Проказа

25 июня 2022, 14:39
"Издевательство, не иначе как..." — угрюмо вертелось у меня в голове. Третью ночь подряд я вообще не высовывался из мастерской. Разве что, когда с удивлением для себя понял, что флакон лака опустел. Вышел прогуляться до ближайшего арт-магазина. Кто бы мог подумать, время идет, а Северная столица все не прекращает радовать всех своих жителей крайне переменчивым настроением погоды. Весь обратный путь до студии меня сопровождал проливной дождь, и, если сначала я и пытался бежать и обходить глубокие лужи, то, когда уже на середине пути понял, что промок до нитки, просто смиренно пошел вперед. Мрачный каменный город, который красиво отсвечивал в лучах летнего закатного солнца в момент превратился в беспроглядное серое пятно, под маревом чернеющих туч. "Надо было переждать. И дернул же меня черт бежать под этой стеной дождя." — Отметка на градуснике, почти в считанные минуты достигла тридцати восьми. Лоб и щеки горели, а тело неприятно ломило. Температура — так себе помощник в работе. А икона, над которой я корпел все эти битые три дня, все еще была не закончена. Мне, таки пришлось отделить две эти части (которые и без того готовы были вот-вот разойтись) и просто заново дописывать второй фрагмент изображения, подгоняя рисунок и цвета под исходник (а главное, под не тронутую, оставшуюся часть иконы). Выровнять деревянную основу по месту стыка — пол беды. Даже фрагмент дорисовать не так сложно (все же, все иконы придерживались одного канона письма). Самое веселое началось, когда пришла пора изображать это богоподобие в цвете. Знали бы все эти зеваки, как пишутся (а главное, с какими мыслями реставрируются) их ненаглядные образы, вообще никогда бы на этот хлам так вдохновленно не взглянули. На столе в разброс лежала куча различных палитр, пол и близстоящий стул были усеяны многочисленными тюбиками красок, вокруг валялись грязные кисти. Я никогда не умел работать в порядке, но раньше меня хотя бы выдергивали из этого творческого безумия, насильно оттаскивая от холста, мол: " — Погляди, что ты с квартирой сделал". Если задуматься, я и не убирался никогда. Заканчивал рисовать, ложился на свободное место на кровати, а просыпаясь, уже видел, что все лежало на местах. На своих-чужих, но все же, местах. Порядок всегда делал помещение настолько пустым и безжизненным, что комнаты становились схожими со стерильными палатами в больницах (особенно, если это был порядок в моей бывшей бетонной квартире, в которой из роскоши ремонта были только закрученные розетки, да торчащие лампочки из потолка, вместо люстры). Сейчас же, не было никого, кто втихомолку мог зайти ко мне, когда я сплю, да сгрести весь этот бардак. А сам я даже не замечал всю плачевность состояния моего рабочего места, пока был погружен в работу. Не то, чтобы мне приносило удовольствие осознание того, что я тружусь во имя Господа (бред), но сам процесс реставрации обычно не приносил мне дискомфорта. Я любил видеть разницу между чахлого "до" и пресловутого "после" и мне было совсем несложно поработать ради этого результата. Но сейчас, мне как никогда прежде казалось, что я трачу время зря. Кого ради? Для чего? Ответ очевиден — для нее. Только для нее. А так, я бы и пальцем не шелохнул (да и никто, собственно, этого бы и не потребовал). В ночь третьего дня, до этого всю жизнь исправно работающий в таком бешенном режиме организм, вымученный болезнью, отсутствием сна и даже питания (из лекарств у меня было только самое дешевое жаропонижающее, а вместо горячего чая, я пару раз по ошибке отпил из стакана с отмокавшими кистями), просто сдал. Вот просто взял и сдал. Головную боль, которая тупыми ударами ухала в висках, стало просто невозможно игнорировать. Тусклый свет настольной лампы очень остро резал зрение, заставляя покрасневшие глаза