11. Золото Мидаса

10 мая 2026, 11:13
Замок встречает его утренней тишиной. Не той, что в джунглях — живой, дышащей, полной скрытых угроз. А мёртвой. Стерильной. Будто все, кто здесь был, вымерли, но забыли упасть. Дежурные охранники и слуги замирают при его приближении. Даже их обычное «доброе утро, дон Поторотти» звучит как-то не искренне и странно, словно как приговор, вынесенный заочно, но ещё не озвученный. Пинстрайп идет по коридору, и каждый шаг отзывается в позвоночнике тупой, ноющей болью. Не той, что от ран — те притупились, затянулись коркой, болели глухо, по-домашнему. А другой, словно он нёс на плечах не только собственное тело, но и груз того, чего не помнил, не понимал, но от чего не мог отказаться. Пинстрайп чувствует каждый взгляд, направленный на его спину. Он знает, что выглядит как пугало, которое неделю простояло под дождём. И это его бесит. Бесит, что слуги, эти вечно боязливые тени, сейчас, наверное, уже строят свои тупые догадки. «Дон Поторотти сдаёт. Джунгли его сломали. Видели, в каком он виде?» Он стискивает клыки. Взгляд — не просто «я главный», а вызов: «Да, я в таком виде. И что? Кто хочет что-то сказать — выходи. Я здесь, перед вами». Никто не выходит. Все щетинятся и отводят глаза. Не потому, что он оборванец. Потому что в его глазах — такая холодная, концентрированная злоба, что любое неосторожное слово будет стоить жизни. Пинстрайп идёт с прямой спиной. Голова поднята. Он не показывает, что ему стыдно. Он показывает, что ему плевать. А то, что внутри всё кипит от унижения — это его дело. Бруно, ссутулившись, молча плетётся следом. Мрачнее, чем обычно. Конечно, после вчерашнее он будет чувствовать себя паршиво. Да и Пинстрайп чувствует себя не лучше, хотя в чём-то, конечно и лучше — он чувствовал себя так, словно спал тысячу лет и наконец-то выспался. Это скрашивало его настроение. Но всё равно странное подозрение царапает его сознание и не дает всецело ощутить этот окутывающий комфорт. — C'è qualcosa che non va... — Пинстрайп подозрительно осматривает знакомые каменные стены коридора. — Sì, hanno tappezzato di nuovo. — Саркастично хмыкает капо. — Non è divertente, — отрезает дон. Голос его звучит глухо, без привычных бархатных ноток угрозы. — Lo senti anche tu o pensi che sono paranoico? — Sento che ho fame, — бурчит Бруно. — E voglio dormire e che nessuno mi tocchi. Lasciami almeno arrivare al letto prima che cominci a districare le tue paranoie. — No, non è paranoia. È come se.... — он принюхивается. Пахнет озоном, как после грозы или после того, как кто-то очень мощно разрядил оружие. — ......qualcuno abbia fatto un casino e tutti lo coprano. Beh, che c'è questa volta? Di nuovo il condotto della spazzatura intasato, un vetro rotto, uranio versato? — Pinstripe, vai a...— Бруно делает паузу, будто сдерживает себя и выдает дальше то, что явно не имел ввиду, судя по натуженной интонации. — ...dormire. — Dormire? — Пинстрайп резко останавливается, поворачивается к нему. — Mi stai mandando via? — Ti sto consigliando, — Бруно не поднимает глаз. Смотрит куда-то в пол, на свои ботинки. Плечи его опущены, руки висят вдоль тела — устало, безвольно. — Ti sei visto allo specchio? Hai le rotelle fuori posto — sembri appena uscito dal carcere. Vai a dormire. Il resto può aspettare. Брови дона возмутительно ползут верх, но спорить с этим трудно. Во всяком случае, Бруно — единственный кто может сказать такое честно и остаться в живых при этом. К тому, кто тебя не боится — порой стоит прислушаться. — Il Dottore non aspetterà. E non posso permettermi di presentarmi da lui fuori forma e dargli motivo per il suo sorrisetto compiaciuto. — Lo sai che non sono in forma neanche io. — С усталым раздражением выдает бурый потору, кивая на раненное плечо. — Mi sono curato da solo senza kit di pronto soccorso, ho mangiato quella schifezza liquida insapore, ti ho sorvegliato tutta la notte, e tu mi vieni qui... — он замолкает, сглатывает, будто заглатывает обратно то, что хотел сказать. — ..vabbè, me ne sbatto il cazzo. Mi lasci andare o mi ammazzi qui sul posto? Пинстрайп хочет сказать что-то едкое, привычное — про то, что никто его не заставлял. Но смотрит на Бруно — того самого, который пожертвовал ради него глазом когда-то в той, прошлой жизни — на его осунувшееся лицо, на повязку, которая уже не белая, а серая от грязи и крови, — всё заживёт. Но что-то внутри всё равно не заживает. Что-то, чему он не может дать названия. Дон выдает нейтральное: — Vai. Пинстрайп провожает капо взглядом, затем идет дальше, и коридор словно выдыхает вместе с ним. Охранники провожают его взглядами, но никто не окликает, не задаёт вопросов. Он не пошёл к парадной лестнице. Слишком долго. Слишком много лишних глаз, которые и так видели достаточно. Вместо этого он сворачивает в неприметный боковой коридор, петляет между двумя огромными каменными колоннами и останавливаетсяя у глухой, покрытой чёрным лаком панели. Ни вывески. Ни ручки. Только едва заметная, выцветшая монограмма «П.П.» в углу. Пинстрайп прикладывает ладонь к холодной поверхности. Что-то щёлкает. Панель бесшумно уходит в стену, открывая узкую, обитую тёмной кожей кабинку. Личный лифт. Его вертикальный кабинет. Он шагает внутрь, и створки мягко смыкаются за спиной, отсекая весь мир — с его докладами, проблемами и пристальными взглядами. Здесь пахнет старой кожей и сигарным дымом. Тишина такая, что звон в ушах кажется оглушительным. Пинстрайп нажимает на старую, блестящую от времени латунную кнопку. Она не загорается привычным уверенным светом — только мигает устало, болезненно, будто у неё не было сил гореть, но она из последних сил держалась. Лифт дёргается. Не привычным, мягким рывком, а с каким-то надсадным, скрежещущим стоном, от которого у Пинстрайпа заныла рука — та самая, со старым шрамом. Кабинка ползёт медленно. Слишком медленно. Он смотрит в зеркало на заляпанное грязью лицо, подбитый глаз, слипшуюся шерсть. Устал. Сильно. Не только тело — душа устала. Будто его возили по тому самому, давно обещанному доком адскому аттракциону. Только вот билетов на выход не давали, а сейчас просто дали покурить в тамбуре перед следующим заездом. Пинстрайп поднимает взгляд на лампы. Моргают снова — сначала одна, потом вторая. Свет на секунду кабинку заполняет густая, давящая темнота. Потом свет загорается обратно — тусклый, неохотный. Лифт дёргается, замирает, потом снова ползет вверх — рывками, болезненно, будто через силу. Реактор барахлит. Или распределительный щит. Или... Он не додумывает. Слишком много вариантов. Слишком много того, что могло пойти не так за одну ночь. Но одно он знал точно: это не случайность. И не просто «технические неполадки». Док не любит, когда что-то идёт не по плану. А если что-то идет не так, он ищет крайних. И чаще всего этими крайними оказывались те, кто стоял ближе всех к оборудованию. Опять придётся объясняться. Или делать вид, что всё под контролем. И то, и другое — херня ещё та. В тусклом, желтоватом свете его отражение в зеркале выглядит чужим — с провалами теней под глазами, с шерстью, слипшейся от пота и грязи. Призрак в медленно ползущей клетке. Внизу, в шахте, снова скрежетнуло. Жалобно, будто механизм жаловался на свою судьбу. Или предупреждал. Пинстрайп закрыл глаза. Всего на секунду. Просто чтобы не видеть этого отражения. Лифт звякнул. Приехал.

