Глава 7. С неба смотрит Божий Сын виновато.

2 апреля 2026, 15:00
Он пришёл в себя от тряски. Телегу бросало из стороны в сторону, колёса ухали в выбоины, и каждый толчок отдавался в теле глухой, пульсирующей болью. Карлайл лежал на спине, на каких-то мешках, пахнущих овсом и лошадиным потом, и смотрел в серое, низкое небо. Облака бежали быстро, сбиваясь в стаи, и ему казалось, что он видит в них лица. Её лицо. Он попытался пошевелить рукой и зашипел от боли. Кожа на ладонях, на запястьях, на предплечьях была красной, влажной, покрытой волдырями. Он смотрел на свои руки и не узнавал их. Они были чужими, как будто принадлежали кому-то другому — какому-то безумцу, который бросился в огонь, чтобы спасти ту, кого спасти уже нельзя. — Живой, — сказал кто-то рядом. Голос был безразличным, констатирующим факт. Карлайл повернул голову. Рядом с телегой шёл Уильямс, лесник, с лицом, как всегда, ничего не выражающим. На поясе у него болталась пустая фляга и связка верёвок — тех самых, которыми час назад связывали женщин. — Где… — начал Карлайл, и голос его прозвучал чужим, хриплым, как у старого пьяницы. — Едем домой, — сказал Уильямс. Голос его прозвучал глухо, как сквозь подушку. Карлайл лежал в телеге, заваленный мешками, и смотрел в серое, безразличное небо. Воняло палёной шерстью, гарью и чем-то сладковатым — запахом, который он теперь будет узнавать всегда. Запахом горелого человеческого мяса. — Твой отец велел. Сказал, будешь отмаливать грех. В часовне. Карлайл закрыл глаза. Часовня. Он увидел её внутренним зрением — не ту, в которую ходил ребёнком, а другую. Холодное помещение, вечно сырое, покрытое солью и плесенью. Запах ладана, густой и приторный, от которого першит в горле. Иконы с тёмными ликами, где глаза святых смотрят не с состраданием, а с безразличной фиксацией — так смотрит анатом на вскрытое тело. Он подумал, что, наверное, никогда больше не сможет войти в часовню. Но знал, что войдёт. Потому что отец прикажет. А он не умеет ослушиваться. Не научили. Телега въехала во двор, когда солнце уже клонилось к закату, заливая всё рыжим, больным светом. Тени от построек вытянулись, как трупы. Карлайла вытащили из-под мешков, поставили на ноги. Ноги дрожали — не от слабости, а от пережитого напряжения, мышцы сводило мелкой судорогой. Он устоял, вцепившись пальцами в борт телеги. Пальцы были обожжены — кожа на подушечках вздулась белыми пузырями, наполненными мутной жидкостью. Когда он сжал дерево, два пузыря лопнули, и по доске потекло прозрачное, липкое. Экономка стояла на крыльце. Увидев его — обожжённые руки, опалённые волосы, которые теперь торчали неровными клочьями, лицо в саже и копоти, с запёкшейся на губах кровью, — она перекрестилась. Трижды. Быстро, нервно, тыкая пальцами в лоб, живот, плечи, словно отгоняя нечистого. Губы её шевелились беззвучно. — В часовню, — раздался голос отца. Карлайл вздрогнул. Он не заметил, когда отец подошёл. Тот стоял в двух шагах. Голос его был спокоен и ровен, как будто они не стояли час назад на площади, глядя, как горят заживо три женщины. Как будто воздух всё ещё не пах палёным. — Отец, — начал Карлайл, и собственный голос показался ему чужим, хриплым, — я… — Молчи. — Отец не повысил тона, но слово это упало, как топор на плаху. — Сейчас не время для слов. Пойдём. Он взял сына за плечо — не больно, но твёрдо, пальцами, способными сломать ключицу, — и повёл к часовне. Карлайл шёл, спотыкаясь о гравий, глядя себе под ноги. Видел сухую