слезиться. Щеки покрылись температурным, совершенно нездоровым румянцем, по яркости вот-вот готовясь начать соревноваться с моими рыжими волосами. Мышцы ломило, спина назойливо гудела из-за долгого сидения. Меня бросало то в жар, то в холод, озноб заставлял обливаться холодным потом. Еще час, держа кисть в дрожащей руке, я пытался игнорировать это состояние, продолжая работать. Сделать там оставалось совсем чуть-чуть. Утирая проступившую на лбу испарину, под утро, я покрывал сие чудо лаком, бессильно ликуя окончанию работы. Может я упал в обморок, а, может, просто не помню, как опустился на пол и уснул на скомканных изрисованных листах бумаги, но глаза я открыл только к вечеру, когда через маленькое окно в комнатку назойливо проникали лучи солнца. Не сказать, что я чувствовал себя во много раз лучше. Голова все также болела, словно кто-то с упертостью осла долбил мне по вискам чугунным молоточком. Судя по также нездорово красным щекам (правильнее, наверное, даже сказать районам у скул) и глазам, температура даже не думала спадать. Не то, чтобы я верил в карму, но это все больше походило на какой-то совсем уж пошлый анекдот от Бога. Я жил зимы напролет в квартире без отопления (иногда ненароком забывая значение слово "трезветь"), как можно вообще заболеть летом, попав под теплый дождь. Слой лака на иконе досыхал. Я лишь угрюмо хмыкнул, шарясь по карманам. "Эти идиоты теперь должны на меня молиться, а не на эту рухлядь. Увижу, что хоть кто-то ее лапает, руки по локоть поотламываю. Это ж надо было, потратить три дня на это полено. Я вообще не уверен, что кто-то разницу заметит." — на дне кармана пальто пальцы нащупали пачку сигарет. Пагубная привычка, которая преследовала меня с самого юношества. Сказать честно, я терпеть не мог запах сигаретного дыма. Но когда на выбор у меня было: удавиться от злости или запаха химозного табака с кучей отвратных примесей, я выбирал наименьшее из зол. По крайней мере, так мне казалось. Дверь мастерской (на деле, кладовки, буквально три на три метра, которую я более менее приспособил к работе и, прости Господи, прожи-существованию) противно скрипнула. Выходила она на задний двор церкви, где люди сновали туда-сюда, отдавая деньги за свечи, книги с молитвами, просфоры (которыми я, к слову, обычно ужинал в конце дня под недовольные взгляды свечников). Пожилые женщины с каким-то осуждающим недовольством оглядывались на меня, а те, кто помоложе, завидев меня, быстро расступались. Должно быть, я и вправду выглядел так, будто меня отпели недавно. "Лучше бы вы так внимательно на себя со стороны глядели, любители лбы при молитвах расшибать" — сегодня все раздражало куда ярче обычного. Болезнь отнимала много сил, а терпеть все это мракобесие было весьма и весьма трудозатратно. Из привычно молчаливого (не исключаю, что отнюдь не дружелюбно выглядящего) здешнего постоянного посетителя, который тихо про себя удивлялся безбожной потерянности местных прихожан, я превращался в постепенно сатанеющего злостного курильщика на пороге храма — позор мне, Господи, прости грешную душу, Отче наш, и так далее по шаблону. Ожидаемо, курение совсем не улучшило мое состояние. Все, что мне оставалось, это сесть в самый дальний угол (ибо в моей коморке было совсем уж душно), прислонить горячечный лоб на холодную стенку и закрыть тяжелеющие веки. *** — Мне тесно в твоей комнате, — распаленно, до предела эмоционально распиналась она, смахивая съехавшие рыжие пряди с лица, — перед тобой, огромное помещение, здесь потолки под 4 метра, а ты половину листа занимаешь полом. — Она всегда очень эмоционально разговаривала, активно жестикулируя каждое свое слово, особенно, если дело касалось искусства. Светлана (терпеть не могу называть ее матерью) работала педагогом на художественных курсах. Это была та самая профессия, которая