***

Спальня встречает его красным. Не кровавым — темно-бордовым, тяжёлым, бархатным. Стены, драпировка на окнах, покрывало на огромной кровати. Даже свет ламп — приглушённый, с красноватым оттенком, будто он внутри гигантского рубина. Или внутри сердца — застывшего, но ещё живого. Тишина здесь другая — выжидающая. Будто темно-красные стены с золотистым тиснением привыкли к его шагам, дыханию, к запаху сигар и одеколона, и сейчас, после долгого отсутствия, прислушивались, узнавая хозяина. Массивная кровать под балдахином — такой же красный шёлк, чёрное дерево. В углу — кожаное кресло и небольшой столик, на котором всегда стоит пепельница и бокал для виски. Двухтумбовый черный письменный стол с четырьмя ящиками с каждой стороны: кладезь его истории, сам представляющий собой целую историю, искусно сотворенной мастерами «Angello Cappelinni». Всего этого ему не хватало в джунглях. Пинстрайп закрывает за собой дверь и на секунду замирает, прислонившись спиной к холодному дереву. Он оглядывается. Всё на своих местах. Идеально прибранное, ни пылинки. Слуги знали своё дело. И всё же ему показалось, что кто-то здесь был. Не сейчас — пока он отсутствовал. Он принюхается. Пахнет привычным — ладаном, старой кожей, его собственным потом, который пропитал одежду за время пути. И чем-то чужим. Едва уловимым. Стерильным. Он стряхивает головой, отгоняя паранойю, и проходит к креслу. Садится, откинувшись на спинку и закрывая глаза. Тело ноет, глухая боль в позвоночнике никуда не делась, добавилась ломота в мышцах. Он снова чувствует себя так, будто спал тысячу лет и не спал вовсе. Пальцы сами тянутся к воротнику рубашки. Пуговицы не слушаются — распухшие пальцы соскальзывают. Он дёргает резче, и ткань затрещала. Пинстрайп выругался сквозь зубы, стягивает рубашку через голову и отбрасывает в угол. Становится легче. Он проводит ладонью по груди, по животу — заживает. Кое-где ещё мокро, но корка уже схватилась. Док будет доволен — этот старый ублюдок своего добился. Пинстрайп невесело усмехается своим мыслям и тянется к столику. Кубинские сигары лежали на месте, в деревянной коробке. Рядом — зажигалка, старая, серебряная, с гравировкой, которую он когда-то получил в подарок и не помнил от кого. Он берет сигару, мнет кончик, раскуривает. Глубоко затягивается и выпускает дым в потолок. Горький, терпкий, почти как та боль, что грызла его в пещере Конга. История о ящерах, о Вортексе, о том, как он сам не узнал своего телохранителя — всё это ворочалось где-то под рёбрами, мешало дышать. Он не помнит этого. Ничего не помнит. Но когда Конг рассказывал, в груди саднило — так, будто кто-то ковырял ножом старый, давно затянувшийся шрам. То ли память тела, то ли совесть, то ли просто усталость. Вортекс стёр события, но не чувства. И это, пожалуй, самое страшное. Потому что чувство есть, а куда его деть — непонятно. Не закопать, не забыть, не объяснить. Оно просто сидит где-то под рёбрами, ноет, как старая рана перед дождём. А разбираться с этим некогда. Он докуривает сигару почти до самого фильтра, тушит в пепельнице и поднимается. Ноги слушаются лучше, чем он ожидал. Надо было смыть с себя эту грязь, эту кровь, этот запах джунглей, который, казалось, въелся в кожу. Привкус табака оседает во рту горькой пилюлей. Он отправляется в ванную, чтобы избавиться от него. Она, как и спальня отделана из каменных стен и свод, её дизайнерское решение также подчеркивает изысканность и уют: королева этого небольшого «тронного» зала — мраморная гидромассажная прямоугольная ванна, углубленная в небольшой каменный подъем с двумя широкими ступеньками, окруженная бронзовыми подносами под напитки и свечи, со стеклянными позолоченными вазами. Когда-то в них красовались этлингеры, но пропали за неимением времени за ними ухаживать. Генеральный директор даже невольно саркастически усмехается собственному наивному ожиданию, когда вступил в должность год назад, что после каждого тяжелого рабочего дня будет праздновать собственный успех, окунаясь в пенную и хмельную негу. Реальность отрезвила его. Он проходит к керамической раковине. Массив дерева и мрамора под неё тоже сотворили мастера «Angello Cappelinni»: простые, чистые линии и изогнутая форма, крепкие ножки надёжно и устойчиво стоят на бежевом, с дынно-желтыми прожилками, мраморном полу. Даже не хочется смотреть в зеркало. Он тщательно проводит щеткой по клыкам, наполняя рот прохладной, мятной свежестью и идёт наспех освежиться в ванной, ополоснувшись с душевой лейки, смывая пот, песок, запекшуюся кровь и черную ночь за ними. В голове пусто. И это непривычно и... странно. Пусто, как в комнате, из которой вынесли всю мебель, а обои остались. Место есть, а привычных очертаний — нет. Он должен радоваться. Но вместо этого — смутная, липкая тревога. Будто он забыл что-то важное. Будто вчера случилось что-то, что должно было изменить всё, а он не может вспомнить — что именно. Обрывок сна, который ускользает, когда пытаешься за него ухватиться. Чьё-то лицо. Чей-то крик. Или не крик — может просто звук. Или запах. Он хмурится, стоя под водой, и пытается поймать эту мысль. Она виляет хвостом и ускользает в темноту. — Che cazzo? — шепчет он одними губами. Ответа нет. Только вода стучит по телу, только пар поднимается к потолку. Он стоит под водой ещё несколько минут, надеясь, что тепло вымоет из него это странное, липкое чувство. Не вымывает. Тогда он закрывает кран, выходит из ванны и накидывает на плечи пушистый халат. В зеркале в тяжёлой бронзовой раме отражаются не только шрамы, но и эта проклятая пустота в глазах. Пинстрайп не узнаёт себя. Не в хорошем смысле и не в плохом — просто не узнаёт. Словно смотрит на портрет получеловека, которого знал когда-то, но не помнил, чтобы тот был ему другом. Да и к тому может быть ему другом, кто выглядит как... мешок с дерьмом, проехавший пол острова в кузове грузовика? — No, — говорит он своему отражению. — Non va bene così. Он достаёт телефон — старый, кнопочный, защищённый от прослушки. Находит нужный номер. Жмёт вызов. — Пинстрайп, — голос на том конце провода хриплый, сонный и невероятно раздражённый. Но даже в таком состоянии звучит так, будто его обладатель только что отрыгнул желчью. — Ты хоть знаешь, который час? Я старый человек, мне нужен сон, чтобы поддерживать этот бренный организм в рабочем состоянии. — Мне нужно, ч'тоби ти пришёл, — Пинстрайп не тратит время на приветствия. — Зрочно. — Судя по твоему голосу, ты уже час как должен быть мёртв, — Доктор Крэгг вздыхает — тяжело, с присвистом. — Что на этот раз? Прострел? Отравление? Или ты снова решил проверить, насколько крепкая у тебя печень? — Мне нужен Неодрайв. На том конце провода повисает тишина. — Ты охренел, — Крэгг выплёвывает это беззлобно, скорее констатируя факт. — Я ставил тебе укол две недели назад и говорил — минимум месяц перерыва. Ещё один — и твоё сердце решит, что оно бабочка, и выпорхнет из груди. — Это приказ. Ти как вратч должен исполнять свои обязанности. — Моя обязанность — не дать тебе сдохнуть раньше времени. А ты, блять, сам лезешь в пекло. — Док, — голос Пинстрайпа становится тихим, почти ласковым. Таким тоном он разговаривает с людьми, которые вот-вот перестанут дышать. — Я зейчас не в том зостоянии, ч'тобы зпорить. Мне нужен укол. Ти зделаешь укол. Мы оба зделаем вид, ч'то это хорошая идея. Крэгг молчит. Потом вздыхает — так, будто выдыхает всю свою жизнь. — Через пятнадцать минут. Но если после укола у тебя остановится сердце — это уже не моя ответственность. Короткие гудки. Крэгг не попрощался. Пинстрайп усмехается. Старый циник. Но — свой. Смотрит на телефон, потом на своё отражение. Он всё ещё выглядит как дерьмо. Но теперь у него есть пятнадцать минут, чтобы привести себя в порядок. Подходит к шкафу. Проводит пальцами по вешалкам. Его пальцы замирают на чёрной рубашке. Почему-то именно к нейтянется рука. Пинстрайп не помнит, чтобы он часто носил чёрное — предпочитает красный, тёмно-синий, иногда серый в полоску костюм. Но сейчас... сейчас хочется чего-то другого. Более строгого. Более опасного. Как у того парня из фильма, который носил чёрное и убивал всех, кто вставал на пути. Он не понимает, откуда взялась эта мысль. Но не спорит с собой. Черные брюки — тонкая шерсть, идеальный крой; чёрная шёлковая рубашка, запонки из белого золота. Туфли — новые оксфорды, начищенные до зеркального блеска. В зеркале — уже не тот усталый, раненый зверь, который вошёл в эту комнату. Другой. Холодный. Собранный. Опасный. Пинстрайп смотрит на себя, и где-то глубоко внутри шевелится что-то тёплое, почти довольное. Он достаёт из шкатулки перстень — золотой, с крупным рубином — и надевает на мизинец левой руки. Жест старый, привычный, но сегодня он кажется новым. Будто не кольцо надевает, а доспехи. Волосы сушит и укладывает гелем, зачёсывая назад. Открытое лицо — шрамы, скулы, тяжёлый взгляд. Теперь он похож на того, кого боятся. На того, кто не прощает слабости. На дона. Раздаётся стук в дверь. — Войдите, — Пинстрайп не оборачивается, продолжая рассматривать себя в зеркале. Крэгг входит — сутулый, в поношенном халате поверх пижамы, с саквояжем в руке. Останавливается в дверях, окидывает Пинстрайпа взглядом, и на его морде — ехидной, с длинным носом и губоко посаженными глазами-бусинками — появляется выражение, которое сложно назвать одобрением. — А, черный — замечает старая ехидна. — Ты уже в гроб собрался, или просто решил сменить образ перед смертью? Красный тебе больше к лицу. По крайней мере, кровь не так заметна. — Ну, док, ти в звоём репертуаре. У тебя ч'то, нет других тем для шуток, кроме моей зкоропостижной кончини? — Каков пациент — такие и шутки. — Он ставит саквояж на стол, щёлкает замками. — Садись. Пинстрайп садится в кресло и закатывает рукав рубашки — чёрный шёлк легко скользит по предплечью, открывая шерсть. Короткая, густая, она ещё не успела как следует отрасти после последнего раза. Крэгг хмурится, щупает пальцами его локоть. Пальцы у него сухие, шершавые, с длинными, пожелтевшими ногтями. — И когда ты только успеваешь обрастать? — бормочет он, доставая из саквояжа машинку для стрижки. — Как сорняк после дождя. Триммер включается с негромким жужжанием. Крэгг ведёт им по сгибу локтя — аккуратно, по росту шерсти, чтобы не раздражать кожу. Короткие бурые волоски осыпаются на подлокотник кресла и брюки. Пахнет нагретым металлом и чем-то сладковато-химическим — средством для дезинфекции лезвий. — Это обязательно? — Это гигиена, — Крэгг вытирает ватой остатки шерсти. — Знаю в каких отдаленных местах ты порой бываешь. Вакцину последний раз когда ставил? Про столбняк слышал? — Делай уже. Крэгг накладывает жгут. Достаёт ватный тампон, с силой трёт им сгиб локтя. Кожа становится влажной, прохладной. Пахнет спиртом — резко, агрессивно. Он набирает препарат в шприц. Жидкость в ампуле мутноватая, с желтоватым оттенком, похожа на золото, растопленное в грязной воде. — Это тебе не витаминчик колоть. Дрянь, конечно, та ещё, но своё дело делает. В его движениях — неторопливых, привычных — чувствуется многолетняя практика. Препарат входит в вену медленно, толчками — Крэгг то нажимает на поршень, то останавливается, давая Пинстрайпу привыкнуть к холоду, который растекается по руке. Мир щёлкает, как пришедший в фокус объектив — края становятся чёткими, почти болезненно острыми. Тишина, которая казалась давящей, теперь звенит, наполняется нюансами: капает вода где-то в ванной, гудит проводка в стенах, где-то далеко скрипят ботинки охранника. Боль в плече не исчезает. Она просто отступает — за спину, затаивается, как зверь в засаде. Пинстрайп чувствует её краем сознания, но уже не обращает внимания. — На двадцать четыре часа. Не больше. — Ехидна снимает жгут, прикладывает спиртовую салфетку, вынимает шприц и заклеивает салфетку пластырем. — Потом свалишься — и даже не надейся, что я приду тебя поднимать. Я своё дело сделал. — Зпасибо, док, — Пинстрайп разминает шею. — Не благодари, — Доктор собирает саквояж. — Я делаю это за деньги. И за то, чтобы не слушать твои вопли, когда ты помирать будешь. А они, поверь, очень громкие. Он направляется к двери, но на пороге замирает. — Пинстрайп, — голос его становится серьёзным, почти мягким. — Ты хоть понимаешь, что эта дрянь тебя убивает? Не сразу. По чуть-чуть. — Знаю, — в его голосе начинает сквозить хрипотца. — Но зегодня мне нужно бить на вершине. Зкоро у меня встреча с Кортексом. Глаза-бусинки становятся больше. Крэгг полностью разворачивается и закрывает за спиной дверь, будто передумал уходить. — О. Значит тебе еще не сказали... Глаза Пинстрайпа сужаются. Он вонзается когти в своё предчувствие, чтобы оно не ускользнуло, а только усилилось. — Викладивай, док. Ехидна запирает замок, щёлкает защёлкой. Поправляет очки — старомодные, в толстой чёрной оправе. Крэгг смотрит на него. Секунду — с обычной своей брезгливостью. Потом вздыхает — тяжело, будто сбрасывает груз, который нёс слишком долго. — Этой ночью в лаборатории Брио было покушение, — говорит он вполголоса. — На Кортекса. Пинстрайп замирает. Рука, которая тянется к пластырю, останавливается на полпути. — Ч'то? — Травма тупым предметом по голове, похожим на камень. — Крэгг поправляет очки, и в его голосе проскальзывают профессиональные, почти равнодушные нотки. — Сильное кровоизлияние. Он в коме. В лазарете. Сейчас стабилен, но... — Но? — Но черепно-мозговая травма довольно серьезная. Нам удалось снять отёк, но что касается функций мозга... шансы 50/50. Он может выжить, а может получить необратимые повреждения— Крэгг продолжает говорить, но Пинстрайп уже не слышит. Слова врезаются в сознание, но не складываются в смысл. Кортекс в коме. Потору смотрит на своё отражение в тёмном стекле шкафа. Чёрный костюм, золотой перстень, безупречная укладка. И внутри — пустота. Или нет. Не пустота. Что-то другое. Он ждал этого? Мечтал? Да, сотню раз. В те моменты, когда приходилось целовать морщинистую руку. Когда голос Кортекса, издевательский, вкрадчивый, шептал ему на ухо, напоминая, кто он и чья он собственность. Когда он смотрел в зеркало и не узнавал себя — не потому, что Вортекс стёр память, а потому что Кортекс не оставил от него ничего, кроме имени и долга. И вот — дождался. И не знает, что чувствовать. — ...функций мозга. Пока рано говорить... Первая мысль — холодная, циничная, прагматичная: «Кто теперь у руля?» Вторая — липкая, горячая, почти животная: «Он может выжить». Третья — тихая, как шёпот из самой глубины: «Я свободен?». Пинстрайп никогда не был свободен. Его создали, запрограммировали, держали на коротком поводке, как цепного пса. — Кто? — Мертвенно спокойная злоба замораживает воздух. — Неизвестно. Знаю, что ведётся расследование, но.... — В его тоне проскальзывают профессиональные, почти равнодушные нотки. — ...моя работа — латать дыры, а не искать, кто их пробил. Пинстрайп знает, что должен ответить. Должен сказать что-то уверенное, донское, чтобы этот старый циник не понял, как сильно его бросает от этой новости из крайности в крайность. Но вместо этого он молчит. Ровно столько, сколько нужно, чтобы понять: он не готов. Кортекс в коме. Мозг может быть повреждён. Он может уже никогда не встать. А может встать завтра и устроить охоту на тех, кто посмел радоваться его болезни. Пинстрайп слишком долго жил в тени этого человека, чтобы сейчас, в одно мгновение, выйти на свет. Крэгг уже торопится к выходу. — Будь осторожен. В замке сейчас каждый сам за себя. Я не хочу, чтобы ты сдох раньше, чем заплатишь мне за последние уколы. — Это отч'ередная похоронная шутка? — Нет. Но я бы посоветовал тебе отлежаться, — Крэгг кивает на пластырь, который Пинстрайп уже срывает. — Но с такими новостями... — он вздыхает. — Короче, держи себя в руках. Сердце не железное. Пинстрайп не отвечает. Провожает доктора взглядом, слышит, как щёлкает замок, и остаётся один. Смотрит на себя в зеркало. Чёрный костюм, золотой перстень, безупречная укладка. Доспехи для битвы, которую он не выбирал. Кортекс в коме. Он никогда не был сыном ему. Был — игрушкой. Экспериментом. Оружием. Док лепил из него то, что хотел, стирал память, загружал чужие жизни, проверял на прочность. И каждый раз, когда Пинстрайп думал, что он свободен, Кортекс дёргал за поводок и напоминал: ты мой. Навсегда. Теперь поводок оборвался... ...или он сам его оборвёт? Пинстрайп сжимает перстень на пальце. Металл нагревается от его тепла. Он смотрит на своё отражение и видит не того, кого Кортекс создал. Другого. Того, кто выбрал чёрный цвет, кто вышел из джунглей живым. Того, кто уже однажды победил. Война была жестока. Но он выжил. И теперь — новая война. Только враг не ящеры, не мутанты, не Док, который лежит сейчас в лазарете и не может дёргать за поводок. Пинстрайп поправляет запонки. Проводит рукой по волосам. Движения отточенные, привычные. Но внутри — шторм, который он не показывает. — Я уже побеждал, — повторяет он, уже тише, одними губами. — Значит, змогу и зейчас. Он выходит в коридор. Шаги тяжёлые, уверенные. Чёрный костюм, золотой перстень, безупречная укладка — броня, в которой он идёт на новую войну. Посмотрим, кто посмеет встать на пути.

