул из себя эти слова, как мокроту, как болезненный кровавый сгусток на пол камеры, — мой настоящий отец, о котором я вам никогда не рассказывал... это он в детстве научил меня складывать этих зверей. Мы жили тогда в Минусинске — чужеродное слово на русском легло среди немецкой речи как перепутный камень, — это в Забайкалье. В ссылке игрушек и книжек почти не было, и родители мастерили детям что-то простое или придумывали им развлечения из бытовых предметов. Отец придумал мне этих зверей. Десять разных узоров, я помню их ясно, как будто это было вчера... Он после путался и менял рисунок, а я — поправлял... В словах Штирлица чувствовалась улыбка — горькая, но вместе с тем теплая, но лицо оставалось по-прежнему каменным, застывшим как маска. А глаза, блестящие в свете камина, как от слез, все рыскали среди поленьев, словно стремясь отыскать среди них далекий сибирский Минусинск, жарко натопленную избу и маленького мальчика, вглядывающегося в спичечные узоры. — Он умер? Давно? — Шелленберг постарался спросить так же тихо и деликатно, как это делал Штирлиц, словно нет между ними истории службы, словно они двое пьяных попутчиков, открывающие друг другу душу без опасений, но получилось все равно о т т о ч е н н о ненавязчиво. Штирлиц на мгновение скривил губы — улыбка? брезгливость? боль? — Мюллер, к слову, спрашивал меня о нем... Так странно. Мюллер — и о папе. Параллельные прямые все же иногда пересекаются... Он умер, бригадефюрер. Больше тридцати лет назад. Его убили. Предвосхищая ваш вопрос — нет, не наши... Е г о убили не наши... Он снова налил себе коньяка и осторожно, трепетно сжевал кусочек мяса, заполняя повисшую паузу. Продолжил: — Я заговорил о спичках, потому что это была моя связь. Даже будучи здесь, вдали от родины, у меня оставались какие-то незаметные, тонкие нити, которые соединяли меня с прошлым... даже когда дома было очень страшно, когда я не понимал, почему там свои же убивают своих, моих учителей, когда мне не отвечали и, казалось, меня бросили один на один с машиной рейха, все равно эти нити оставались. О них никто не знал, их никто не мог порвать, их никто не мог и з г а д и т ь. Мюллер пытался, я отдаю ему должное, баварец это умел. Но все равно, это было м о и м, понимаете? Шелленберг отпил из своего бокала и несколько раз кивнул, словно фигурка китайского мудреца в его кабинете на Вильгельмштрассе. — Понимаю, отчего ж не понять... А сейчас вы почувствовали, что их нет более — так? После смерти вашей семьи всё оборвалось? Штирлиц молчал долго, очень долго, и Шелленберг испугался вдруг, что перегнул, что с ним нельзя было говорить об этом прямо. Что если он повсюду железо, но здесь, именно здесь — живой, телесный, слишком телесный? Что если эту свою часть он так долго прятал от всех и от себя, что она стала хрупкой и нежной, как выросший в темноте цветок. Его нельзя сразу выносить на свет — солнце сожжет бледные листья. — О б о р в а л о с ь... — голос Штирлица был тихим и хриплым, таким Шелленберг его никогда не слышал, — в этом слове есть что-то фатальное, не находите? "На сороковом году трагически оборвалась жизнь всеми любимого N", "из-за непредусмотренной нагрузки канат оборвался — альпиниста спасти не удалось". В обрыве никто не виноват. После обрыва можно жить дальше, если ты, конечно, не на дне ущелья... А если канат и был жизнью? Шелленберг посмотрел свой бокал на свет, бросив боковым зрением взгляд на Штирлица. Тот казался спокойным, удивительно спокойным для человека с т а к и м голосом. — Позвольте мне сказать вам жестокость — так не бывает. Канат всегда связь между людьми или временами... а жизнь — это жизнь... Вы дышите, пьете этот недурной коньяк, смотрите на пламя — вы живы. Бывает, что любимые люди становятся большой частью нашего сердца, и тогда их смерть делает нас калеками. Иногда на время, иногда навсегда. Но жизнь — не забирает. Штирлиц вдруг взглянул на него прямо, впервые за разговор. И тогда Шелленберг взглянул в ответ — без хитростей. Его поразило, насколько болезненными, наполненными болью оказались глаза Штирлица. Темные колодезные провалы, а не глаза. — А если я не хочу жить калекой, бригадефюрер? И больше того — не имею права жить, зная, что они мертвы из-за меня? Тогда — как? Шелленберг оторвал взгляд от лица Штирлица. Ему вдруг захотелось выйти на улицу, вдохнуть холодного ночного ветра, вспомнить, что