смогла полностью увлечь ее пылкий нрав. Она готова была часами говорить о живописи и всем, что с ней связано. Ничто так сильно не могло увлечь ее внимание, как наброски натюрмортов, изображение различных соборов с удивительной детализацией (она готова была часами сидеть над огромными ватманами, одним лишь простым карандашом прорисовывая порталы переднего фасада Собора Парижской Богоматери). Несчастная девочка, лет четырнадцати, пришедшая на первое занятие к этой удивительной (больной с виду) женщине совершенно растерянно уставилась на фигуру в зеленом платье. Та же в свою очередь даже не думала униматься. — Ты глянь наверх, здесь свободно, как в метро в последние часы работы, а ты, на огромнейшем листе, изображаешь скучный пол и давишь на смотрящего так, будто он сам три метра ростом в какой-то каморке. — Она в два прыжка, громко отстукивая каблуком каждый свой шаг по стульям, встала на свой массивный дубовый стол (к слову, на нем всегда царил беспорядок и лежала куча ее собственных работ. Такой огромный стол во всей студии я видел только у нее). — Вот если бы ты была такого роста, я бы тебе поверила. — Она заливисто засмеялась, видя смятение на лице несчастного ребенка. Девочка не понимала, отчитывают ее или нет. Я же и те, кто довольно часто сюда приходил, уже знали, что это обычное дело. Эта картина буквально застыла у девятилетнего меня перед глазами. Я, откуда-то далеко снизу, смотрю на нее. На очень красивую, еще молодую, такую живую маму, которая с фанатично широкими глазами стоит наверху, расставляя руки перед огромным пространством просторного кабинета. Лучи ясного майского солнца играют на ее длинных, распущенных, рыжих волосах, буквально заставляя ее светиться на своем рабочем месте. Красивое, зеленое платье с цветочным, вышитым узором у краев длинной юбки. Точено прямая спина, задранный подбородок, а главное, эта широкая улыбка, пускай, совершенно далекая от ласковых ухмылок. И вся она, кованная из раскаленной, так и не остывшей стали, слишком уж архаично смотрелась в огромным залах, пропахших красками и уставленных миллионом гипсовых голов, но была таким вычурно ярким пятном дома. Может, она и гениальный педагог, феноменальный деятель искусств, но в роли матери или жены, ей было, как раз-таки, тесно. Тогда, я искренне восхищался ей. Она не казалась столь приземленной, как угрюмый отец. Вьюгина будто всю жизнь парила в воздухе, перешагивала через головы людей, всегда знала, что делать (а на деле, уверенной она была только с кистью или карандашом в руках). Стоя у многочисленных мольбертов, она и вовсе напоминала сверхъяркую звезду на мрачном поприще. Мне хотелось быть похожим на нее. — Ярик, ну а ты чего? — Ее голос звенит и отражается от бетонных стен, увешанных кашпо с пастельно розовыми геранями. Она, совсем как ни в чем не бывало, спускается со стола. Каждый ее рисунок всегда был живым и таким же сияющим. Она не разменивалась на мелочи, не думала (даже ради приличия) уделять время тому, что ее совсем не интересовало (таким образом, мой младший брат годам к десяти совсем не знал, какого цвета у нее глаза. Никто не понимал, почему второй по старшенству ребенок так ей не угодил. Но она, будто это в порядке вещей, почти никогда не находилась с ним в одной комнате, стабильно смотрела поверх черноволосой головы Саши, будто его и вовсе дома не было, и никогда к нему не обращалась. Было время, когда Александр, в пылу юношеского максимализма и еще не полного осознания того, что Светлана просто напросто больная, пытался изводить ее выкриками, оскорблениями и смахиванием ее вещей на пол. Потешное было зрелище, но оно, почти, ни к чему не привело). Но сам процесс рисования для нее был чем угодно, но не мелочью. Здесь она отдавала все и без остатка. А у меня никогда так не получалось, ни в девять, ни