***

Пинстрайп идёт по коридору и в голове уже не хаос — цепь. Холодная, чёткая, металлическая. Неодрайв горит в крови, превращая мысли в приказы, а приказы — в последовательность действий. Он хватает телефон. Набирает номера своих капориджиме. Говорит мало, отрывисто, без привычного сарказма — только суть, только приказы. Кольту — контроль над складами и лабораториями, блокировка доступа, смена замков и кодов. Пока Кортекс в коме, никто не вынесет ни пробирки, ни капли. Бруно — зачистка периметра и усиление охраны личных апартаментов дона. Даже если Бруно ранен и зол, он понимает: это не просьба, а ордер на безопасность. Фарту — перекрыть информационные каналы. Никто из младших мутантов, солдат и обслуги не должен знать, что Док в отключке. Слухи — враг хуже пули. Блекджеку — тихий сбор осведомителей. Кто где был, кто с кем говорил, кто слишком часто смотрел в сторону лазарета. В замке начнётся охота, и он хочет знать имена зверей раньше, чем они поймут, что охота уже началась. Трилби — вне зоны доступа сети. И Дон не припомнит, чтобы отправлял того в джунгли. Пинстрайп проходит очередной поворот, приближаясь к лазарету. Там, прислонившись к стене, храпит Джамп. Из его кармана торчит фляжка. Рядом — побитый Слим, который пытается что-то писать на листке бумаги на колене, но его ручка уже давно рисует на бумаге спирали. Пинстрайп брезгливо смотрит на них. Звонит по внутренней связи. — Кольт? У тебя есть трезвие люди? Пришли двоих. Зрочно. Дальше он убирает телефон. Поправляет перстень на мизинце. Смотрит на дверь лазарета в конце коридора. Осталось решить главный вопрос. Кто последит за его тылом, пока он будет смотреть в глаза умирающему богу? У дверей — два охранника. Смотрят на него с опаской, но салютуют ему. — Дон Поторотти, вы выглядите... эээ... — Молодой подкачанный парнишка в форме делает паузу, явно пытаясь найти деликатный аналог «как черт из табакерки», но вместо этого неуверенно выдает. — ...энергично. Пинстрайп замечает нервный взгляд охранника и быстрый обмен взглядами между остальными. Да, признаки неодрайва не всегда спрячешь, как бы того не хотелось. Что ж, он всегда умел разыграть нужную карту. — Чёрт возьми, да, я полон энергии. Нужно бить в форме, чтоби справиться с идиотом, который решил напасть на Кортекса. Другой охранник кашляет, пряча в кулак ухмылку. — Да, сэр. Мы усилили наше присутствие в замке и внимательно следим за всей подозрительной деятельностью. — Отвечает первый охранник, вновь обретя профессиональное выражение лица. Он хлопает того по щеке — не больно, а так, по-отечески, по-донски. Мол, молодец, служи, не подведи. Охранник замирает. Его кадык дёргается, но он не смеет отстраниться. Пинстрайп, не отводя взгляда, медлит секунду — ровно столько, чтобы парень успел вспомнить своё имя. Потом бросает короткое: — Молодец. Лазарет встречает его стерильным холодом. Идеально ровным, стерильным потоком, который гонит его вперёд, обтекая, замирая где-то в глубине, унося с собой любые запахи. Растворяет их в стерильной пустоте. Ни одной тени, только мягкий, рассеянный свет, льющийся отовсюду и ниоткуда. Стены — не просто белые, а бесцветные, отражающие свет так, что теряются границы. Пол — матовый, серебристый, с едва заметными швами, за которыми угадываются кабели и трубки. Воздух — фильтрованный, без запаха, без вкуса, без жизни. Тишина давит на уши — не естественная, а технологическая, созданная системами шумоподавления, которые глотают каждый звук. Вдоль стен — медицинские капсулы, похожие на саркофаги из футуристического фильма. Прозрачные, с матовыми крышками. Он даже не хочет знать что там... или кто там. Трубки, тянущиеся от капсул, пульсируют — тёмное, густое, живое перетекает по ним, имитируя жизнь. А впереди, стеклянной перегородкой — палата Кортекса. Пинстрайп видит его сразу. Даже сквозь матовое стекло. Кортекс всегда был тем, кто стоит, смотрит, приказывает. А сейчас он парит внутри хромированной глыбы, окружённый мириадами датчиков. Его лицо — серое, восковое — едва угадывается за тёмным стеклом. Веки сомкнуты, губы плотно сжаты. Если бы не едва заметное движение груди и тонкие нити трубок, тянущиеся к горлу, можно было подумать, что он уже мёртв. Стекло моргает. Нет, не моргает. Это в глазах у Пинстрайпа что-то дрогнуло. Мир переворачивается. Но на кровати — лежит мужчина. Его лицо изуродовано — пробито пулями, левый глаз тонет в черноте. Сквозь белую простыню проступают очертания массивного тела. Сантино. — Figlio mio... — выдыхает он чужим, низким, итальянским голосом. Рука сама тянется к стеклу. Пальцы касаются холодной, гладкой поверхности, но он чувствует не стекло, а тепло. Знакомое. Родное. Которого не было так долго. На мониторе пикает датчик. Где-то щёлкает реле. Зуммер. Холодный, механический, безжалостный. Стеклянная перегородка реагирует — становится прозрачной. Сенсоры сканируют его— сетчатку, учащенный пульс, давление. Где-то пикает динамик, механический голос произносит: — Пинстрайп Потору. Уровень доступа — третий. Подтверждено. Он моргает. Палата возвращается. Снова Кортекс в медицинском саркофаге. Бледный, высохший, безжизненный. Вокруг него, за пультами, похожими на капитанские мостики космических кораблей, застывают фигуры в белом. Они следят за экранами, где зелёные волны кардиограмм пляшут под чужой ритм, подчиняясь механике, а не жизни. И консильери Томас... который восседает, словно на капитанском кресле. Пинстрайп отшатывается от стекла. Он чувствует, как по спине бежит холодный пот — липкий, противный, въедливый. — Ч'то за... — шепчет он одними губами. Неодрайв. Побочка. Или переутомление. Или то, что он пытался забыть, но оно не уходит. Он не верит в это. Конечно, это насколько надо ёбнуться, чтобы принять старого ублюдка за несуществующего сына? Но он заставляет себя верить. Потому что если это не дрянь, то он теряет рассудок. А рассудок — это единственное, что не отнял Вортекс. Он сосредотачивается на настоящем. Вспоминает статус. Третий уровень. Не первый. Он позволил ему промыть мозг, загрузить личности, вытирал ему сопли, прикрывал задницу, убирал трупы. И вот благодарность. Ему не доверяют. Или же... это Том сменил ему статус? Телохранитель входит в палату. Внутри — четверо медиков. Они возятся у мониторов, сверяют показания, печатают что-то на клавиатуре. При его появлении замирают, вытягиваются, но не уходят. Доктора Крэгга среди них — нет. Консильери сидит ссутулившись, широкие плечи обвисли. Рубашка мятая, на груди — тёмное пятно, будто пролил кофе и не заметил. Галстука нет. Воротник расстёгнут. Под глазами — тёмные круги, такие глубокие, что кажется, будто кто-то вдавил их пальцами. На столике рядом — нетронутая чашка кофе. Поверхность жидкости покрылась тонкой плёнкой. Пить он не собирался. Или просто забыл. Но глаза у Тома смотрят ясно. И поза — спокойная, уверенная, даже расслабленная, будто он не сидит в кресле возле диктатора в хромированном саркофаге, а читает вечернюю газету у камина. И от этого убийственного спокойствия Пинстрайп начинает закипать. — Пинстрайп, — голос Тома ровный, без эмоций, как у того самого механизма, что пикал у перегородки. — Выглядишь... лучше, чем я ожидал. Выходит, Бруно справился с заданием. А чего ты ожидал, умник? Джунгли ночью — это кромешный ад. Но даже Пинстрайп не ожидал, что они выберутся из этого ада ценой плеча Бруно, который теперь неделями не сможет нормально стрелять. А Пинстрайп — ценой того, что его тащили через джунгли, как куль с дерьмом, которого чуть не разодрали кабаны. Внутри закипает — не ровное, контролируемое пламя, а злое, грязное, которое он уже не в силах сдерживать. И вслух выдаёт только колкое, ядовитое: — Какого хрена, Том, я узнаю важную новость от постороннего? — Я велел Трилби явиться к тебе и доложить. — Инженер сухо вздыхает. — Раз уж ты был вне зоны доступа. — У меня, знаешь ли, телефон бил в рюкзаке, который проебал Бруно, пока кабани драли его задницу. — Дон цедит сарказм и скрещивает руки, выжидающе глядя на советника. Тело слегка подрагивает — стимулятор, чёрт бы его побрал, усиливает пульс, заставляет кровь быстрее бежать по венам. — Трилби ко мне даже близко не подходил. Ты хреново зправляешься с обязанностями, раз даже в твою смену чуть не грохнули босса. Глаза Тома — усталые, воспалённые, но спокойные — скользят по Пинстрайпу. — Ты прав, — Пинстрайп даже не сразу понимает, что это — сарказм. Но в голосе инженера нет издёвки. Только усталость. — Я хреново справляюсь. Потому что у меня горели три энергоблока, ГЦН на четвёртом рассыпается, доктор в коме, генерал и его подруга пытались сбежать. И всё это — за одну ночь. Пока кто-то прохлаждался в джунглях. — Я бил в джунглях по заданию босса, а не в отпуске, умник. Ты говоришь так, будто я потягивал пина каладу на пляже, пока замок разваливался. — Дон сжимает кулаки, пытаясь сохранить самообладание. Но стимулятор, циркулирующий в его организме, всё больше затрудняет это. — Именно в джунгли доктор отправил тебя за главным циркуляционным насосом, надо полагать? — Он делает микроскопическую паузу, которую можно принять и за усталость, и за лёгкую иронию, если очень хочется. — Нашёл? Лицо Пинстрайпа на мгновение темнеет. Это не просто упрёк, а напоминание о его унижении. Кортекс отправил его в джунгли, как провинившегося пса. И Том об этом догадался и пользуется. Том, конечно, умный сукин сын, но его сухое чувство юмора... если это можно так назвать... всё равно что скрежетать песком между зубами. Он останавливается у окна саркофага. Медики шарахаются в стороны, но он не обращает на них внимания. Он делает вдох — не глубокий, украдкой, будто ныряльщик перед прыжком в воду. И медленно, очень медленно, поднимает взгляд на лицо Кортекса через толстое стекло. Сначала — на чёрную наполеоновскую бородку. Потом — на впалые желтые щёки, на синеву под закрытыми глазами. Он смотрит и не узнаёт. Не потому, что лицо изменилось. Потому что привык видеть надменную маску, холодный расчёт, этот острый, пронзительный взгляд из-под кустистых бровей. Он боится поднять взгляд выше. Не потому, что Кортекс страшный. Он жалкий, слабый и сломленный. А потому, что вместо него может снова оказаться кто-то другой. И тогда это уже невозможно будет просто списать на переутомление. Он потеряет связь с реальностью, в которой док либо выживает, либо покинет это дряхлое тело. И Пинстрайп пока еще не знает — что пугает его больше. Стыдно. Чёрт возьми, стыдно — бояться смотреть на коматозника, когда ты — дон, которому подчиняются вооружённые мутанты. Но ещё вчера этот коматозник был богом, который мог сделать из примитивного потору из джунглей — генерального директора АЭС. Дать ему мозги и перекроить их по своей воле. Заставить зарабатывать на него целые состояния. Чего уж, еще немного и он мог бы перекроить по своей воле целый мир. Он слишком нужен. Но он всегда показывал, что Пинстрайп ему не нужен. Пожалел денег на насос для того, кто приносит ему миллионы. Отправил в джунгли — подальше с глаз, унизить, напомнить, кто здесь хозяин. А теперь хозяин лежит в коме, потому что какой-то ублюдок счёл, что его голова стоит дешевле. Док слишком жаден. И эта жадность его сгубила. — Насос мы найдём. — Он отворачивается от саркофага. — А вот тебе, Том, напоминаю. Ти — главный инженер. Я — генеральный директор. Твоё натч'альство. Так ч'то думай, ч'то говоришь. Его глаза — тусклые, без блеска, но в них есть что-то, от чего медики отводят взгляды. Даже Том, кажется, замирает на долю секунды. Но только кажется. — Тогда, генеральный директор, объясни мне, что делать? Реактор — на паузе. ГЦН — не чинится без подшипников. Генерал — под седативными уже восемь часов. Его подружка — в моём кабинете, уже дала показания, которые противоречат его собственным. А доктор...скорее всего, не вспомнит ничего. Если вообще очнётся. Впрочем, подробности в рапорте, который я оставил на твой столе. И судя по всему, ты с ним не ознакомился. В висках стучит, мир кажется слишком ярким, слишком чётким. Каждое слово Тома въедается в мозг, как кислота. Он не враг Тому — они работают достаточно долго, чтобы знать сильные и слабые стороны друг друга. Но сейчас, в этой стерильной тишине лазарета, между ними повисает нечто большее, чем просто служебные разногласия. Том напоминает ему о том, что он отсутствовал, когда замок разваливался на части. И Пинстрайпу это не нравится. Впрочем, дело не только в этом. Он не любит, когда кто-то занимает его место. Даже временно. — Ти бил в моём кабинете?! — Возмутительно шипит дон, как потревоженная змея. — Мне нужен был доступ к системе безопасности, — Том пожимает плечами, как будто речь идёт о смене лампочки, а не о нарушении границ. — Твой уровень доступа позволяет мне делать то, что заблокировано для других. Я воспользовался этим. Временно. — Временно, — Пинстрайп презрительно выплевывает это слово. — Значит, ты решил, ч'то можешь командовать моими мутантами, пользоваться моей системой и зпать в моём кресле? А я, значит, прихожу и послушно читаю твой рапорт? — Твои мутанты, — Том наконец поворачивается к нему всем телом. Кресло тихо скрипит под его весом — усталый, протестующий звук. — Я тебя умоляю. Джамп и Слим — твои мутанты. И они в моём рапорте упомянуты как «сотрудники, проявившие тактическую ограниченность». Если ты считаешь, что они справились блестяще, готов переписать. — Не умнитч'ай, — Пинстрайп делает шаг вперёд. Мягкий. Осторожный. Как хищник, примеряющийся к жертве. — Я сейчас не о них, а о тебе. Ти переступил черту, Том. Ти взял на себя слишком много. — Он чувствует, как голос ломается — срывается на холодную интонацию, которую сам не узнаёт. Но менять поздно. Или не хочется. Он останавливается напротив кресла, почти касается коленями подлокотника. Его тень падает на Тома, накрывает его целиком — массивную фигуру, осунувшееся лицо, руки, лежащие на подлокотниках, сцепленные в замок. Он мог бы сейчас ударить. Сжать кулак, размахнуться — и стереть эту усталую невозмутимость одним ударом. Как когда-то стёрли бы те, кто не понимает языка власти. Но Пинстрайп — не Джамп. Он не из тех, кто марает руки о подчинённых в лазарете, где сенсоры фиксируют каждое движение. — Я взял на себя столько, сколько мог унести, — медленно говорит инженер. — Чтобы замок не рухнул. Чтобы у тебя было куда возвращаться. Пинстрайп медленно, с расчётом, как хирург, делающий первый надрез, поправляет манжеты на рубашке. Стимулятор даёт о себе знать лёгким, почти незаметным жжением где-то в груди. Пульс участился. Но голос — спокоен. — Ти хочешь, чтоби я зказал зпасибо? — Он кривит губы. Не улыбка, а демонстрация пренебрежения. — За то, что ти сделал мою работу? Взял на себя ответственность, которую никто тебе не давал? — Я хочу, чтобы ты прочитал рапорт, — Том наконец откидывается на спинку кресла. Кожа скрипит — устало, протестующе, как старый человек, которого заставляют работать на износ. — И решил что делать с реактором, с генералом и его подругой. Они подозреваемые, но их показания расходятся. У меня есть две версии. Он замолкает. Тянет паузу. Пинстрайп чувствует, как в груди нарастает раздражение. — Давай, — бросает он. — Просвети меня. — Первая, — Том поднимает один палец. — Генерал оказал сопротивление планам доктора Кортекса касательно «Вортекса», ударив его. Затем попытался сбежать. Свою подругу, Тавну, заставил бежать с собой. Та же при задержании упомянула неизвестную группу лиц, но после признания Крэша — её показания можно расценивать сугубо как попытку его защитить. — Ти зам-то в это веришь? — Из горла Пинстрайпа вырывается шипящий смешок. Ей, богу, это самое смешное, что он слышал за утро. — Этот рижий комок шерсти, который на каждого змотрит как на старшего брата? Который до сих пор дока «папой» называет, когда думает, ч'то никто не слышит? Ти хотч'ешь зказать, что вот этот зосунок устроит дворцовый переворот? — Но эта версия имеет право на существование, — продолжает Том без тени эмоций. — Как и вторая. Его подруга, Тавна, действовала самостоятельно. Ударила Доктора. Потом уговорила генерала бежать, потому что испугалась последствий. А он, как верный генерал, попытался её прикрыть. Смешок Пинстрайпа едва ли не превращается в оголтелый смех, привлёкший внимание медиков. Как бы дроперидол не понадобилось бы уже ему. — Что смешного? — Том приподнимает бровь. — Змешно, Том, потому ч'то она — девка. — Пинстрайп произносит это так, будто объясняет прописную истину ребёнку. — Зерая мишь. Книжний червь. Её максимум — украсть книжку из библиотеки. А не продумать покушение на самого защищённого человека в замке. — Женщины тоже бывают опасны, — замечает Том бесцветным голосом. — Могут, — соглашается Пинстрайп, сверкнув глазами. — Но не эта. Если на неё нападет насильник, она еще вежливим голоском зпросит, в какую позу ей встать. Он произносит это с таким презрением, что медики на несколько секунд отвлекаются от мониторов. Тишина в палате становится почти физической. Том медленно выдыхает — долго, шумно, как получеловек, который сдерживался, но больше не видит смысла. — Ты закончил? Я могу продолжить доклад? — Какой доклад, Том? — Дон кривит губы. — Щенок Дока под зедативными, девка врёт, реактор на паузе, ГЦН рассыпается. А ти сидишь и переливаешь из пустого в порожнее, удобно забыв про Франкенштейна. — Я о нём не забыл, — тихо отвечает Том. — Он в лаборатории. Отказался давать показания. — И ты ничего с этим не сделал. Внутри Пинстрайпа что-то ёкает. Сначала — короткая, почти болезненная вспышка триумфа. Он поймал главного инженера, который пять минут назад сыпал фактами, разыгрывая из себя Наполеона, на идиотском непростительном промахе. Он ждал этого момента. Хотел его. И теперь, когда это случилось, триумф... не приносит удовольствия. Потому что промах Томаса — это не его победа, а проблема, с которой Пинстрайпу придется теперь разбираться самому. Потому что он — главный. Он почти злится на Тома за эту слабость. За то, что заставляет его, дона, опускаться до разбора детских ошибок. — Я зафиксировал отказ, — Том пожимает плечами. — Доктор Брио — свидетель, а не подозреваемый. Пока. Если ты хочешь изменить его статус — это твоё право. Ты здесь главный. Неодрайв всё ещё гудит в крови, но теперь этот гул не придаёт сил. Он просто мешает думать. Заставляет сердце биться чаще, чем нужно. Он был готов стать главным. Он правда был. Чёрный костюм, перстень, уверенный взгляд — это не маскарад. Это броня. Но он не знал, что Томас окажется таким... въедливым. Что вывалит на него тонну дерьма в тот момент, когда Пинстрайп ожидал триумфа. Но он не может показать это. Не может. Потому что если он покажет слабость — его сожрут живьём. — Ти прав, Том. Главний здесь — я. А значит, и зпрос будет с меня. И с моих подчинённых, — он выделяет последнее слово едва заметным нажимом. — Которые позволили бардаку случится и разрастись. Но я здесь не для того, чтоби злушать оправдания. Я здесь, чтоби найти того, кто это зделал. И зделать так, чтобы это не повторилось. Пинстрайп резко меняет тон, возвращая разговор в деловое русло. — Займись ч'етвёртым блоком. Щадящий режим. Глуши, если температура пойдёт вверх. Отчёты — мне. Раз в час. Усёк? Том медленно кивает. — Принял. — Молодец, — снисходительно цедит директор. Пинстрайп разворачивается, но краем глаза ловит взгляд Тома. Не прямой — искоса, через плечо. Тяжёлый, изучающий. Так смотрят на человека, которого просчитывают. И это бесит не меньше, чем спор. Стеклянная перегородка палаты снова оживает. Сенсоры пикают: — Посетитель. Уровень доступа — не идентифицирован. Пинстрайп замирает. Том медленно переводит взгляд на вход. За матовым стеклом — силуэт. Невысокий. Женский. Знакомый. — Ч'ёрт, — тихо роняет Пинстрайп, и в его голосе проскальзывает усталое облегчение. — Кэра. Та самая — секретарша, личный помощник Пинстрайпа. Тасманская тигрица с безупречной короткой стрижкой пикси и длинным языком, который не может держать за зубами. Сейчас её лицо... обеспокоено. Или это просто блики света? В руках у неё — бумажный пакет. Обычный, крафтовый, заклеенный скотчем. Никаких опознавательных знаков. Но Пинстрайп знает: если Кэра принесла это сюда, в лазарет, значит, содержимое важное. Она практически влетает в палату, когда дон дает ей доступ. Даже здесь, среди мониторов и аппаратов ИВЛ, она выглядит так, будто пришла на деловую встречу — полосатую шерсть скрывает безупречно скроенный чёрный пиджак. Под ним — белая блузка, застёгнутая на все пуговицы. Юбка-карандаш, чуть выше колена. Туфли-лодочки на низком каблуке — не потому что не умеет ходить на шпильках, а потому что шпильки мешают бегать. А Кэра умеет бегать. И быстро. Медики заметно напрягаются при виде чужачки. Но Тигрица не обращает на них внимание — всё её внимание приковано к старому ублюдку. — Господи Исусе, у него что, гепатит или он просто сдох от старости? Медики, услышав её комментарий, синхронно опускают глаза на мониторы. Один из них, молодой, с явно не успевшими зажить шрамами на морде судорожно сглатывает. Пинстрайп не сможет сдержать фырканье в ответ на бестактный комментарий, несмотря на серьезность ситуации. Кэра в своем репертуаре. — Кэра, — голосе Тома — усталость и предупреждение одновременно. Осторожнее. Но Кэра уже в центре внимания, и её это, кажется, ни капли не смущает. — Да ладно тебе, он все равно не услышит. Мы все знаем, что он настолько древний, что даже застал Иисуса. Но выглядит он уже так, что собрался повидаться с ним во второй раз. Пинстрайп не сдерживает смех. Да уж, этот старый ублюдок повидает разве что Дьявола. А потом займет его трон. Короткий, хриплый, почти выдох — так выходят лишние газы из пережатого клапана. Стимулятор ещё не отпустил, и эта вспышка — не от доброты, а от внезапного облегчения. Здесь, в этой комнате, где даже воздух подозрительный, Кэра умудряется оставаться собой. Это... даже приятно. — Ха-ха, отч'ень змешно. — Улыбка кривая, почти злая. — Но давай пока не будем хоронить дока. Я хочу, чтоби он отч'нулся и увидел, как я разобрался с его бардаком. Без него. Том медленно поворачивает голову. Смотрит на Пинстрайпа. Несколько секунд — тишина, нарушаемая только писком аппаратов. — Амбициозно. Слово повисает в воздухе. Ни одобрение, ни насмешка. Том выдерживает паузу ровно настолько, чтобы Пинстрайп понял: его услышали. И приняли к сведению. — Именно. Его взгляд на секунду задерживается на неподвижном лице Кортекса, на полупрозрачных веках, как у покойника. Потом разворачивается к Кэре. — Ч'то принесла? Секретарша протягивает пакет. Пинстрайп берёт его, взвешивает на ладони — не спеша, будто оценивает, стоит ли тратить на это время. Во взгляде Тома — что-то похожее на голод. Не животный. Интеллектуальный. Ему нужно знать, что внутри. Но он не торопит. Не спрашивает. Только ждёт. — Это не бутерброды, — произносит она, глядя прямо на инженера. — Хотя, судя по твоему голодному виду, ты предпочёл бы их. Эта вещица поважнее, раз Трилби просил меня срочно передать вам. Том не отводит взгляда от пакета. — При всём уважении к твоей проницательности, Кэра, бутерброды сейчас не решили бы ни одной проблемы. А этот пакет — возможно, решит. — Он ч'то, зам не мог прийти? — Голос дона низкий, почти угрожающий. — Или боится, что я зпрошу, почему не доложил лично, как приказал Том? Единственная уважительная причина не исполнить приказ — это смерть. И в пакете должно быть что-то стоящее, что могло бы умаслить его гнев. 50 косарей, как минимум. Или пусть готовит бетонные башмаки. — Откуда я знаю? — В тоне тигрицы проступает легкое раздражение, какое бывает, когда задают тупые вопросы. — Сам у него спроси. — Я тебя услишал. Ещё раз — и пойдёшь работать в шахту к Конгу. Будешь ему кофе носить. Кэра слишком хорошо его знает. Она не опускает глаза, лишь чуть заметно прикусывает губу — жест, который она позволяет себе, только когда на неё никто не смотрит. Но Пинстрайп смотрит. И Том тоже — краем глаза, уголком рта, без единого движения. Советник не не усмехается. Но что-то в его лице меняется — неуловимо, как тень от облака. Будто видит подтверждение давно известной теореме и записывает её в свой внутренний архив. Пинстрайп перехватывает этот взгляд и кривит губы — не то усмешка, не то предупреждение. — Я её такой взял, — бросает он в пространство. — И не жалуюсь. Он возвращает взгляд на Кэру. Та уже успевает принять невозмутимый вид, будто ничего не произошло. Только рот чуть заметно изгибается в слабую улыбку. Хитрая чертовка. — Щедро с твоей стороны, — замечает консильери. — Жаловаться на собственный выбор — это уже уровень рефлексии, на который у тебя нет времени. Пинстрайп поднимает глаза. Смотрит на Тома в упор, будто оценивает — шутка это или вызов. — Рефлексия — это для тех, у кого есть время ошибаться, — парирует он. — У меня нет ни того, ни другого. Пинстрайп срывает скотч — резко, одним движением. Заглядывает внутрь. Его лицо не меняется. Но инженер, который наблюдает за ним, замечает, как дёргается желвак на скуле. — Что там? — в голосе Тома проскальзывает нетерпение. Тишина становится абсолютной. Даже приборы, кажется, перестают пищать.