он на свободе, они оба — на свободе, нет больше камеры два на три метра, нет многочасовых допросов, пытки бессонницей и ледяной воды, льющейся на лицо, ничего этого больше н е т. У него — нет, а вот у Штирлица все это ещё продолжается — внутри, в самом страшном и надежном карцере. Шелленберг прогнал перед мысленным взором все свои возможные слова — были они все бесполезные, истертые, как старые монеты: "Твоя жизнь не должна закончиться так? Ты слишком многое прошел, ты слишком многое знаешь, чтобы уничтожить это сейчас? Это несправедливо? А когда смерть бывала справедливой? — жестко парировал он себе. — Это логика лудомана, Вальтер. С каждым днем человек все больше знает и умеет — что же теперь — никто не умрет? Разве не умирают люди гораздо более талантливые и достойные, чем мы, два старых циничных шпиона? Сколько было его сыну? Лет двадцать пять, должно быть. Красавец и умница, могу поспорить. А его нет более. Так зачем жить его отцу?" Шелленберг отринул этот аргумент и ухватился за следующий — чувствуя, как мгновенно рвется под пальцами ветхая его ткань — "Живи ради тех, кто тебя любит. Остался ли еще в России кто-то, кто любит этого несчастного, смертельно уставшего от выпавшей на его долю боли, человека? Не была ли его жена и сын последними, кто вообще знал его, помнил о нем? А если не в России? Быть может, его связники, его красные в Германии, Франции или, чем черт не шутит — Америке, ведь там он тоже работал? Ручаюсь, кто-то найдется — Штирлиц в прошлой своей жизни согревал вокруг себя всех, до кого хватало сил дотянуться. С ним было — спокойно, надежно, т е п л о, как, должно быть, рядом с печью в его родном Minusinsk-e. Вот только что ему сейчас до этого — сейчас он остывший, мертвенно ледяной — кто примет его таким? Кто согласится в голодные, беспокойные послевоенные годы поделиться остатками тепла, которых вечно не хватает, даже для своих? Кто из его красных т о в а р и щ е й не отвернется от него в страхе или в презрении, узнав через что он прошёл и как оказался в Германии?" Шелленберг в смятении подумал ещё, медленно крутя в руках, полируя пальцами свой пустой бокал. Оставался ещё один предлог — "Останься, потому что я прошу тебя об этом". Но Шелленберг знал, что не озвучит его, не сможет всерьез сказать это Штирлицу — предателю, красному, русскому — не сможет убедить, что его ж и з н ь и правда важна его хитрому, безжалостному, ироничному начальнику. Они не друзья, пусть порой и подходили к этой грани. Они не союзники — напротив, оказывается, что всегда стояли по разные стороны баррикад. Они — обманутый и обманувший, предатель и преданный, пленник и тюремщик. Спаситель и спасенный. И Шелленберг резко поставил свой бокал на столик и сказал единственное, что имел право сейчас сказать, жестко обрубая фразы, как на совещаниях в прошлой жизни: — Тогда так, Штирлиц. Вы сказали, что должны им, вашей жене и сыну, что не имеете права жить, погубив их. Пусть даже так, не буду спорить. Но вы забыли ещё одного человека, которому вы должны. Меня. Я спас вашу жизнь не из пустого альтруизма, а ради д е л а. И дело это — жизнь. Моя. Ваша. Возможно, моей семьи. Возможно, вашего Роумена. Пока вы не сделали то, что обязаны сделать по вопросу физиков, ваш первый кредитор — я. Вам не ценен сам факт вашего существования? Охотно верю. Тогда скажу иначе — вы должны мне, Штирлиц, за возможность умереть не в камере. Снова стать собой и умереть ч е л о в е к о м — это дорогого стоит, разве нет? Шелленберг даже встал, пока говорил, обернулся лицом к Штирлицу и продолжал сейчас стоять так — тёмным силуэтом на фоне камина, грозно глядя на бывшего подчиненного сверху вниз. Больше не было ложной сонливости, не было игры, не было разговора по душам. Была честная сделка — Gleiches mit Gleichem vergelten. Штирлиц молчал также долго, как Шелленберг до этого, глядел с к в о з ь, что-то обдумывая и просчитывая в своей гениальной седой голове. А потом поднял твердый взгляд, в котором больше не было той боли, которую он на время перестал прятать раньше, и сказал коротко: — Да, бригадефюрер, это стоит даже дороже, чем вы можете себе представить. Пусть будет по-вашему. Не люблю быть должником. — Так вы будете жить? — Шелленберг выдохнул, отступил от пламени, вновь опускаясь в кресло рядом. — Пока не закончу работу — да. Обещаю.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!