в пятнадцать, ни в двадцать три. Хоть я и делал успехи в рисовании, причем, весьма внушительные для моего возраста, у меня никогда не получалось даже близко, как у нее. А еще, была одна проблема... — Неплохо. Только вот, он у тебя сейчас будто заплачет. Ты рисуешь гипсовую голову полководца, — она лукаво улыбнулась, усаживаясь на табуретку рядом со мной. Я терпеть не мог, когда меня поучали, особенно, на виду у всех. Хотя, вспоминая об этом сейчас, я понимаю, что отхватывал от нее меньше всех и дело было даже не в том, что я ее сын (как показала практика с моей сестрой Викторией, если матушку не устраивали успехи своих детей, она готова была вытрясти из них душу). Кругло сгорбившись на своем стуле перед моим замученным рисунком (у меня совсем не получалось передать суровое выражение этого дядьки с непонятным именем), я лишь обиженно сопел то ли на маму, то ли на саму гипсовую голову. — Страшным человеком он был. Хотя, может врут, — она пожала плечами, — лично с ним не знакома. — Я не понимаю, как это нарисовать, — как ребенок, у которого редко возникали трудности с обучением (неважно, в школе или на ее занятиях), я тогда очень сильно негодовал, почти впервые столкнувшись с неразрешимой для себя проблемой. — Ты слишком привык к построению, — из моих рук выудили карандаш, начав колдовать на листе, — хотя я не прививала тебе эту механическую установку о том, что все в этой жизни можно просчитать... — Ее взгляд на секунду скользнул по мне. Чуть прищуренный, электрически концентрированный, очень ярко говорящий, что такое ей не нравится. Что, пускай я и любимый ребенок, такое она совсем не любит. В мгновение ошпарив меня, она снова сделалась неимоверно мягкой в своем выражении и спокойно продолжила: —Есть в этом мире вещи, которые невозможно тупо простроить. Ты должен рисовать по чувству, по внутреннему ощущению. Эмоции вообще никогда не поддаются логичному описанию, а ты еще пытаешься рассчитать какую-то закономерность их проявления на лице. — И, как не странно, за этот недолгий монолог, она из отчаяния на лице полководца вывела тот самый презрительно суровый взгляд. Моему детскому изумлению не было предела. И только я раскрыл рот, дабы что-то восторженно ответить, как она поднялась со стула, зацепившись взглядом за что-то на своем столе. — Знаешь, у меня тут так много работ накопилось. Передай отцу, чтобы не ждал меня сегодня, — карандаш в моих руках чуть дрогнул. Ее уже неделю не было дома. Я приходил сюда, только чтобы увидеть ее. Только здесь, когда она видела, что я рисую, ко мне проявлялось то самое ценное (для меня) внимание моей горячо-любимой, на тот момент, матери. Во всех остальных ситуациях, ни на одного своего ребенка она не тратила столько времени, сколько готова была провести перед мольбертом. В детстве это было до склок обидно. До ревностно щемящей тяжести за ребрами. Но она, как правило, никогда не спрашивала и даже близко не нуждалась в разрешении, чтобы уйти. Особенно, в моем. *** Сквозь сон я чувствовал, как кто-то очень настырно дергает меня за плечо. — Ольга Юрьевна, честное слово, паренек талантливый. Только вот, зубоскалит иногда, но вы только гляньте на его работу. Глаза резал приглушенный свет. Все вокруг немного расплывалось, отказываясь сразу же собираться в целостную картинку. В нескольких шагах от меня стоял священник, а напротив него, та самая женщина, которой я, можно сказать, посвятил прошедшие бессонные трое суток. Она стояла, смотря куда-то сквозь него, но все же, вежливо склонив голову вбок, как бы показывая, что все-таки его слушает. Кто-то, видимо, заинтересовался трехдневной пропажей иконы и решил глянуть на мое рабочее место. Их счастье, что работа к позднему вечеру успела высохнуть (я бы голов на плечах не оставил, если бы какой-нибудь деятель после стольких стараний