***

Сквозь дремоту она слышит далёкие шаги — тяжёлые, шаркающие, приближающиеся — она не сразу понимает, что это реальность. У неё вообще в голове мутная пустота, будто не до конца вернулась из царства Морфея, и ничего вокруг сейчас отчётливо осознать не может. И тело ломит — выматывающе, точно в лихорадке. Шаги стихают у двери. Тавна вздрагивает, вырываясь из сна. Сердце пропускает удар. Потом ещё один. Она не знает, сколько прошло времени — минута, час, вечность. Знает только одно. Сейчас откроется дверь. И начнётся новый круг ада. Щелчок замка. Ручка поворачивается. Дверь открывается не резко, а плавно, почти осторожно — будто вошедший боится потревожить тишину. Или боится того, кто внутри. Тавна поднимает голову. Веки всё ещё тяжёлые, взгляд затуманен. Она видит сначала плечи — узкие, сутулые, в старом лабораторном халате. Потом лицо — серое, осунувшееся, с красными глазами человека, который либо не спал, либо плакал. Либо и то и другое. А потом её взгляд падает на виски. На металлические болты, вживлённые в череп. И вокруг них — свежие, воспалённые полосы. Кожа ещё не зажила, выглядит раздражённой, кое-где видны следы запёкшейся крови. Тавна переводит дыхание. Она помнит тот момент в лаборатории, когда он, не выдержав давления Кортекса, схватился за голову и начал крутить болты. Ей тогда стало дурно — не от крови, а от осознания, что он делает это сам себе по своей воле. А теперь эти шрамы — живые, красные, незажившие — смотрят на неё со своего места, как напоминание. Нитрус Брио. Она не удивлена. Почему-то совсем не удивлена. Внутри неё всё замирает — не от страха, а от странной, почти болезненной пустоты. Она смотрит на него и не чувствует ничего. Ни гнева, ни обиды, ни надежды. Только тяжесть в груди и гул в ушах, который не прекращается даже когда она моргает. Доктор застывает на пороге, будто раздумывая, не развернуться ли обратно. Позади него — пустой коридор. Охраны не видно. — Доктор Брио, — её голос звучит хрипло, чуждо. Она почти не узнаёт его. Она смотрит на него, и в её глазах — не гнев, не обвинение. Только усталое, почти безучастное любопытство. Человек, который много часов назад сидел в кабинете и смотрел, как она заносит камень. Который молчал, дрожал и которого Том назвал «не в состоянии давать показания». А вот он — здесь. Значит, не так уж он и «не в состоянии». Брио не отвечает сразу. Переступает порог, закрывает за собой дверь. Щелчок замка отдаётся в тишине. Её пальцы на коленях сжимаются сами собой — не в кулак, а в какой-то судорожный, беспомощный жест. Она чувствует, как когти впиваются в кожу, но боли нет. Только давление. Только напоминание, что она ещё может что-то чувствовать. — Вы... как? — спрашивает она, и в голосе проскальзывает что-то похожее на искренность. Или на остаток той самой деликатности, которую она пыталась сохранить в лаборатории. Брио дёргает плечом. Жест может означать что угодно — «неважно» или «не твоё дело». Но она замечает, как дрожит его рука, когда он убирает её с дверной ручки. Как он избегает смотреть ей в глаза, глядя куда-то мимо, в стену, в пол, в пустоту. Тавна смотрит на него. Ждёт. Но он молчит. И тогда она задаёт вопрос, который жёг её всё это время: — А Крэш? — её голос становится тише, напряжённее. — Что с ним? Что они с ним сделали? — В лазарете. П-под с-седативными. — Он наконец смотрит на неё. Голос глухой, надтреснутый, будто он долго молчал и разучился говорить. — Цел. Ск-к-коро придёт в себя. Тавна выдыхает. Медленно, шумно, будто выпускает воздух, который держала в лёгких целую вечность. — А потом? — Не знаю, — Брио пожимает плечами. — Это уже не от меня зависит. — Он смотрит на неё в упор. — А от т-тебя. Доктор делает несколько шагов вперед, подходит к Тавне, заглядывает в глаза. — Что ты с-сказала им? — Он впечатывает в воздух каждое слово. — Что я могла сказать? Правду? — Усмешка Тавны выходит кривой, некрасивой, и она чувствует, как дёргаются мышцы лица, будто забыли, как это делается. — Сказала, что испугалась — мне показалось, что в замке стало небезопасно из-за... «посторонних». Уговорила Крэша бежать, потому что... я дура. С точки зрения Томаса — правда, которую можно списать на истерику. Она замолкает. Смотрит в сторону, на схему реактора с алыми пометками. Жёлтые, оранжевые, красные зоны. Почти как светофор. Только зелёного нет. — А п-про меня? — Спешно спрашивает доктор. — Упоминала м-меня? Тавна смотрит на него. В её взгляде — усталость, разочарование и что-то ещё. Что-то, похожее на жалость. Она видит перед собой не соучастника, не врага, не спасителя, а испуганного старика, который дрожит за свою шкуру. Как и она сама. — Нет, — наконец произносит она. — Я не упоминала вас. Облегчение на его лице — почти осязаемое: плечи опускаются, пальцы перестают дрожать. Он выдыхает так глубоко, будто всё это время не дышал. Тавна смотрит на эту перемену и чувствует, как внутри неё что-то сжимается. Не гнев, не презрение. В повисшей тишине ей чудится какая-то взаимная, подспудная горечь. А потом в его глазах мелькает что-то новое. Злость. Приглушённая, затоптанная страхом, но она там есть. — Т-ты... втянула м-меня в это! — его голос дрожит уже не от страха, а от обиды. — Жил себе. Работал. П-помогал м-мастеру с-строить имп-перию. Ты хоть п-понимаешь скольк-к-ко ресурсов и десятилетий ушли на это?! — Тавна слышит в его голосе не только обиду, но и попытку убедить самого себя. Потому что он знает: он не жил. Он выживал. Но правда слишком горькая, чтобы признать её даже сейчас. — Нет! Т-ты просто взяла... и всё разрушила! Я не п-просил меня в это втягивать. Ник-к-кто не п-просил. Ты сама взяла к-к-камень. Сама решила. А теперь... — он выдерживает паузу, — ...т-твоё дело — м-молчать и всё отрицать. Тавна открывает рот, но он не даёт ей сказать. — Я разобрал лаборантов. Выбросил к-к-камень. — Он смотрит на неё в упор. — Ник-к-кто ничего не док-к-кажет, если ты будешь м-молчать. Если не начнёшь... геройствовать. П-поняла? Хватит с тебя! Он напуган. Выжат. Но в его голосе — в этих интонациях, в этом «поняла?» и «хватит с тебя» — она вдруг слышит... Кортекса. Не явно, не пародийно. Но отзвук его властности, его привычки приказывать, его уверенности в том, что он знает, как должно быть. Брио боится Кортекса, но впитал его методы. Как губка впитывает яд. Тавне становится дурно и в груди что-то нехорошо дребезжит. — Хватит. — Тавна звучит устало. Почти мёртво. — Я уже нагеройствовалась. На всю жизнь. Она произносит это и чувствует, как что-то внутри неё окончательно обрывается. Не с громким треском, а с едва слышным щелчком. Как тот самый замок на дверях. Её совесть? Её гордость? Её надежда? Она не знает. И, кажется, уже не хочет знать. Брио смотрит на неё с облегчением, но не с торжеством. — Разумно, — голос снова становится его собственным — усталым, надтреснутым. — Жаль, что ты не была так-к-кой разумной... т-тогда. Он поднимается. Осторожно, будто каждое движение причиняет боль. У двери останавливается, не оборачиваясь. — Сиди тихо. Не привлек-к-кай внимания. М-может быть... м-мы это п-переживём. Дверь захлапывается. Щелчок замка. Вообще говоря, Тавне препогано. Всё тело наполняет, точно склизкое желе, противная слабость, несмотря на рваный сон; голова кружится беспрестанно, а пальцы, уши и кончик носа немеют, будто от холода. Надо бы позволить себе полежать немного, привыкая к этому состоянию; но сейчас — это решительно невозможно. Она смотрит на дверь, за которой скрылся Брио, но видит не её, а лабораторию, камень в руке, кровь и Крэша, который кричит: «Это я!». Переживут ли они? Тавна чувствует, как именно в этот момент неслышная душная истерика поднимается от рёбер куда-то к горлу. Она сжимает подлокотник — деревянный, неуютно холодный, и этот неуютный холод явственно разливается по ватной ладони, подтверждая, что всё это — не сон и не морок. Она сидит так, отупело глядя на дверь, пока глаза не высыхают, пока до неё не доходит, что никто сейчас не ворвется и не потащит её в темницу или, того хуже, станет пытать. Она выдыхает медленно, шумно, словно выдыхает саму себя. У неё есть некоторое время покоя, прежде чем узнать ответ на этот вопрос. И только тогда, когда тишина становится почти невыносимой, она переводит взгляд на стол. Что-то изменилось: раньше там были стопки бумаг, а теперь вместо них — кружка. Простая, белая, давно не мытая, с давно засохшими кофейными разводами. Рядом — тарелка с надкусанным бутербродом, хлеб зачерствел по краям. Главный инженер был здесь, пока она спала. Работал, пил кофе, ел — и не стал её будить. Тавна смотрит на эти следы чужой жизни и чувствует странное, щемящее чувство. Томас мог разбудить её, продолжить допрос. Но не стал. Может, потому что она была нужна ему живой и способной говорить. Может, потому что у него не было на неё времени. А может... просто потому что она выглядела такой же разбитой, как и всё в этом кабинете. Она переводит взгляд на свои руки. Пальцы больше не дрожат. Только слегка подрагивают — едва заметно. Кожа на запястьях всё ещё красная, воспалённая, зудящая. Сколько она проспала? Час? Три? Всю ночь? Сколько бы это ни было — ей недостаточно. Часы на стене показывают половину шестого. Утра? Вечера? Здесь нет окон, только давящий камень. Тавна осмысливает разговор и думает — с холодом, который удивляет её саму: Нитрус совершил ошибку. Не ту, за которую наказывают. Ту, которая выдаёт его с головой. Он испугался и заметал следы так, будто гасил пожар бензином. Она сама могла бы придумать план лучше. Мысль приходит и тут же гаснет, потому что она знает: это неправда. У неё не было никакого плана — ни запасного, ни основного, ни даже самого дурацкого. Она хваталась за варианты, как утопающий за соломинку: любой, лишь бы не тонуть. Лишь бы Крэш был рядом, лишь бы не смотреть на кровь, лишь бы бежать, бежать, бежать. Они оба — не стратеги. Просто два напуганных существа, которые сделали то, что сделали. И теперь расхлёбывают последствия. Каждый по-своему. И она снова одна со своей ложью и виной, но теперь ещё и с тайной, которая связывает её с трусом в лабораторном халате крепче любых наручников. Тавна проводит рукой по лицу — пальцы ледяные, чужие. Обхватывает плечи, пытаясь согреться. Но тепло не приходит. Внутри неё слишком много холода. Того самого, который поселился в груди, когда она поняла, что её жертва была напрасной. И который, она боится, останется там навсегда.