траву, пробивающуюся между камней. Видел муравьёв, снующих по своим делам, тащивших хвоинки и крошки. Они жили. Они не знали, что мир перестал быть прежним. Что в нём больше нет Джордан. Часовня встретила их холодом, который шёл от каменных стен, от земляного пола, от толстых дубовых балок под потолком. Свечи, зажжённые ещё утром для утренней молитвы, давно погасли — воск застыл белёсыми потёками по медным подсвечникам. Только лампада перед иконой Спасителя теплилась — слабый, красноватый огонёк, который не давал света, а лишь обозначал присутствие чего-то, глядящего из темноты. Отец закрыл дверь. Засов вошёл в пазы с глухим, деревянным стуком. Свет с улицы пробивался сквозь два узких окна, прорезанных высоко под потолком, падал на пол длинными косыми полосами, в которых плясали пылинки. — Встань на колени. Карлайл опустился. Камень под коленями был холодным, и проник сквозь ткань штанов. — Сними рубаху. Карлайл поднял руки. Движение далось с трудом — плечи затекли, мышцы свело. Ткань рубахи прилипла к ожогам на груди и плечах. Когда он стянул её через голову, волдыри лопнули с тихим, влажным звуком. По спине, по груди потекла сукровица, смешанная с кровью. Он закусил губу и прокусил до мяса. Во рту стало солёно. Боль была острой, но она помогла не закричать. Отец смотрел. Стоял в двух шагах, скрестив руки на груди, и смотрел на обнажённую спину сына — на ожоги, на вздувшуюся кожу, на места, где ткань рубахи вплавилась в раны. — Ты опозорил меня, — сказал он. Голос звучал ровно, почти монотонно, как чтение псалма. — Ты опозорил себя. Ты опозорил нашу семью, наш дом, нашу веру. Ты бросился в огонь, чтобы спасти ведьму. Ты целовал её на глазах у всей честной общины. Ты… — голос его дрогнул, и в этой дрожи было больше угрозы, чем в любом крике, — ты сделал меня посмешищем. — Я люблю её, — прошептал Карлайл, глядя в каменный пол. Слова вышли еле слышно, но в тишине часовни они прозвучали отчётливо, как удар колокола. — Её больше нет. — Отец произнёс это без злорадства, без печали — как констатируют погоду. — Огонь очистил её плоть. Теперь её душа предстанет перед судом. И твоя — тоже, если ты не раскаешься. — Я не раскаиваюсь. Тишина. Такая густая, что, казалось, её можно резать ножом. Карлайл слышал дыхание отца за своей спиной. — Ты раскаешься, — сказал отец. — Я заставлю тебя. Шаги. Медленные, размеренные. Скрип половиц под сапогами. Звук снимаемой со стены плети — кожаные ремни скользнули по металлическому крюку с тихим, змеиным шипением. Карлайл знал эту плеть. Она висела в часовне всегда, среди риз и кадил, и казалась частью убранства — символом смирения плоти, о котором говорили проповеди. Теперь он знал, что это такое. Он видел, как она работала на Джордан. — Ты будешь считать удары, — голос отца приблизился, теперь он звучал прямо над ухом. — Вслух. И после каждого будешь говорить: «Господи, прости меня грешного». Если собьёшься — начнём сначала. — Отец… — Молчать! Плеть свистнула в воздухе. Звук был высоким, режущим — так свистит ветер в щелях перед грозой. Удар пришёлся поперёк лопаток. Боль была не такой, как от огня. Огонь жжёт сразу, глубоко, превращая нервы в пепел. Плеть режет. Каждый из семи хвостов, с вплетёнными в узлы крошечными металлическими шариками, оставлял на коже тонкую, рваную борозду. Карлайл вскрикнул — коротко, сдавленно, — но тут же закусил уже разбитую губу. — Считай! — рявкнул отец. — Один… — голос сорвался. — Господи, прости меня грешного… Второй удар. Третий. Карлайл