просто смазал ровный слой не досохшего лака). — Икона же буквально разваливалась, — темные глаза смерили взглядом деревянную поверхность. "Да, черт возьми, и ты даже не представляешь, чего мне стоило вернуть этот хлам на путь Божий" — А чего вы удивляетесь, уважаемая? — Решил подать голос я, с трудом вставая на ноги. — Сами же сказали, что навыков у меня предостаточно. Я поравнялся с этими двоими, не спуская глаз с недавно названной по имени. Ольга Юрьевна — весьма звучно. Я не скрывал рвущееся из меня ликование. Ее глаза наконец сфокусировались на мне, а на бледное личико легла тень. — Ты, кажется, нездоров. — Украдким кивком головы она показала мужчине в черной рясе, чтобы тот оставил нас наедине. Длиннобородый, бросив на меня укоризненный взгляд, уже начал уходить, как я одарил его насмешливой ухмылкой. Одна бровь по инерции в пренебрежительном жесте поползла вверх. "Еще эти монахи несчастные на меня так не смотрели." — видимо, мой температурный взгляд показался ему больно уничижительным. Глаза его быстро округлились, а сам он, потоптавшись с секунду на месте, оскорблено что-то фыркнул и поспешил наконец удалиться. "И кого ты тут пугать собирался, падре?" — Выглядит неплохо. — наконец проговорила та, подходя ближе к иконе. Медленно, совсем невесомо, провела рукой по ребру деревянной поверхности. Но она не смотрела на этот образ, как на все предыдущие. Ольга смотрела сверху-вниз. Смотрела и вглядывалась в глаза богоматери, у самой же во взгляде читалась холодная надменность и брезгливость. — Не скупитесь на эти эпитеты, я эту рухлядь буквально с того света достал. — Почти сквозь зубы процедил я, видя ее реакцию. Неужели это просто потому что на мне "креста нет"? Так себе жест благодарности. Я тут же встретился взглядом с ее бездонно-черными глазами. Они действовали гипнотически, заставляя смотреть и вглядываться, в желании найти там что-то сходное, с живым человеческим взглядом. Мне казалось, что это ощущение имеет эволюционно-подсознательные корни. Люди всю жизнь боялись темноты (а именно, того, что за ней может скрываться). Так и здесь. Ее двойственное дно совсем не обнажалось за этой плотной ширмой, черным занавесом покрывающей что-то совсем нелицеприятное. — Ничего святого у тебя нет. — Сухо пробормотала она. Я перестал понимать, что со мной происходит, как и в полной мере ощущать свое тело. Лоб, щеки, кожу с обратной стороны — все это в одно мгновение обожгло, словно я уже день, как находился в самом чреве огненной гиены. В глазах переодически темнело, из-за чего я даже не мог вести полноценный, содержательный диалог. Единственное, что оставалось неизменным перед глазами — это два контрастно черных пятна — Есть. — Это было последнее, что я смог проговорить, перед тем, как опуститься на пол. "Вы" — так и не озвученным комом встало поперек моего горла. *** Ночь. Темная, глубокая, мрачная. Единственный источник света здесь — это свет фонарей на улице, которые видны в маленьких, мутных окнах. Я каким-то образом переместился с пола на лавку, причем лежал на какой-то мягкой ткани. На лбу лежала смоченная холодной водой тряпка, капли от которой стекали вниз по вискам. Удивительно, но чувствовал я себя разы лучше. Температура уже не выкашивала (или, просто, не била по телу с такой силой). Моя рубашка висела на спинке скамейки, а внизу лежали какие-то марлевые повязки, бутылка водки и воды. Буквально в нескольких сантиметрах от меня сидела... Оля. Такое приятное и мелодичное имя, но как-то оно совсем уж не вязалось с ее педантично-отточенным (монашеским, хотелось бы сказать) образом. И все же, мне так и хотелось назвать ее именно Олей — попробовать на вкус, прокатив по языку, словно кусок приторно-сладкого фруктового льда в жаркую погоду (что вызовет у меня больше отвращение, чем наслаждение, из-за сводящей