***

Тавна не знает, сколько прошло времени после ухода Брио, как приходит второй посетитель. На пороге — потору. Не Томас. Не Джамп. Кто-то незнакомый. Коренастый, с безучастным лицом получеловека, который выполняет сотую смену подряд. Он не смотрит на Тавну с интересом или злобой. Ему просто... всё равно. Она сидит на том же стуле, сцепив руки на коленях, и смотрит в одну точку на стене. Тело затекло, спина онемела, но она не пытается сменить позу. Ей впрочем тоже уже всё равно. — Пойдёмте. Дон Поторотти ждёт. — Голос равнодушный, почти скучающий. Она знала, что это произойдет и не спрашивает зачем. Не сопротивляется — просто встаёт. Ноги не слушаются — затекли, пальцы покалывает. Она делает шаг, другой, и потору уже идёт вперёд, не оглядываясь, с той уверенностью, что пленница последует. В коридорах атомной электростанции тихо. Слишком тихо для места, которое должно гудеть от работы механизмов. Лампы мигают ровным, болезненно-белым светом, отражаясь в металлических дверях. Пол вытерт до блеска тысячами ног. Воздух пахнет озоном, машинным маслом и чем-то ещё — металлическим, неуловимым, как запах крови на камне. Стены здесь не такие, как в жилых башнях. Нет лепнины, ковров, факелов. Только голый металл, кабель-каналы под потолком и таблички с номерами. Тавна не знает, куда они идут. Она просто переставляет ноги, глядя в спину провожатому. В кабинете генерального директора она не была никогда. Только слышала — от Крэша и других. Место, где принимаются решения, где судьбы переписываются одним росчерком пера; где даже сам Томас отчитывается. Где-то на втором повороте, когда лампы начинают мигать чаще, мозг неожиданно включается. Холодно, безжалостно, как тот самый ледяной узел в груди. Её не заковали в наручники, не бросили в темницу — значит она ещё в статусе «напуганной истерички», которую нужно допросить. Что он спросит? О том же, что и Том? Или будет давить по-другому? Она знает, что Пинстрайп — хитрый и опасный дон. Он может кричать, угрожать. А может... ...он уже всё знает и лично хочет с разобраться? Мысль проносится холодной змеёй. Она не знает, что именно Пинстрайпу доложили. Том мог охарактеризовать её как «напуганную истеричку». Но что, если Том ошибся? Что, если он сам что-то заподозрил и передал дело дальше, чтобы не пачкать руки? А если он уже говорил с Крэшем? Сердце пропускает удар. Она представляет: Крэш под седативными, сонный, не контролирующий себя, мог выдать её с головой, сам того не желая. И теперь Пинстрайп знает. И его «приглашение» — не допрос, а казнь. Или нет. Может, это проверка. Может, он просто хочет посмотреть ей в глаза и понять — врёт она или нет. Она слышала, что мафиози это умеют. Смотреть и видеть. Пронзать насквозь. А если он потребует правду? Она не выдержит пыток. Её тело ещё помнит холод темницы, руки — тяжесть наручников, а разум — страх перед «Вортексом». Одно упоминание — и она сломается. А если... Она обрывает себя. Дышит. Глубоко, медленно, как учил Крэш. Паника не поможет. Она уже решила: она будет молчать. Или врать. В зависимости от того, что спросят. Сценарий один — та же легенда. Та же паника. Она — дура, которая испугалась и побежала. Она повторяет это про себя, как заклинание. Как единственное, что у неё осталось между жизнью и пропастью. Коридор заканчивается. Охранник у двери — другой, незнакомый — кивает провожатому, и тот бессловесно разворачивается, уходя прочь. Тавна делает шаг вперёд, но не успевает коснуться блестящей латунной ручки — дверь открывается сама. Или с той стороны. Или просто... ей позволяют войти. Она переступает порог и оказывается в просторное комнате, обитой светлым деревом. Мягкий свет льётся откуда-то сверху, не режет глаза, не давит. У стен — диваны с бархатной обивкой цвета слоновой кости, на низком столике — стопка глянцевых журналов и графин с водой. В углу — массивный аквариум. За толстым стеклом лениво движутся тропические рыбы — яркие, разноцветные, беззаботные. Свет в аквариуме переливается, создавая на полу цветные блики, похожие на пятна крови. Но самое впечатляющее — она. За столом из тёмного дуба сидит женщина. Тасманская тигрица. Полосатый мех, аккуратно уложенный, подчёркивает изгибы шеи и плеч. Короткая стрижка, открывающая острые, настороженные уши. Янтарные глаза поднимаются от бумаг и останавливаются на Тавне. Кэра. Тавна узнаёт её мгновенно. Как узнала бы любого, с кем когда-то... снималась. Это было почти год назад. Крэш тогда загорелся идеей — сделать для неё подарок. Первый фильм с участием мутантов. «Настоящий подарок — это то, что ты создаёшь сам», — сказал он, смущённо пряча глаза. Он сам писал сценарий, сам подбирал актёров, сам уговаривал мафию выделить камеру. Съёмки так и не завершились. Тавна тогда помогала с костюмами. Играла главную роль принцессы, а Кэра играла главную злодейку — в кожаном плаще, с дерзкой улыбкой и неизменной сигаретой в зубах (бутафорской, конечно, а порой и самой настоящей). Она была яркой, громкой, живой. Сейчас — в строгом костюме, с подстриженными волосами — она выглядит старше. И холоднее. — Тавна, — Кэра не улыбается. Её голос звучит ровно, безэмоционально, как у секретарши, которая видит десятки посетителей в день. — Пинстрайп ждёт тебя. Тавна замирает. Хочет спросить: «Как ты? Помнишь наш фильм? Помнишь, как мы смеялись, когда у тебя слетел плащ?». Но не спрашивает. Потому что Кэра смотрит на неё не как на старую знакомую, а как на проблему, которую нужно пропустить за дверь и забыть. — Проходи, — Кэра кивает в сторону массивной двери. — Не заставляй его ждать. Тавна делает шаг. Останавливается. — Ты... — голос хриплый, чуждый. — ...помнишь наш фильм? Кэра поднимает бровь. На секунду её лицо меняется — мелькает что-то похожее на удивление, даже на... сожаление? Но тут же исчезает. — Это было давно, — отвечает она тихо. — И неправда. Тавна, впрочем, и не ждала другого. «Давно и неправда», — мысленно повторяет Тавна. Как и всё остальное. Как её жизнь до сегодняшней ночи. Как надежда, что всё можно исправить. Она идёт к двери. Ручка — тяжёлая, холодная, как всё в этой комнате. Оборачивается на секунду. Кэра уже не смотрит на неё — уткнулась в бумаги. Тавна переступает порог. И первое, что бросается в глаза — свет. Не резкий белый свет коридоров и не тусклое мерцание лампы Тома. Здесь он льётся сверху. Сквозь толстое, бронированное стекло с неестественной веселостью пробивается утреннее солнце — бледное, холодное, какое бывает ранней осенью. Оно режет глаза после полумрака коридоров, заставляя Тавну зажмуриться на секунду. Но даже сквозь зажмуренные веки она чувствует его. Пинстрайп. Он здесь. Она не сразу понимает, где именно — в игре света и теней трудно разглядеть детали, но инстинкты, доставшиеся от далёких предков, уже кричат: «Осторожно! Этот мутант опасен!». Она открывает глаза. Привыкает к свету и видит. Дон сидит за массивным столом — откинувшись на спинку кресла, вальяжно, почти царственно. Его чёрный костюм сливается с тёмной обивкой кресла, делая его частью кабинета, будто он не просто хозяин, а его неотъемлемый элемент. Но его пальцы барабанят по подлокотнику — слишком быстро, слишком нервно для получеловека, который пытается изображать спокойствие. Взгляд мечется — от стола к бумагам, от бумаг — к ней. И когда он смотрит на неё, его зрачки широкие, неестественно широкие. Болезненно чёрные провалы, в которых тонет жёлтая радужка. Что-то не так. Она не может сказать, что именно. Но ощущение неправильности разлито в воздухе, как запах озона перед грозой. «У него была тяжёлая ночь», — рационализирует Тавна. — «Неудивительно, что он выглядит так... странно». Он выжил в джунглях один, безоружным. Это невольно восхищает и оглушительно пугает. Конечно, этот мафиози опасен — она знала это и раньше. Но сейчас в нём есть что-то ещё. Что-то, от чего спина холодеет быстрее, чем от любого Тома или Джампа. Она застывает на пороге. Не может сделать шаг. Окаменела. Золото Мидаса. Стоит поймать его взгляд — и деревенеют пальцы, немеют губы, воздух в лёгких превращается в свинец. — Садись, — раздается голос из-за стола. Он звучит ниже обычного, почти интимно, и Тавна слышит в нём странную, вибрирующую ноту — как у слишком сильно натянутой струны. Ноги не слушаются, но она заставляет их двигаться. Делает шаг. Другой. Ковёр под ногами — мягкий, бордовый, с длинным ворсом — поглощает звук. Проваливается под подошвами, как зыбучий песок. Тавна почти физически ощущает, как он засасывает её, не давая уйти. Кресло под ней мягкое, почти ласковое. Слишком глубокое. Слишком уютное для места, где тебя будут пытать словами. Она садится на самый край, выпрямив спину, сцепив руки на коленях. Глаза напротив — жёлтые, тяжёлые — смотрят в упор. Ещё круг, — думает она. — Ещё один круг ада. Пинстрайп молчит. Долго. Так долго, что Тавна начинает слышать собственное сердцебиение. Зелёное свечение за стеклянной стеной пульсирует в такт её страху. Потом — внезапно жестом — широким, почти царственным — он обводит пространство вокруг. — Ну как? — его голос обретает привычные бархатные ноты. — Впетч'атляет? Тавна не сразу понимает, о чём он. Потом её взгляд скользит по кабинету. И только теперь она начинает различать детали. Кабинет огромный — раза в три больше, чем у Тома. Обшит тёмным деревом: стены, дверные проёмы, даже оконные рамы. Дерево дорогое, с глубокой текстурой, пахнет лаком и... чем-то ещё. Табаком, возможно, или дорогим парфюмом. Воздух здесь плотный, как перед грозой. Как перед тем, как срывается гром. За спиной Пинстрайпа — два окна. Не обычных, с затемнённым стеклом, сквозь которые пробивается зеленоватое свечение. Тавна не сразу понимает, что это. А потом видит: за окнами — машинный зал. Генератор. Огромный, пульсирующий, опоясанный кабель-каналами. Зелёный свет сочится откуда-то снизу, подсвечивая лопасти турбин, делая их похожими на спящих чудовищ. Сердце замка. То, ради чего Том не спал ночами. То, что стучало в стены, пока она лгала, паниковала, жертвовала. Зеленоватый свет ложится на полированное дерево, на красный ковёр под ногами, на хрустальные грани графина в мини-баре. Свет того самого «Вортекса», который Кортекс готовил для неё. Сам кабинет напоминает не рабочее пространство, а тронный зал. Мебель под стать: массивные кресла с высоченными спинками, обитые кожей; диван у стены — тёмно-бордовый, бархатный, с подушками, на которых никто никогда не сидел; мини-бар в углу — стекло, хром, ряды бутылок с золотистыми и янтарными жидкостями. Здесь можно вести переговоры. Можно праздновать победу. Можно ждать приговора. У одного из кресел — маленький столик с шахматной доской, партия застыла в середине. И стены. Стены, украшенные портретами в тяжёлых, позолоченных рамах. Первый — Кортекс. В полный рост, в парадном костюме, с неизменным выражением высокомерного превосходства на лице. Глаза учёного смотрят свысока, будто он уже знает, что она войдёт сюда. Будто он всё предвидел. Напротив — Пинстрайп. В дорогом сером костюме, с улыбкой, больше напоминающей оскал. На портрете он моложе, увереннее, но взгляд — тот же, что и в жизни: цепкий, оценивающий, не обещающий ничего хорошего. Тавна переводит взгляд с портретов на живого Пинстрайпа, и ей становится не по себе. Здесь, в этом кабинете, прошлое и настоящее смыкаются. И она, муха в янтаре, теперь часть этого интерьера. — Впечатляет... — выдавливает она. — Очень. Она не врёт. Кабинет действительно впечатляет. Но не так, как, наверное, хотелось бы Пинстрайпу. Он пугает её. Потому что он — воплощение власти. Потому что он — идеальная клетка. Потому что в нём чувствуешь себя не гостем, не подозреваемой, а... частью коллекции. Экспонатом в музее тщеславия. Пинстрайп усмехается. Криво, одними уголками губ. И его пальцы снова начинают барабанить по подлокотнику — медленно, ритмично, гипнотически. — Хорошо, — произносит он. — Раз ти впетч'атлена... может, и разговор у нас получится впетч'атляющим. Он выделяет последнее слово с лёгким, почти незаметным презрением, будто она досадная помеха, которую вынужден терпеть. Тавна молчит. Смотрит ему в переносицу — туда, где взгляд теряет фокус, где можно спрятаться от этих цепких, пробирающих до костей глаз. Не в глаза. Только не в глаза. — Я протч'итал протокол допроса. — голос директора становится деловитым, почти скучающим. Он берёт со стола лист бумаги, вертит его в руках, не глядя на текст — будто знает его наизусть. — Ти не истеришь, не питаешься бежать. Ч'то странно. Загоняешь про какую-то диверсию, про внешнюю угрозу. Никто из них не помешал тебе с твоим дружком устроить романтическую прогулку к дирижаблю, а? — Он насмешливо фыркает. — Удивительное совпадение — именно в тот момент, когда на дока зовершают покушение. — Потору выдерживает паузу. — Ти понимаешь, почему я не очень-то верю в эту зказку? Тавна чувствует, как желчь подступает к горлу. Она знает, что он прав. Её версия — сказка. Дырявая, нелепая, склеенная на коленке из обрывков паники и страха. Их взгляды пересекаются. На секунду — всего на секунду — Тавна забывает, где находится. В её голове — пустота. И чёткое, выжженное на подкорке: Легенда. Паника. Героиня. Повторяет как заклинание. Тавна надеется, что это заклинание поможет ей предать убедительной вид напуганной жертвы, да ей не приходиться притворяться: глаза бегают, словно избегают воспоминаний о кошмарной ночи, сомкнутые пальцы прижимаются к губам, словно запрещают вымолвить хоть слово, плечи сжимаются будто в ожидании удара. Да и выглядит она после почти бессонной ночи явно как жертва крушения поезда. Того самого, который врезался в её жизнь и оставил её в руинах. — Это не сказка, — слова вырываются наружу неровным обидчивым потоком. — Я испугалась. В замке было неспокойно. Я слышала шаги, голоса... чужие голоса. — Она поднимает взгляд, но смотрит не в глаза — в подбородок, на кадык, куда угодно, только не в эти чёрные провалы. — Я решила, что если не уйдём сейчас — не— Он перебивает её, даже не дав договорить. — Не надо, — голос резкий, как пощёчина. — Я слышал эту сказку от Томаса. В его пересказе она звучала убедительнее. Её плечи, которые она так старательно сжимала, дёргаются — и поза «напуганной жертвы» рассыпается. Спектакль рухнул, даже не начавшись. Жаль, что заклинания не работают. Пинстрайп выдерживает паузу. Смотрит на неё — без злобы, без торжества. Только с холодным, всепоглощающим интересом. — Знаешь, я надеялся на более впетч'атляющий разговор, — он роется в ящике стола. Металлический скрежет полозьев. Шорох бумаг. Звяканье металла о металл. — Но ти захотела поиграть. Он достаёт небольшую прозрачную капсулу. Внутри неё — что-то маленькое, почти незаметное, переливающееся на свету как драгоценность. Линза. Стеклянный глаз. — Я тут нашел интересную игрушку... — Дон вертит её в пальцах. — Узнаёшь? Тавна смотрит, затаив дыхание. Пальцы на коленях немеют. Позвоночник обгладывает ледяная электрическая змея — от копчика до затылка. — Зтандартный элемент экипировки лаборантов. Запись видео. 