считал, и голос его становился всё тише, всё глуше. Боль нарастала не волнами, а сплошной стеной. Спина превращалась в единый очаг огня. Кровь текла по рёбрам, по пояснице, собиралась в складках штанов на поясе, капала на каменный пол. Капли падали в лужицы растопленного воска и застывали там, образуя тёмные, багровые вкрапления. На десятом ударе он перестал чувствовать границы своего тела. Боль стала везде и нигде одновременно — она заполнила всё пространство, вытеснила мысли, воспоминания, образы. Он уже не кричал — только всхлипывал после каждого удара, и воздух выходил из лёгких с сиплым, булькающим звуком. — Двенадцать… — прошептал он. — Господи, прости меня грешного… На двенадцатом ударе мир померк. Не резко, не вспышкой — медленно, как гаснет лампада, когда в ней кончается масло. Карлайл осел на пол, сначала на колени, потом лицом в камень. Он не чувствовал, как щека прижалась к холодной, шершавой поверхности. Не чувствовал, как из разбитого носа потекла новая струйка крови, смешиваясь с пылью. Тьма поднималась откуда-то изнутри. Он очнулся от того, что на лицо брызнула вода. Холодная, пахнущая затхлостью — святая вода из кропильницы. Он открыл глаза. Отец стоял над ним с кропилом в руке, и с губ его срывались слова молитвы. Латынь. Карлайл не понимал смысла, только ритм — тот самый, который он слышал всю жизнь. Раз-два-три. Пауза. Раз-два. Пауза длиннее. Слова падали на него, как камни. — Встань, — сказал отец, когда молитва кончилась. Карлайл попытался подняться. Руки не слушались — пальцы скользили по камню, оставляя кровавые разводы. Он упал, опёрся на локти, и спина отозвалась такой болью, что в глазах потемнело снова. — Я сказал — встань. Он встал. На колени. Позвоночник, казалось, вот-вот треснет. Руки дрожали, в глазах плыли красные круги, тошнота подкатывала к горлу. Но он стоял на коленях, выпрямив спину, чувствуя, как по ней стекает кровь. — Теперь ты понимаешь, — сказал отец, и голос его был по-прежнему ровным, учительским, — что такое слабость? Это не боль. Это не страх. Это то, что заставило тебя броситься в огонь, вместо того чтобы смотреть и учиться. Это то, что заставило тебя полюбить ту, которая была ниже тебя. Грязнее. Грешнее. Это — твоя плоть, Карлайл. Плоть, которая требует своего, которая кричит, которая хочет. И её нужно усмирять. Постоянно. Каждый день. Пока она не перестанет кричать. Он повесил плеть на крюк. Кожаные хвосты были мокрыми от крови — она капала на пол, образуя маленькую тёмную лужицу. Отец вытер руки о тряпку, висевшую тут же, на гвозде. На серой ткани остались бурые разводы. — Ты останешься здесь. Три дня. На хлебе и воде. Ты будешь молиться. Ты будешь просить Господа простить тебя. А когда простит — ты выйдешь отсюда и будешь жить так, как должно. Как я тебя учил. Как велит закон. Он повернулся и вышел. Засов лязгнул, задвигаясь. Шаги удалились. Часовня погрузилась в безмолвие, нарушаемое только потрескиванием лампады и далёким воем собаки где-то за стенами. Карлайл остался стоять на коленях. Он поднял глаза на икону Спасителя. Лик был тёмным, почти чёрным от времени и копоти, но глаза — большие, влажные, печальные — смотрели прямо на него. В них не было ни осуждения, ни прощения. Только бесконечное, равнодушное терпение. — Прости, — прошептал Карлайл. Губы едва шевелились. — Я не смог. Я не смог её спасти. Я не смог умереть с ней. Я не смог даже… даже факел опустить. Что я за человек? Икона молчала. Лампада горела ровно, не мигая.