боли в зубах от приторно сладкого сиропа, но зато приятно ударит по вкусовым рецепторам). Она сидела, послушно склонив голову, снова сгороговоркой что-то нашептывая, почти с маниакальным энтузиазмом сжимая руки у груди. — За меня молитесь? — Хрипло усмехнувшись, я еле как выдавил слабую улыбку, чувствуя, как натягивается кожа на сухих губах. Она промолчала, не отняв глаза от иконы. От той самой иконы, которая больше не выглядела так, словно Богу вообще не было дела до всего, творящегося на земле (интересно, что это должен был доказывать им я, а не их Господь) — Все шепчетесь? — Сев рядом с ней, я потер занемевшие кисти. Вся эта картина — ее постоянные молитвы, стали уже чем-то привычным, но мой внутренний цинник все не унимаясь кричал о убогости и безвозвратности впустую потраченного времени. Ее времени. А может, и чуть-чуть моего. — Неужели вы думаете, что он вас слышит? Ее глаза открылись. — Это лучше, чем бормотать чужие имена в пустоту. — Вы думаете, есть разница? Все ваши молитвы все равно уходят в никуда. Вы каждый день до посинения стоите на коленях перед этими развалинами. — Я не совсем понимал, о каких именах она говорила, но не исключал, что в лихорадочном бреду мог сморозить что угодно. — О чем вы просите? Чего вы так желаете? — Просто расскажите, и я достану вам все, что угодно, лишь бы больше не увидеть вас в этой не от мира сего церкви, хотелось бы мне все это озвучить, но с чего-то, не смог. — Бог не станет разменивать себя на кого попало. Ты должен показать, что достоин его внимания. И только тогда, он тебя выслушает. Тот, кто не прошел ад, не смеет требовать от небес золота. Мы не в праве что-то выпрашивать у него, мы все можем только просить прощения. Перед теми, кто жив, склонив голову, или перед Богом, опустившись на колени у алтаря. Мы все грешны от рождения и можем уповать лишь на Божию милость. — Ее глаза были полны убежденности в том, что говорит. Этот фанатичный блеск. Вот, что выглядело в разы страшнее ее единичных взрывов. — Я не виноват в том, что родился, особенно перед Богом, и прощения у него просить не намерен. — Тем более, что не очень-то он и благосклонен к детям своим, раз меня и еще четверых детей поместил в утробу моей матери. — Начни с малого, извинись перед Софией. Меня почти рефлекторно передернуло. "Из тысячи имен, которые я мог бормотать в жару, я предпочел ее?" Это маленькое, совсем блеклое пятно, которое (будто по ошибке свыше, не иначе) попало в мою жизнь, а после, слившись с бетонными стенами моей квартиры, также незаметно исчезло? Совсем серая, хрупкая, забитая. Всегда с остекляневшими (то ли от испуга, то ли от плача по ночам) глазами, непрекращающимся, сильным тремором рук, который усиливался, как только я подходил ближе. Она — это не уложенные пепельно-русые волосы, смешно вьющиеся на концах, совсем несуразные движения и фразы невпопад и водянисто блеклые глаза. Вся неказистая, совсем жалкая, тонущая в своих огромных шерстяных свитерах, но так отчаянно тянувшая тонкие руки ко мне. Совсем без чувства собственного достоинства. Настолько жалкая, что готова на все. Настолько пустая, что даже не запоминается сразу. Внутри меня все сжалось, обжигая мозг новым приступом отвращения. Мне пришлось приложить титанические усилия, дабы ни одна мышца на моем лице не дрогнула. — Вы не хотите извиниться передо мной? — Не смог удержаться от язвительного комментария. — За что это? — У нее была какая-то волшебная манера говорить. Голос вообще не изображал никаких эмоциональных интонаций, в буквальном смысле звуча безлико. Зато сарказм и пренебрежение этот точенный голосок передавал очень и очень ярко. — Как за что? Я заболел из-за вас. Три дня корпел над этой деревяшкой. — Пропащий ты человек. — Так помолитесь за меня, Оля.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!