4K, широкий угол, отлитч'ная детализация, — он вертит капсулу в пальцах, любуясь игрой света на стекле. Зелёное свечение из-за окна падает на неё, превращая в настоящий артефакт — всевидящее око, которое смотрит прямо на неё. — Твой друг Брио, — он делает ударение на слове «друг», будто ставит кавычки, — разобрал их. Но он не подумал... что я проверю. Он кладёт капсулу на стол. Стекло мягко стукается о дерево — тихий, почти невесомый звук, который в ушах Тавны гремит как выстрел. Кровь отливает от лица. Она чувствует, как немеют пальцы — сначала кончики, потом фаланги, потом вся кисть. Как будто кто-то перекрыл кислород. Внутри всё обрывается. Не падает, не взрывается, а просто исчезает. Как будто кто-то щёлкнул тумблером, и свет в комнате погас. Только снаружи — свет. А внутри — навсегда темнота. «Брио же сказал, что следов не осталось!» Мысль бьётся в голове, как птица в клетке. Бьётся крыльями о стенки черепа. Царапает когтями память. А теперь эта штука лежит на столе и смотрит на неё мёртвым стеклянным глазом. Зрение сужается, оставляя в фокусе только маленького неподкупного, безжалостного свидетеля, в котором записана её смерть. Мир за её пределами превращается в размытое, неважное пятно. Она слышит собственное дыхание — слишком громкое, слишком частое, как у загнанного зверя. Во рту появляется металлический привкус — привкус крови, привкус страха, который пьёшь, как отраву. Пинстрайп не торопится. Он ждёт, как паук в своей паутине. Он знает, что она уже поймана, и сейчас просто... наслаждается моментом. Ей нужно что-то сказать. Но рот не открывается. Язык примерз к нёбу. Она просто сидит, окаменев, и смотрит в одну точку. — Хотч'ешь посмотреть, как бьёшь Кортекса по голове? — Звучит как приглашение в пропасть. Она представляет: вот сейчас он нажмёт кнопку, и на проекции появится она. Тусклый свет кабинета Брио. Глаза, полные холодной решимости. Камень, занесённый для удара. Это будет не она — или она, но такая, какой она себя не знала. Чудовище, которого она боялась в себе. И которое теперь смотрит на неё с этой капсулы. Она не хочет это видеть. Хочет закричать: «Нет!» Хочет закрыть лицо руками, спрятаться от этого стеклянного глаза, от мафиози, от себя самой. Но тело не слушается. Она — статуя. — Потом ти уже не сможешь зписать всё на «жалостливую историю зпасения... своего дружка». — Он скользко улыбается. — Запись — это приговор. И ти зама на нём распишешься, когда посмотришь. Она вдруг почувствовала себя голой. Не физически — морально. Все её слои лжи, все маски, все «я испугалась» — сорваны одним движением его пальцев. Осталось только то, что было внутри: камень, ненависть, страх и она. Настоящая. Та, которую она сама боялась увидеть. Чудовище. А она так надеялась, что чудовище было временным. Наваждением. Кошмаром, который закончится с рассветом. Где-то в груди, под ледяным комом, шевельнулось что-то горячее. Ненависть. К нему. К себе. К Брио, который не досмотрел. К тирану и всему его проклятому замку с его камерами, лаборантами и всевидящими оками. Но ненависть была бесполезна. Как и всё остальное. Слишком поздно. Слишком много лжи. И кому какая разница, если эта линза всё равно всё засняла? Пинстрайп смотрит на неё, не отрываясь. Слишком долго. Слишком пристально. Тавна чувствует, как её лицо горит под этим взглядом, как уши заливает краска стыда и бессилия. Тело выдаёт её раньше, чем язык. Она отводит взгляд — не потому что хочет, а потому что не может больше смотреть. Отводит взгляд на незавершенную шахматную партию. Ферзь белых в опасности — фигура стоит на краю, под ударом чёрного слона. Или это чёрный ферзь под ударом белой ладьи? Ты всё равно знаешь, — думает она. Ты уже знаешь. Ты всегда знал. Пинстрайп откидывается на спинку кресла. Кладет руки на подлокотники — жест, который делает его похожим на короля, занимающего трон. Лицо его расслабляется, напряжение уходит, и в глазах появляется что-то новое. Не торжество. Не злорадство. Что-то похожее на... разочарование? — Ну вот, — Издёвка в его голосе становится звонче. — А я уже приготовил тяжёлую артиллерию. Оказивается, достатотч'но било показать тебе стекляшку. Он убирает линзу в ящик стола. Жест небрежный, почти ленивый — как будто кладёт на место зажигалку или авторучку. Щелчок замка. Ключ поворачивается — раз, другой. И тишина. Пинстрайп вновь откидывается на спинку кресла, закладывая руки за голову. Поза расслабленная, почти домашняя. Но цепкие глаза не отпускают её ни на секунду. Он смотрит на неё как на новую пешку на доске, которую только что выиграл в бою. И теперь изучает — куда поставить, чем пожертвовать, кого атаковать. — А тебе било достатотч'но камня... — он впервые улыбается так, что скалит клыки, словно насмехается над этим театром абсурда. Но Тавне не смешно. Совсем. Камень, — думает Тавна, и это слово отдаётся в висках глухой, пульсирующей болью. Как будто она пещерная женщина, которая не нашла ничего умнее. Но внутри всё равно холодно. Потому что он прав. Она не нашла. Бандикут почти слышит, как скрипят его шестерёнки, просчитывающие варианты. Он не торопится. Ему нравится эта игра. — И вот ти зидишь здесь, змотришь на меня перепуганними глазами. Неужели ти думала, ч'то это сойдёт тебе с рук? Ч'то все будут просто смотреть, как ти уходишь в закат с рыжим под ручку, а доктор будет зализивать раны? Она не отвечает. Потому что — да, думала. В тот момент, когда камень уже летел, когда кровь уже текла, когда они бежали по коридорам — она действительно верила, что это возможно. Что можно просто уйти, спрятаться, начать всё сначала. А теперь эта мысль кажется ей детской, глупой и непростительно наивной. Она чувствует, как напряжение в кабинете сгущается. Воздух становится плотным, как перед грозой. Пальцы Пинстрайпа, ещё секунду назад расслабленные, застывают на подлокотнике. Тавна даже не видит этого — она знает. Её спина инстинктивно деревенеет. — В мою смену такого би не слутч'илось, — его голос становится почти проповедническим, а глаза сужаются — в них больше нет холодной насмешки, только сдерживаемая, клокочущая ярость. И он бьёт кулаком по столу. Звук получается глухим, тяжёлым, как удар по барабану. Полированное дерево вздрагивает. Графин в баре тихо звенит — стекло встречается со стеклом. Шахматные фигуры на столике покачиваются, и чёрный ферзь, потеряв равновесие, падает. С глухим стуком. Набок. Тавна вздрагивает — инстинктивно, не успев себя остановить. Плечи дёргаются, спина выпрямляется, сердце пропускает удар. Она ненавидит себя за эту реакцию, за то, что тело подчиняется быстрее, чем разум. Но ничего не может с собой поделать. — Никто би не добежал до башни, не разбил окно, не устроил би цирк на дирижабельной площадке, потому ч'то я злежу за порядком! А не Том, у которого ветч'но ч'то-то взривается. Он дышит тяжело, учащённо — ноздри раздуваются, грудь ходит ходуном. Злость, которую он сдерживал весь разговор, наконец прорывается наружу. И это страшнее его спокойных, насмешливых интонаций. Потому что теперь она видит: под маской расслабленного короля скрывается зверь, который помогал выживать ему в джунглях. Он вернулся из одного ада и сразу шагнул в другой, устроенный ею. Он делает паузу, переводя дух, давая ей прочувствовать разницу. Тишина в кабинете становится плотной, почти осязаемой. Тавна слушает и понимает: он прав. Если бы Пинстрайп был в замке, то он бы в качестве телохранителя сопровождал Кортекса. Если бы она вышла из грота с камнем тогда — он бы скрутил бы её сразу на месте. А потом бы ещё застрелил... наверное. От этой фантазии ей становится дурно, а еще почему-то... запоздало горько. Если бы Пинстрайп был там она бы просто не решилась. И тогда не было бы ни крови, ни факела, ни разбитых окон, ни побега, ни страхов, ни обид. Лучше бы он там был. Она ненавидит себя за эту мысль. Ненавидит так, как никогда не ненавидела никого. Потому что желать присутствия палача — значит признать: ты хуже палача. Ты — хаос. Он — порядок. И какой бы жестокой ни была его версия порядка... она лучше, чем то, что устроила ты. Эта мысль — последняя капля. После неё внутри что-то обрывается. Не ломается со звоном, как стекло в башне. Не взрывается, как реактор. Просто... перестаёт существовать. Она не плачет. Сейчас слёзы были бы облегчением. А у неё нет ничего. Только сухость в глазах и тупая, ноющая пустота в груди. Я предала всех, — думает она отстранённо, как о ком-то другом. — Себя. Крэша. Даже эту свою глупую гордость. Я взяла камень, потому что не могла иначе. А теперь не могу ничего, кроме как сидеть и слушать, какой я чудовище. И он прав. Вот что самое ужасное. — Но док решил наказать меня, — Что-то меняется в её голосе, в повадках; он будто бы разом стал искреннее, человечнее — и от этого кажется ещё более жутким. — Отправил в джунгли. Подишать. — Он пренебрежительно усмехается. — И вот результат. Он в коме, замок в хаосе. А всё потому, ч'то меня не било. Зам зебе яму вирил. — Он тычет пальцем себе в грудь. — А мне это дерьмо разгребать. Тавна смотрит на него и вдруг видит — не главного мафиози, не безжалостного палача, а преданного пса, которого хозяин пнул под хвост. Или ей просто хочется так думать? Потому что если он — верный пёс, то его можно понять. Если он — верный пёс, то в этом мире ещё есть место верности. И тогда её собственное предательство... Она отгоняет мысль, не давая ей додуматься до конца. — А ти, — он пригвождает её цепким хищным взглядом. Но теперь в нём ещё и что-то личное, что-то, от чего Тавне хочется провалиться сквозь землю, — ти воспользовалась моментом. Думала, ч'то раз зтервятники не змотрят, можно украсть кусок пожирнее! — Я не воровала! — слова вырываются раньше, чем она успевает их осознать. Голос тихий, но в нём слышится что-то похожее на... обиду? — Я пыталась спастись. — Спастись от кого? — Он почти насмехается, и это хуже, чем если бы он кричал. — От меня? Она молчит. Потому что не может сказать правду. Потому что правда — это камень, кровь, ложь, Брио, Томас. Потому что правда слишком тяжелая, чтобы её вытащить на свет. Дышит тяжело, неровно. Зелёный свет из-за окна падает на его лицо, очерчивая скулы, проваливаясь в глазницы, делая его похожим на живой механизм — на порождение той самой машины, что гудит за стеной. «Вортекс». Он сам — Вортекс. Не машина — воплощение, принцип, угроза, которая обрела плоть, села в кресло и теперь смотрит на неё жёлтыми глазами, подсвеченными изумрудным. Она чувствует, как его яд просачивается в воздух, как он отравляет пространство вокруг себя. Она почти видит, как зелёные искры слетают с его пальцев, как оседают на его шерсти, проникают в поры, подтачивают волю, стирают воспоминания — те самые, которые она так отчаянно пытается сохранить. Он заразит меня, — думает она с иррациональным, почти мистическим ужасом. Если я останусь здесь слишком долго, я перестану быть собой. Я стану такой, как он. Или хуже. Я стану пустой. Она не знает, откуда взялась эта мысль. Может быть, от зелёного света. Может быть, от усталости. Может быть, от того, что он смотрит на неё так, будто уже видит в ней готовый продукт — ждущий своей очереди на конвейере. Тавна заставляет себя выдохнуть сквозь ком в горле, который никак не проглатывается. Сквозь страх, который пульсирует где-то в затылке, заставляя вибрировать каждую клетку. Не сейчас, — приказывает она себе. Потом. Когда выйдет отсюда. Когда останется одна. Тогда можно будет развалиться на части, свернуться клубком и разрыдаться. Но не сейчас. — Я мог би зейчас приказать увести тебя. Посадить в камеру. Забить на пару недель. А когда док отч'нётся... — Он усмехается. — Он не любит, когда его бьют по голове. Любит бить зам. Думаешь, он забудет, чья рука держала камень? Он тебя по кусочкам разберёт. Медленно. С удовольствием. Тавна смотрит на него. В горле — ком. В груди — холод. Но где-то глубоко, под слоями усталости и страха, шевелится холодная, отчаянная искра. Ему что-то нужно. Что-то большее, чем её наказание. Значит, она ещё может торговаться или хотя бы попытаться. Эта мысль — холодная, липкая — шевелится где-то на дне сознания, смешиваясь со страхом и отвращением. Но она цепляется за неё, как за спасательный круг. Думай. Он чего-то хочет. Чего? Информации? Или просто... власти надо мной? Тавна поднимает голову. Смотрит ему прямо в глаза. Трудно. Очень трудно — зелёный свет всё ещё пульсирует на периферии, страх всё ещё сжимает грудь. Но она держится. Она заставляет себя дышать. Ровно. Глубоко. Каждый вдох — как глоток ледяной воды, каждый выдох — как выпущенный из лёгких страх. Она не знает, получится ли у неё. Наверное, нет. Но она должна попробовать. Ради Крэша. Ради себя. Ради тех, кто надеялся, что камень что-то изменит к лучшему. — Но вы этого не делаете... — её голос звучит ровнее, чем она ожидала. В нём нет вызова, только глухая, усталая решимость получеловека, которому уже нечего терять. — Чего вы хотите? Она не чувствует своих пальцев. Они лежат на коленях, кажется, чужие. Где-то в груди — пустота. Гулкое, выстуженное пространство, в котором эхом разносится каждое слово. Пинстрайп замирает. Руки застывают на подлокотниках. Лицо теряет выражение — на секунду, неуловимую, почти незаметную. Тавна видит это. И понимает: она попала. Не в болевую точку, нет. В зону интереса. Он медленно наклоняет голову набок, как ястреб, разглядывающий добычу, которая вдруг перестала трепыхаться. — Назови имя. — Наконец произносит он так, словно сам ждал этого вопроса, но уже отчаялся его услышать. — Хочу знать, кто тебя надоумил. Тавна моргает. Раз — и ещё раз. Слова повисают в воздухе, а она не может их поймать, потому что они не вписываются ни в одну её заготовленную схему. Он думает, что кто-то подбил её? Что она — не автор этого кошмара, а всего лишь исполнитель? Это так... абсурдно. Так обидно. Потому что в этой версии нет её страха, отчаяния и дурацкой решимости. Есть только марионетка, которую дёргают за ниточки. Но с другой... той малодушной части разума, она представляет на секунду как было бы намного легче... приятнее даже... если бы она была не чудовищем, а всего лишь жертвой чужого влияния. — Почему вы уверены, что кто-то должен был меня надоумить? — Да брось. Хватит. — Пинстрайп устало качает головой, и в этом жесте проскальзывает разочарование, смешанное с брезгливостью. — Не ломай комедию. Ссыкло не бунтует. А ти — ссыкло. Так ч'то... Он резко наклоняется вперёд, сокращая расстояние между ними так, что Тавна видит каждую морщинку у его глаз. Запах одеколона ударяет в нос — терпкий, смешанный с потом и той самой яростью, которую он так долго сдерживал. Ей хочется отшатнуться. Вдавиться в кресло, исчезнуть. Но она заставляет себя сидеть неподвижно, хотя каждый мускул спины кричит от напряжения. — ...