*****

Первый день прошёл без времени. Свет за окнами менялся — серый, потом тёмно-синий, потом снова серый. Карлайл не молился. Слова застревали в горле, превращаясь в сухой, колючий ком, который невозможно было ни вытолкнуть, ни проглотить. Он сидел на полу, привалившись спиной к стене, и смотрел на свои руки. Обожжённые, вздутые волдырями, с лопнувшей кожей, под которой сочилась сукровица. Он смотрел на них и не узнавал. На второй день экономка принесла хлеб и воду. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы просунуть глиняную миску и кружку. Она не вошла. Карлайл видел только её морщинистую, с напухшими венами руку, которая быстро поставила еду на пол у порога и исчезла. Раздался звук шагов и торопливый шёпот: «Господи, помилуй». Хлеб был чёрствым, с сизыми прожилками плесени. Карлайл смотрел на него, но не мог взять. Руки не слушались — пальцы не сгибались, опухшие и покрытые коркой запёкшейся сукровицы. Есть не хотелось. Желудок сжался в тугой комок и, казалось, забыл о своём назначении. Воду он выпил на исходе второго дня, когда жажда стала невыносимой — губы потрескались, язык прилипал к нёбу. Вода была тёплой, мутной, с привкусом глины и железа. Он пил её медленно, маленькими глотками, и каждый глоток отдавался болью в пересохшем горле. На третий день он поднялся. Ноги затекли — когда он встал, в икрах закололо тысячей иголок. Спина затекла, покрытая коркой из запёкшейся крови и сукровицы, которая трескалась при каждом движении, открывая под собой влажную, розовую молодую кожу. Боль была тупой. Он прошёлся по часовне, касаясь пальцами стен. Пальцы оставляли на нём следы грязные разводы. У алтаря, за иконой Спасителя, он нашёл верёвку. Толстую, пеньковую, свитую из трёх прядей. Она лежала, свернувшись кольцами, в пыли и мышином помёте. Кто-то оставил её здесь — может, для починки колокольной верёвки, может, для хозяйственных нужд. Карлайл взял её в руки. Верёвка была шершавой, колючей. Он провёл ею по ладони, и ожоги отозвались свежей, острой болью. Он поднял глаза к потолку. Под самой крышей, на толстой дубовой балке, темнело железное кольцо. Старое, ржавое, вбитое в дерево много лет назад — возможно, для лампады, возможно, для чего-то ещё. Карлайл смотрел на это кольцо, и в голове его было пусто. Ни страха, ни надежды, ни отчаяния. Только одна мысль: «А что, если?». Он пододвинул табурет. Тот самый, на котором сидел во время воскресных служб, слушая монотонный голос отца, читающего Писание. Дерево было гладким, отполированным десятками тел, сидевших на нём до Карлайла. Он поставил табурет точно под кольцом, встал на него. Потолок в часовне был низким — балка находилась как раз на уровне его макушки. Пришлось слегка пригнуться из-за высокого роста. Он накинул верёвку на кольцо. Пенька заскрипела, касаясь ржавого металла. Карлайл завязал первый узел, которому его научил Уильямс когда-то, в другой жизни. Потом второй — страховочный, чтобы не развязался под весом тела. Пальцы двигались медленно, неуклюже, но верёвка слушалась. Сделал петлю. Потянул, проверяя прочность. Кольцо даже не шелохнулось. Верёвка была холодной. Он смотрел на неё, и в голове его было пусто. Ни лиц, ни голосов, ни воспоминаний. Только эта петля, покачивающаяся перед глазами, и холод камня под босыми ступнями. Он надел петлю на шею. Пенька обожгла кожу — там, где не было ожогов, на горле, кожа была тонкой, нежной, почти прозрачной. Та кожа, которая