это Брио? — Он прищуривается, и в его глазах вспыхивает хищнический азарт. — Он был там и всё видел. Наверняка нашептал, что док его унижал, платил копейки, пока тот купался в роскоши. Ч'то пора бы старому ублюдку получить по заслугам. Каждое слово — как крючок. Он пробует, на что клюнет. Проверяет, куда она поведёт взглядом, как дёрнется, где запнётся. Тавна чувствует себя мышью перед удавом — и ненавидит это чувство лютой, беспомощной ненавистью. — Он внушил тебе эту идею, да? Сказал, ч'то док — тиран, ч'то без него всем станет лучше. Ч'то ти — не дура, могла бы занять место повыше. Пообещал защиту, может, даже долю в его будущих проектах. — Он наклоняется ещё ближе. — А когда дело дошло до расплаты... Пинстрайп резко откидывается назад, разводя руками. Жест — почти театральный, будто он аплодирует сам себе. В его глазах — уже не азарт, а насмешливое торжество. — ...зпрятался за твою зпину, как криса. Потому что Брио и есть криса. А ты — просто дура, которая дала зебя развести. И теперь расхлёбываешь. Он замолкает. Смотрит на неё с таким видом, будто ждёт благодарности за разгадку. Или слез. Или истерики. А Тавна чувствует, как слова ворочаются у неё в груди. Тяжёлые и бесполезные. Она могла бы возразить. Сказать, что Брио не при чём, что камень был её решением — глупым, непродуманным, отчаянным решением. Но слова застревают в горле, потому что он прав в одном: она поступила как дура. Не потому, что её кто-то развёл. А потому, что ударила. Потому что поверила, что это что-то изменит. Потому что не думала. Вообще не думала. Только чувствовала. Страх. Ярость. Отчаяние. А потом — пустоту. И камень в руке, которым разрушила свою жизнь — и жизнь Крэша — одним ударом. Дура, — мысль бьётся в голове, как птица в клетке. Дура, дура, дура. Она ненавидит его за то, что он её понимает. Ненавидит эту странную, извращённую форму сочувствия, которая не делает ей легче. Только больнее. Потому что если враг тебя понимает — ты совсем пропала. У тебя нет шанса. Ни на спасение, ни на побег, ни даже на достойное поражение. — Если бы он мне внушал, — на ее губах — спазм усмешки, — может, я бы придумала план получше. А не просто... схватила камень. Звучит как признание. Как плевок в собственную душу. — Умная какая, — он усмехается, не скрывая презрения. — Планы строить — это к Брио. Ти — исполнитель. Твоё дело — делать, что велят. Или что в голову взбредёт. — Он пожимает плечами. — Камень, факел, окно. А потом звалить со звоим питомцем на дирижабле, когда до тебя дошло, что Брио тебя подставил. Каждое его слово — как пощёчина. Он не верит ей. Или верит, но ему выгоднее сделать её пешкой в своей игре. Тавна чувствует, как внутри закипает что-то горячее, незнакомое, почти забытое. Острая обида. Он низводит Крэша до ручной зверушки, которая ничего не решает, не имея представления о его храбрости, о том, скольким он пожертвовал, поддержав её решение, когда мог... остаться. А ещё детская обида на то, что её не считают способной даже на собственное преступление. — Вы ошибаетесь, — Тавна позволяет себе уязвлённый выпад, чтобы снова не отвечать жалкой капитуляцией. Хотя поди разбери ещё, что хуже. Маленькая, глупая гордость. Последнее, что у неё отняли не до конца. Она вцепляется в неё, как в спасательный круг, хотя знает — тот всё равно прохудился. — Брио меня не подставлял. Я просто... слишком поздно поняла, что план «схватить камень и бежать» был дурацким. Но у меня не было выбора.... — У Тавны неприятно спазмируется горло. Кажется, всё именно так и есть; это очень резкое, мерзостное осознание, которое придает смелости дерзить дальше. — Вы не знаете какого это, когда система хочет тебя сожрать. Вы — её часть, вы... не поймете. Она замолкает и сама не верит своей смелости. Сейчас последует удар. Или окрик. Или что-нибудь похуже. Её плечи уже напряжены, спина деревенев, веки опущены — старая привычка, воспитанная месяцами подчинения. Ждать наказания с открытым лицом она не умеет. Чего он ждёт? — проносится в голове. — Почему не бьёт? — Ти думаешь, я не знаю, что такое зистема? — невесело усмехается он. — Зистема жрёт тех, кто ей мешает. А тех, кто питается збежать... она находит. Всегда. У дока везде глаза. Агенты, осведомители, технологии, о которих ты даже не догадываешься. Выи могли би спрятаться на другом конце мира, он всё равно нашёл бы вас. И тогда... Пинстрайп выдерживает паузу — долгую, невыносимо долгую, за которую Тавна успевает прокрутить в голове все ужасы, которые он только что нарисовал. — ...твой «герой» умер би не быстро. А ти би... зидела на первом ряду и змотрела. И даже ч'ервяк Брио, которого ти так покрываешь, не смог би это остановить. Перед глазами встаёт картина — Крэш, связанный, окровавленный, и она, беспомощная, кричащая, царапающая стены. Брио, беспомощно стоящий и делающий вид, что ничего не происходит. Внутренности сводит судорогой. Она зажмуривается на долю секунды, прогоняя видение. Тавна не дышит. Сердце колотится где-то в горле, пульс стучит в висках — гулко, неровно, как похоронный марш. Она не видит кабинет. Не слышит голоса. Только эту картину, которая пульсирует за веками, только этот крик — беззвучный, разрывающий что-то внутри. Он жив, — приказывает она себе. Он жив. Ты его спасла. Спасла ли? Дирижабль. Башня. План. Всё это было иллюзией. Её жертва — камень, готовность остаться, этот безумный прыжок в ночь — всё было напрасно. Даже если бы Крэш улетел, его бы нашли. Поймали. Вернули. И тогда... Она не додумывает. Не может. Реальность возвращается медленно — сначала звук. Гул генератора. Потом свет — зелёный, пульсирующий, чужой. Потом запах — его одеколон, её страх. Она не спасла его. Она просто оттянула неизбежное. И теперь за это придётся платить. Ужас отступает на шаг, уступая место тяжёлой, свинцовой усталости. И холодному, отчаянному принятию. Она поднимает голову. Смотрит на Пинстрайпа усталыми, покрасневшими глазами. — Вы правы, — её голос тихий, ровный, почти безжизненный. — Бежать некуда. В этот момент зелёный свет, пульсирующий за окном, кажется, становится ярче. Или ей просто кажется. Может быть, это усталость. Может быть, воображение. Но свет перетекает через стекло, скользит по столу, по ковру, по его лицу — и наконец достигает её. Он падает на её лицо, как клеймо. Как первая капля сока цикуты, который она так боялась выпить. Зелёное свечение из-за окна неотвратимо ложится на её шерсть, на щёки, на веки, делая её похожей на призрака — или на новый экспонат в коллекции. Болезненный, почти нереальный отсвет заливает её черты, подчёркивая тени под глазами, очерчивая скулы, проваливаясь в зрачки и окрашивая их в изумрудный цвет. Тавна не отшатывается, позволяет свету лить на неё, потому что это уже не имеет значения. Она уже приняла решение. Взгляд не дрожит. В нём нет вызова — только усталая, отчаянная решимость человека, который идёт на дно и знает об этом. — Но я здесь... и могу быть вам полезна, — она произносит это так, будто не надеется на согласие, но и не просит. Просто... констатирует. — Информация, лояльность, работа. Всё что потребуете, если не тронете Крэша и... — Она запинается. Имя застревает в горле, потому что следующего кого она хочет назвать — трус, предатель, который разобрал свидетелей, но забыл про линзу. Она ненавидит его за это. Но без него она совсем одна. И если она его бросит — кто поручится, что она не предаст и Пинстрайпа? Она делает усилие, выдыхает имя, как грязную тайну. — ...Брио. «Информация, лояльность, работа», — повторяет она про себя, и эти слова кажутся чужими, взятыми из какого дурацкого криминального сериала. «Всё что потребуете». Даже если потребует предать кого-то. Даже если потребует смотреть, как предают других. Она сделает. Потому что выбор уже сделан. Не за неё — за Крэша. За Брио. За тех, кто ещё может выжить. А она... уже мертва внутри. С того самого момента, как камень покинул её руку. И странное дело — когда свет касается её, страх отступает. Не исчезает — просто отодвигается, уступая место тяжёлому, ледяному спокойствию. Будто яд уже в ней, и бояться уже нечего. Сквозь зелёное марево она видит его лицо — бесстрастное, почти скучающее. И только в глубине глаз, там, куда не достаёт свет, мелькает искра. Интереса? Уважения? Или просто интерес хозяина, который только что понял, что купил товар гораздо дороже, чем рассчитывал. Трудно сказать. Слишком тёмные тени, слишком яркий свет. — Хитрая бестия. — Дон удовлетворенно улыбается, как будто всё это время не сомневался в исходе. И Тавна понимает: она не выиграла, не заключила сделку, а просто сделала единственный возможный ход. И он позволил ей это сделать. Хитрая бестия. Значит, не чудовище. Хотя какая разница. Дон встаёт. Кресло издаёт короткий скрип — жалобный звук под его весом, будто даже дерево устало его держать. Его тень падает на Тавну, накрывая целиком — от макушки до кончиков пальцев, как погребальный саван. Она смотрит на эту тень, распластанную на полированном столе, на своих руках, и понимает: вот она, её клетка. Невидимая, но осязаемая. Он обходит стол, и каждый его шаг отдаётся в висках глухим, болезненным стуком. Пол скрипит под его тяжестью. Ковёр заглушает звук, но она всё равно слышит — кожей, позвоночником, каждым нервом. Слышит, как он приближается. Дон останавливается за её спиной. Тавна слышит, как его ладони ложатся на спинку стула — прямо у её плеч. Не касаясь. Пальцы в миллиметре от её тела. Она чувствует тепло его рук — или ей только кажется? Его дыхание на затылке — тёплое, ровное, почти отеческое. И этот запах власти. Его голос звучит прямо над ухом — тихий, вкрадчивый, как у змеи, которая примеряется, куда вонзить зубы. — А я уж думал, придётся объяснять. Тавна не дышит. Не двигается. Спина онемела, затылок горит под его взглядом — там, где кожа особенно тонкая, где волосы встают дыбом, где инстинкты кричат: «Опасность! Беги!». Но бежать некуда. И незачем. — Ти зсама всё поняла, — его голос становится мягче, почти ласковым. — Это облегчает задачу. Она не знает, радоваться ли этой оценке. Но что-то говорит ей: он этого и добивался. Пинстрайп не просто ждал ответа, а подталкивал её к нему весь разговор. Он не возвращается за стол. Остаётся за её спиной — молчаливый, всевидящий, всемогущий. Тавна слышит его дыхание — ровное, неторопливое, как у хищника, который уже наелся и теперь просто наблюдает за добычей из праздного интереса. Тавна смотрит на его руки краем глаза. Коротко стриженные когти, ухоженные пальцы, золотой перстень с рубином на мизинце. Она запоминает эти детали, потому что не может смотреть ни на что другое. Потому что если она поднимет глаза — встретится с его взглядом в отражении стола и тогда точно сломается. Пальцы впиваются в подлокотники стула — дерево твёрдое, гладкое, полированное до блеска. Когти оставляют на нём едва заметные царапины. Как следы от ногтей утопающего на гладкой стене колодца. Пинстрайп ждёт. Даёт ей прочувствовать каждую секунду этой тишины. И она её не выдерживает. — И что... я должна буду делать? — её голос срывается. Она пытается говорить ровно, но слова спотыкаются, ломаются, как сухие ветки. И только потом, спустя долгую, бесконечную секунду, до неё доходит: он не Кортекс. Ему не нужно доказывать свою власть кулаком. Его власть — в паузах. В тишине. В этой способности заставлять её саму себя наказывать ожиданием. — Пока — ничего. Залечь на дно. Ждать. Я дам знать. — Его правая рука чуть смещается — теперь она почти касается её плеча. Шерсть на рубашке шевелится от движения. Она слышит всё. Каждый шорох, каждое дыхание, каждый удар собственного сердца. Она с превеликим удовольствием сейчас провалилась бы в бездну и ни за что бы оттуда не выползала. Как минимум, вечность. Но всё что ей остаётся сейчас — это сидеть и ждать завершения этой пытки словами, давлением, вторжением, запахом. И он резко хищнически подбирается ближе. Тавна чувствует, как её тело начинает дрожать — мелко, противно, как в лихорадке. Она не может это контролировать. Только надеется, что он не видит. Или видит — и это часть его игры. Потому что в этой комнате всё — часть его игры. — Всё в моих руках, Тавна, — точно капли раскаленной ртути в ухо. — И ти, и он. Пока док не в силах... я здесь хозяин. Запомни это. И не вставай с камнем за моей зпиной. Слова не просто падают в тишину, они давят. На плечи. На грудь. На ухо, которое всё ещё горит под его дыханием. Его руки наконец отрываются от спинки. Тавна слышит, как он выпрямляется, отступает на шаг. Давление чуть ослабевает — и первый вдох, который она делает, похож на глоток воды после удушья. Пальцы, впившиеся в подлокотники, немеют. Когти всё ещё царапают дерево — судорожно, механически, как у заведённой, но сломанной игрушки. Она не может остановиться. Не может заставить себя разжать руки. Где-то на периферии сознания мелькает мысль — холодная, ясная, почти спокойная: «Не вставай с камнем за моей спиной». Он боится? Или проверяет? Или просто наслаждается моментом, когда она — такая «умная», такая «марионетка», такое... «ссыкло» — сидит и не может пошевелиться? Тавна словно в замедленной съемке поворачивает голову. Не к нему — к портретам. К Кортексу, который смотрит на неё свысока. К Пинстрайпу, который скалится с полотна своей прошлой улыбкой. Они смотрят. Оба. С двух сторон. Как будто знали, что она войдёт сюда. Как будто ждали. Как будто эта комната была построена для этого момента — для неё, приговорённой, сидящей перед ними. — Я поняла, — её голос звучит как чужой. Тихий, ровный, безжизненный, как у автомата, который просто воспроизводит запись. — Я не встану. Она не добавляет «с камнем». Не добавляет «за спиной». Она просто обещает — себе, ему, стенам — что не сделает глупости. — Хорошая девочка, — Слово обжигает её. Оно для ручных зверьков, которые не кусаются; и звучит уже не над ухом, а издалека, из его мира, куда ей вход заказан. Она не оборачивается. Просто сидит и слушает, как он идёт к двери, зовёт охрану и отдаёт распоряжения — будничным тоном, словно только что решал, что заказать на обед. Тавна закрывает глаза. Хозяин, — ещё раз проносится в голове. У неё теперь новый хозяин. И у Крэша, и Брио — тоже. Слово кажется тяжёлым, как камень, который она сжимала тогда, в лаборатории. Слёз нет. Есть только ледяное, всепоглощающее отчаяние. И где-то глубоко, под ним, — крошечная, почти неразличимая искра. Не надежда, не гнев. Просто инстинкт. Тот самый, который заставляет дышать, даже когда не хочется. Который заставляет сидеть, ждать, терпеть. Она цепляется за эту искру, как за последний клочок суши в ледяном океане. Потому что без неё — она действительно станет пустой. И зелёный свет вдруг перестаёт пугать. Он становится просто светом. Просто фоном. Просто напоминанием о том, что она только что продала ему не только свою свободу, но и что-то ещё. Что-то, у чего нет названия. Может быть — душу.

***

Охрана ведёт её по коридорам молча. Без грубости — формально, сухо, как при конвоировании ценного, но опасного груза. Тавна не спрашивает, куда и зачем. Она знает. Слышала обрывки поручений Пинстрайпа: «В лазарет. На несколько минут. Под наблюдением». Под наблюдением — это и о нём, и о ней. Раньше она была заточена в башне и тайно гуляла по верхним этажам замка; и никому, собственно, не было до этого дела, кроме Кортекса. Но теперь его глаза закрыты. А глаза остальных — мутантов, охранников... и даже лаборантов — следят за каждый её шагом. Что это было? Награда Пинстрайпа за её сообразительность? Жест великодушия? Подарок своей новой ручной зверушке? В его искренние намерения она не верит. Впрочем, сейчас она может думать только о возлюбленном. Лазарет встречает её не просто белыми стенами — белой тишиной. Здесь нет портретов, ковров, тяжёлой мебели. Здесь только стерильность, функциональность и ожидание. Как в чистилище — ни ада, ни рая, только бесконечное «потом». Окна здесь маленькие, под самым потолком — в них не видно неба, только тусклый свет. Комната похожа на аквариум, а они с Крэшем — две рыбы, которых выловили, осмотрели и бросили обратно в мутную воду. Она не знает, кому принадлежит это крыло — Кортексу, Томасу, Пинстрайпу. Но чувствует: место это ничьё. Буферная зона между жизнью и смертью, между свободой и тюрьмой. Место выглядит так, будто его специально расчистили для него — или для неё. Чтобы никто не мешал и не подслушал. Или чтобы никто не стал свидетелем того, что здесь произойдёт. Крэш лежит на койке у дальней стены. Рядом, на высоком табурете, обхватив планшет короткими когтистыми лапами, сидит старая ехидна в медицинском халате, который, казалось, был сплошной заплаткой на заплатке — иглы на спине рвали ткань при каждом движении. Он что-то записывает — мелким, бисерным почерком, даже не поднимая головы, когда Тавна переступила порог. — Пять минут, — голос — сухой, как песок, скрипучий. — Потом выйдешь. Он не представился. Не спросил, кто она. Дописал, слез с табурета — и, переваливаясь с боку на бок, неуклюже засеменил к выходу. Дырявый халат волочился по полу, обнажая колючую спину и короткий, судорожно дёргающийся хвост. Дверь за ним закрылась. Шаги затихли, оставляя у Тавны колючий осадок в глубине груди. Даже доктор ею командует. Но этот колючий комочек рассасывается, когда она наконец видит возлюбленного. И выглядит он… плохо. Не так, как она боялась — не избитый, не сломанный. Но измотанный, болезненный. Под глазами — тени, каких она раньше не замечала. Шерсть на боку выжжена, кое-где видны розовые полосы новой кожи, уже заживающей, но ещё не успевшей обрасти мехом. На его левой руке, чуть выше локтя, она замечает полосу пластыря — там, где брали кровь или ставили укол. Клочок шерсти выбрит, обнажая розовую кожу. У нее сжимается сердце от вариантов того, что они могли с ним сделать. Капельница в правой руке — прозрачная трубка тянется к пакету с физраствором. Он спит, раскинув лапы в стороны, неестественно расслабленный, словно в глубоком обмороке. Она не теряет ни секунды и садится на край койки, осторожно, боясь причинить боль; боясь, что он исчезнет, если она коснётся его слишком резко. — Крэш. Не просыпается. — Крэш, — чуть громче. Веки дрожат. Он морщится — во сне или от света. Губы шевелятся, но слов не разобрать. Потом его пальцы — те самые, которыми он сжимал её ладони в их маленьком ритуале — дёргаются, будто ищут что-то. Она накрывает его ладонь своей. Осторожно, едва касаясь. Его пальцы — холодные. Слишком холодные для того, кто должен быть живым и тёплым. Она сжимает их чуть сильнее, пытаясь передать ему своё тепло. Или — украсть его. Она не знает. — Я здесь, — шепчет она. — Я рядом. Слова падают в белую тишину, растворяются в ней, как капли в стерильном растворе. Она не знает, слышит ли он. Но говорит. Потому что если замолчит — стены сомкнутся, и она останется одна со своим страхом. Крэш открывает глаза. На секунду в его глазах мелькает то, чего она так боялась увидеть: испуг. Он не узнаёт её. Не помнит. Седативные стёрли всё, включая её лицо, её голос, их побег. Но потом зрачки сужаются, взгляд проясняется, и он произносит: «Та...», пытаясь встать. Одно слово. Обрубок имени. Но для неё сейчас — громче любого признания в любви. — Не вставай, — она кладёт руку ему на плечо, мягко удерживая. — Лежи. Всё хорошо. На тумбочке у койки стоит пластиковый стакан с водой и трубочкой. Тавна берёт его дрожащими руками, стакан мелко вибрирует, стены расплываются. Она протягивает трубочку к его губам. Крэш пьёт медленно, с трудом, как выздоравливающий после долгой болезни. Горло двигается, кадык дёргается — и Тавна вдруг понимает, что смотрит на него как на чудо. Живое. Дышащее. Пьющее воду. Существующее. Он отпускает трубочку с удовлетворенным вздохом, будто в жизни не пил ничего вкуснее. — Ты... — он сглатывает. — Ты в порядке? Вопрос звучит так нелепо, что она едва не смеётся. Но смех застревает в горле, превращаясь в хриплый, сдавленный выдох. — Я в порядке, — говорит она, ставя стакан на место. Не потому что это правда. Потому что правду он не должен знать. Даже сквозь лекарственный туман в его взгляде проскальзывает что-то, от чего у неё сжимается сердце. Он не верит. — Том... т-тебя... не тро-трогал? — Нет, — она качает головой. — Он не тро-трогал меня. Она ловит себя на том, что передразнивает его заикание, и из её горла вылетает шипящий нездоровый смешок. — Со мной всё хорошо, — спешно повторяет она. — А вот ты... что с тобой? Зачем ты это сделал? Он смотрит на неё удивлённо, будто вопрос нелепый, детский. — Чтобы т-тебя не тро-трогали. — Кажется, он уже намеренно заикается, так как рот изгибается в легкой ухмылке. Она смотрит на его обожжённый бок, на пластырь, на капельницу. На то, во что превратился её единственный «удачный» план. Единственный, за который она могла бы уцепиться, чтобы оправдать своё безумство. Я сделала это, — пульсирует в висках. — Я взяла камень. Я побежала. Я толкнула его в окно. Я уверяла себя, что спасаю его. А теперь он лежит здесь, с выжженной шерстью и капельницей, и всё ещё улыбается мне. — Ты же обещал быть осторожным. Её голос срывается. Не потому что он нарушил обещание. Потому что она знает: это она разрушила всё. Она, а не он. — Обещал. — Он криво усмехается — та же ухмылка, только теперь измождённая, почти болезненная. — Но не учёл... что осторожность не спасёт от молнии. Она хочет улыбнуться в ответ. Действительно хочет — чтобы он видел, что она не злится, что она простила, что она всё понимает. Но губы не слушаются. Вместо улыбки — спазм. Вместо тепла — ком в горле. Он здесь. Он жив. Он дышит. Он шутит. Тавна смотрит на его выжженную шерсть, на капельницу, на дрожащие пальцы. Почти генерал. Почти герой. Почти спасённый. Она не думает. Просто наклоняется и касается его губ своими — не нежно, не страстно, а отчаянно, как хватаются за соломинку. Крэш замирает на секунду, а потом его рука, свободная от капельницы, поднимается и ложится ей на затылок. Осторожно, почти невесомо. — Ну зачем... — шепчет она ему в губы, и голос ломается. — Я так боялась... Он не отвечает. Только гладит её по волосам дрожащими пальцами. Внутри неё всё переворачивается и замирает одновременно. Тавна чувствует не не облегчение. Не покой. Что-то другое. Возвращение. Словно она оставила что-то в том кабинете — за кожаным креслом, под зелёным светом, в тени, нависающей над столом. И теперь это «что-то» с трудом, но возвращается. Не полностью. Краешком. Отголоском. Она не знает, как это назвать. Совесть? Душу? Себя? Но рядом с Крэшем — она чувствует. Боится. Надеется. Значит — ещё не всё потеряно. Она чувствует его дыхание — тёплое, живое, настоящее. Чувствует его запах — лекарства, йод и что-то металлическое, как кровь. Но сквозь этот больничный дух она всё равно чувствует знакомый запах цитрусов и вумпа — слабый, почти умирающий, но живой. Тавна чувствует этот привкус на губах — химический, чужой, почти мёртвый. Но сквозь него пробивается его вкус. Живой. Единственный. Она хочет остаться здесь навсегда. Забыть про кабинет Тома, про зелёный свет, про голос Пинстрайпа за спиной и его «всё в моих руках». Но охрана напоминает о себе из коридора кашлем. Тавна вздыхает, отстраняется, но не убирает руку. Продолжает гладить его ладонь, перебирать пальцы, запоминать каждую шероховатость. Она не знает, вернётся ли к ней когда-нибудь то, что она оставила в том кабинете. Но пока он здесь — она ещё не пуста. — Мне пора, — говорит Тавна, хотя время ещё есть. Она знает: если задержится, не сможет уйти совсем. — Ты ещё придёшь? — его голос тихий, почти детский. Кажется, седативные размягчили не только мышцы, но и все барьеры. — Приду, — она сглатывает ком в горле. — И вумпа принеси, — добавляет он и доверчиво улыбается. — А то здесь кормят... — кривится. — Ну, ты когда-нибудь пробовала варенный башмак? Тавна почти смеётся. Почти. — Принесу. Самый спелый. Крэш замолкает на секунду, потом его пальцы слабо сжимают её руку. — И поцелуешь ещё? Сердце пропускает удар от нежности. От той самой, невозможной, неправильной нежности, которая не должна существовать в этом мире бетона, лжи и зелёного света. Но она есть. И она разрывает её изнутри. Он смотрит на неё снизу вверх — раненый, наполовину усыпленный, с выжженной шерстью и капельницей в руке. Его глаза мутные, зрачки расширены, но в них нет ни намёка на провокацию или сомнение. Только просьба. Простая, как детское «купи мне мороженое». Тавна смотрит на него, и внутри неё что-то сжимается. Она только что продала душу Пинстрайпу. Согласилась на шантаж. Предала себя, его, их любовь. А он лежит здесь — и просит у неё поцелуй. Ты не должен меня хотеть, — думает она. Ты должен ненавидеть меня. Бояться. Плеваться от одного моего вида. А ты... — Поцелую, — голос срывается, становится почти незнакомым. — Когда ты выздоровеешь и выберешься отсюда, я тебя... — она сглатывает комок, который душит её. Крэш улыбается — той самой улыбкой, от которой у неё в груди разрывается что-то важное, непоправимое. — Тогда договорились, — шепчет он, уже проваливаясь в сон. Его пальцы расслабляются, рука падает на койку. Дыхание выравнивается, становится глубже. Тавна сидит ещё несколько секунд, глядя на его лицо — спокойное, почти счастливое. — Договорились, — шепчет она в пустоту. Она не знает, сможет ли когда-нибудь его поцеловать. Не знает, выберется ли он отсюда. Не знает, захочет ли возвращаться к тому, кем стала после разговора с Пинстрайпом. Но он уже спит. И не слышит её тишины.

***

Два охранника уводят и ведут её по коридорам, которых она не знает. Не в башню, где была её старая комната и генеральские покои. Куда-то в другое крыло. Чужое. Глухое. Окна здесь уже, свет — тусклее, воздух — тяжелее. Как будто замок сжимается, не желая выпускать добычу. Она чувствует, как с каждым шагом расстояние между ней и Крэшем становится больше. Как будто её отрезают от него — не физически, нет. Тоньше. Глубже. Внутри неё что-то обрывается, когда она понимает: её старая комната осталась там, в прошлой жизни. Вместе с гобеленом и странной надписью, которую она так и не разгадала. Nec pluribus impar. Но тогда, в её прежней обители, этот гобелен казался ей посланием из внешнего мира, билетом в другую жизнь, где дети играют в садах и никто не бросает камни в тиранов. Теперь всё это — прошлое. И гобелен, и комната, и та Тавна, которая верила в чудеса. Охрана останавливается перед дверью, которая ничем не отличается от других — серая, металлическая, с электронным замком. Охранник прикладывает карточку, и дверь открывается с тихим шипением. Комната небольшая. Даже маленькая. Скромная — другого слова не подобрать. Узкая койка у стены, тумбочка, стол, стул, дверь — судя по всему, в ванную. И голые стены — без ковров, без гобеленов, без детей в саду. Под самым потолком, узкое, зарешечённое, мутное окно. Оно не даёт надежды — только напоминает, что небо существует, но она от него отрезана. Вентиляционная решётка, откуда доносится ровный, утробный гул — сердцебиение реактора. То самое, которое она слышала в кабинете Тома. То самое, которое будет сопровождать её теперь всегда. — Завтрак в восемь, — голос охранника безразличен. — Ужин в семь. Выход за пределы комнаты — только в сопровождении. Не пытайся бежать. Не пытайся спорить. — Он замолкает на секунду, будто припоминая инструкцию. — Вопросы есть? Тавна смотрит на него пустыми глазами. — Нет. Она переступает порог. Дверь закрывается за ней — щелчок, и тишина. Тавна прислоняется спиной к холодной железной двери. Не из протеста. Просто ноги не держат. Она проходит к койке и ложится, не раздеваясь. Сворачивается калачиком, поджимая колени к груди. Закрывает глаза. Простыня пахнет казённой чистотой — тем особенным запахом мест, где не живут, только ждут. Посмотрим, — думает она устало, без всякой веры. Посмотрим, что будет дальше. Но это «посмотрим» звучит не как вызов. Как смирение. Как единственное, что у неё осталось. Жизнь и надежда на то, что однажды... может быть... когда-нибудь... всё это закончится. А пока — она будет хорошей. Будет делать, что скажут. Будет ждать. Потому что ничего другого у неё не осталось.

***

Малый зал, который Пинстрайп редко использует для официальных приёмов, сегодня освещён мягким, тягучим светом настенных бра. Воздух пропитан ароматами дорогого табака, старого дерева и... свободы. За длинным, накрытым белой скатертью столом собрались четверо капо клана Кортекса. Бруно нет. Тома нет. Их места пустуют, но никто не удивляется. В центре, во главе стола — сам Дон. В чёрном костюме, с золотым перстнем на мизинце. Сегодня он выглядит так, будто не спал неделю, но при этом полон странной, электрической энергии, которая чувствуется даже на расстоянии. Пальцы слегка дрожат, когда он берёт бокал, но он списывает это на усталость. Или на долгожданное расслабление. Или на то, что сегодня он позволил себе лишнее. Кольт сидит по правую руку от дона. Его шерсть — редкостная, почти прозрачная белизна альбиноса — сегодня сияет, уложена с педантичной тщательностью: ни единого торчащего волоска. Бледная кожа под ней просвечивает розоватым, делая его похожим на изваяние из розового кварца. Красноватые глаза — светлые, почти прозрачные — смотрят на мир с холодным, абсолютным спокойствием. Он огромен, даже сидя, и кажется высеченным из скалы, которую только что отполировали до блеска. На нём безупречный тёмно-синий костюм-тройка, под жилетом — белоснежная рубашка с запонками из чёрного оникса. Никаких украшений, кроме массивного перстня-печатки на мизинце. На столе перед ним — пустой бокал и запечатанный конверт. Задание, которое Пинстрайп поручил ему утром, выполнено: склады и лаборатории под контролем, замки и коды сменены. Ни одна пробирка не покинула территорию замка без ведома дона. Кольт не отчитывается — он просто кладёт конверт на стол, как козырь. И Пинстрайп кивает, принимая карту. Они чокаются. Звон бокалов — хрустальных, тяжёлых — разносится по залу, накладываясь на негромкую инструментальную музыку. — За здоровье Дока, — провозглашает Кольт с лёгкой, едва уловимой насмешкой. — За его скорейшее выздоровление, — подхватывает Трилби, усмехаясь в бокал. Серый, как гранит, с грубыми, тяжелыми чертами и небольшой вмятиной на черепе чуть выше левого глаза — след от старой пули, которую не стали вынимать. Его вытянутая морда лоснится от говяжьего филе, пропитанного в медово-горчичном соусе, который он только что умял с завидной скоростью. Одет дорого-броско: пиджак из тонкой шерсти, галстук цвета переспелой вишни, на запястье золотые часы с гравировкой. В каждом жесте, в каждом взгляде, в том, как он разваливается на стуле, чувствуется потору, который привык получать своё. И привык, что ему всё сходит с рук. Хотя сегодня он сидит за этим столом только потому, что вовремя нашёл линзу лаборанта — и вовремя её передал. Самый молодой из них — Фарт, занял место рядом со своим уже бывшим капо — Трилби. Поджарый, рыжеватый, с вечной полуулыбкой на губах и хитрым прищуром, который говорит: «Я знаю то, чего не знаешь ты». Сегодня на нём не классический костюм, а тёмно-синяя худи с вырезом-лодочкой из плотного, дорогого хлопка. Рукава небрежно закатаны до локтя, открывая татуировку на предплечье — игральную фишку и розу. На загривке шерсть всё равно топорщится непослушным вихром, который он то и дело приглаживает. В правом ухе — небольшая алмазная серьга, которая ловит свет и бросает крошечные зайчики на столешницу. Результат задания о закрытии информационного канала он передаст позже — но судя по расслабленной позе, беспокоиться не о чем. И Блекджек. Тот, кто сидит в самом дальнем конце стола, положив на скатерть тяжёлые руки с длинными когтями. Шерсть — густая, смоляная, почти синяя в отблесках ламп — сливается с полумраком, превращая его в тень среди теней. Глаза — глубокие, бездонные, с красноватым отсветом в зрачках — горят холодным, нездешним светом. На нём строгий чёрный костюм отличного кроя, без единой яркой детали и украшений. Перед ним — нетронутая тарелка и полный бокал. Он не ест, не пьёт, не улыбается. Он просто ждёт. Его задание было самым тихим: сбор осведомителей. Список тех, кто слишком часто смотрел в сторону лазарета, кто задавал лишние вопросы, кто исчезал на несколько часов без объяснения причин. Список лежит во внутреннем кармане его пиджака. Пинстрайп заберёт его позже. Наедине. Дон поднимает свой бокал. Виски — насыщенно золотистый — лениво перекатывается по стенкам хрусталя. Свет на секунду становится ярче — слишком ярким. Он моргает. — За порядок, — произносит он торжественно, и его голос звучит слишком громко в этой мягкой, тягучей тишине. — Который ми восстановили. Он тянет бокал к остальным. Звук удара бокалов превращается в оглушительный треск. Звон хрусталя раскатывается по залу, отражается от стен, множится, как эхо в пещере. Звук бьёт по ушам, и Пинстрайп на секунду видит, как по виски в его бокале расходятся круги — не от удара, а сами по себе. Как будто кто-то бросил камень в стоячую воду его сознания. Свет ламп — резче, тени — глубже. Кажется, что стены комнаты то расширяются, то сужаются, как лёгкие огромного зверя. Пинстрайп чувствует, как сердце пропускает удар, потом набирает бешеный, неудержимый ритм. Стук отдаётся в висках тяжёлыми, горячими молотами. В горле пересохло, язык кажется чужим, распухшим. Он пытается сглотнуть — не получается. Только сухой, болезненный спазм. Он трет висок — пальцы дрожат, но он заставляет их замереть. Собирает реальность по кускам. Звуки становятся резкими, неприятными: звон бокалов — как выстрелы, смех Трилби — как рык. Он слышит, как кровь шумит в ушах, как бьётся сердце — гулко, тяжело, где-то в горле. Голоса капо сливаются в неразборчивый гул. Лица их — смазанные пятна, но он не пытается их разобрать. Слишком много усилий. Он смотрит на свои руки — бокал в них не дрожит. Или он просто не замечает дрожи. А затем поднимает глаза — и видит его с идеальной, почти болезненной чёткостью. Кортекс на портере смотрит на праздник с высоты своего величия. Каждая деталь — на месте. Складка на парадном костюме. Блик на золотой запонке. Тень под скулой. Ему кажется, что портрет становится ближе. Док смотрит прямо на него с обычным, холодным, всезнающим презрением — и глаза на портрете прожигают его насквозь.

Johny Cash — God's Gonna Cut You Down

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!