помнила её прикосновения. Её губы, скользившие по кадыку. Её дыхание, щекотавшее ямку между ключиц. Петля легла точно туда. Карлайл закрыл глаза. И тут — не по его воле, а помимо неё — перед внутренним взором встала картина: он увидел эту часовню. Утренний свет, падающий из узких окон косыми столбами. В этих столбах пляшут пылинки. И в центре, прямо под кольцом, висит он. Тело некогда сына мистера Каллена. Оно висит не прямо — под углом, потому что табурет был низким, и он не столько упал, сколько соскользнул. Шея вытянута неестественно, голова запрокинута набок, подбородок упирается в плечо. Глаза открыты. Они уже остекленели — роговица помутнела, как старая слюда, белки налились кровью от лопнувших капилляров. Зрачки расширены, неподвижны, смотрят в пустоту. Рот приоткрыт, из угла свисает нитка вязкой, прозрачной слюны, смешанной с розоватой пеной — отёк лёгких, неизбежный при повешении. Язык, прикушенный в последней судороге, распух, заполнил ротовую полость, посинел. Лицо — не его лицо. То есть его, но чужое. Кожа приобрела серовато-синюшный оттенок, какой бывает у тел, провисевших несколько часов. На висках и под глазами проступили тёмные, почти чёрные пятна — кровь, застоявшаяся в капиллярах. Губы фиолетовые, вздутые. Руки. Они висят вдоль тела, но не безвольно — пальцы скрючены. Это последняя судорога, агония, когда тело ещё боролось, хотя мозг уже отключился. На запястьях — следы от верёвки, которой он был связан на площади. Грудь. На ней — ожоги, но теперь они не красные, а белесые, покрытые коркой запёкшейся лимфы. Ребра выпирают — он похудел за эти три дня. Живот впалый, кожа на нём натянута, как на барабане. Ноги. Они висят, носки вытянуты вниз, ступни посинели. Под ногами — лужа мочи. Мышцы расслабились в момент смерти, и содержимое мочевого пузыря вытекло, пропитало штаны, натекло на каменный пол. Запах — резкий, аммиачный, смешанный с запахом разложения, которое уже началось в кишечнике. И мухи. Они уже здесь. Кружат вокруг лица, садятся на губы, на глаза, на открытые раны на спине. Одна ползёт по роговице, и глаз не моргает. Экономка войдёт утром. Она откроет дверь, увидит это, и закричит. Она уронит поднос с хлебом и водой, глиняная кружка разобьётся о каменный пол. Она попятится, крестясь, споткнётся о порог, упадёт. А потом побежит за отцом. Отец войдёт молча. Подойдёт, посмотрит на тело сына — на синее лицо, на вываливающийся изо рта распухший язык, на мокрые штаны. И лицо его не дрогнет. Он скажет: «Слабый. Не смог даже умереть с достоинством. Самоубийцы не обретают покой души». И прикажет Уильямсу снять тело. Уильямс подойдёт, обхватит труп за ноги, приподнимет, чтобы ослабить натяжение верёвки. Петля снимется с трудом — пенька впилась в распухшую шею, оставив глубокую, лиловую борозду. Тело рухнет на пол — глухой, мокрый звук удара мяса о камень. Голова откинулась, изо рта вытечет ещё немного розовой пены. Уильямс перекрестится, но без страха — он видел смерть и не такую. Спросит: «Куда его?» Отец ответит: «В землю. Без отпевания. Самоубийца». И всё. Через час его закопают за оградой кладбища, в негашёной извести, чтобы быстрее разложился. Без креста. Без имени. Через год никто не вспомнит, что у Натаниэля Каллена был сын. Карлайл открыл глаза. Он всё ещё стоял на табурете, с петлёй на шее. Верёвка давила на горло, мешая дышать, но не сильно — только чтобы напомнить о себе. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Пот стекал по лицу, смешиваясь с запёкшейся кровью и сажей. Он стоял так минуту. Две. Пять. Петля давила, мир сузился до этой точки на шее, до этой холодной пеньки, до пустоты под ногами. — Прости, — прошептал он. Голос был сиплым, чужим. — Я не могу. Он не мог. Не потому что боялся боли — боли он уже не боялся, она стала его постоянным спутником. Не потому что боялся ада — какой ад мог быть страшнее этой часовни, этого дома, этого отца? Он не мог, потому что тело отказывалось. Мышцы ног не разжимались. Руки, которыми он держался за верёвку, не отпускали её. Инстинкт вцепился в жизнь когтями и не отдавал. Он открыл глаза. Посмотрел на икону. Спаситель смотрел на него всё с той же печалью, с тем же равнодушием. Лампада горела ровно. — Ты хочешь, чтобы я жил? — спросил Карлайл в пустоту. — Зачем? Икона молчала. Он медленно снял петлю с шеи и развязал. Пенька оставила на коже красный, саднящий след. Слез с табурета — ноги дрожали, колени подгибались. Верёвка упала на пол, свернулась кольцами, как уснувшая змея. Он смотрел на неё, потом на свои руки и вдруг появилось ощущение: «Она хотела, чтобы я жил». Джордан. Там, на площади, когда их тащили к столбам, она посмотрела на него. Всего один взгляд, быстрый, украденный у смерти. И в этом взгляде было не «спаси меня». Было «живи». Карлайл сел на пол, привалился спиной к холодной стене. Спина заныла — корка на ранах треснула, потекла свежая сукровица. Он не обратил внимания. Сидел, глядя на верёвку, и ждал. Чего — он не знал. Рассвета. Или конца. Или того, что его заберут отсюда и скажут, что делать дальше. на четвертый день дверь открылась. Свет хлынул в часовню. Карлайл зажмурился, прикрывая глаза ладонью. На пороге стоял отец. Чёрный силуэт на фоне солнечного дня. — Выходи, — сказал он. Голос был ровным, безжизненным. — Три дня прошло. Господь простил тебя. Карлайл поднялся, медленно, опираясь о стену. Ноги затекли, спина затекла, но он выпрямился. Посмотрел отцу в глаза — впервые за эти дни прямо, не отводя взгляда. — А я себя — нет. Отец смотрел на него долго. Потом кивнул, словно услышал то, что и ожидал. — Это начало, — сказал он. — Раскаяние. Со временем придёт и прощение. Карлайл прошёл мимо него. Не оглядываясь. Вышел во двор, на солнечный свет. Солнце ослепило, и он зажмурился, чувствуя, как тёплые лучи касаются лица, рук, спины, покрытой коростой. Воздух пах летом — травой, цветами, пылью, навозом, дымом. Где-то пели птицы. Где-то лаяла собака. Мир жил своей жизнью. Он не заметил, что сын мистера Каллена только что пытался умереть. И не заметит, если попытается снова. Карлайл стоял, подставив лицо солнцу, и не знал, радоваться этому или ненавидеть. Он прошёл в свою каморку, закрыл дверь, сел на кровать. Достал из-под половицы свёрток с письмами, книгами, травами. Развязал бечёвку, взял в руки её тетрадь — ту самую, где она училась писать. Открыл на первой странице. «К. сказал — это буква "А"». Он перевернул страницу. Дальше шли буквы — корявые, неуверенные, но с каждым разом всё лучше. Потом слова. Потом предложения. «Сегодня холодно. В часовне пахнет сыростью». «Карлайл научил меня писать имя. Я хочу, чтобы оно осталось». «Я люблю его. Если это грех — значит, я хочу быть грешницей». Он закрыл тетрадь, прижал к груди. Слёзы текли по его лицу, и он не вытирал их. Он сидел так, пока за окном не стемнело, пока дом не затих. А потом встал, спрятал свёрток обратно под половицу, лёг на кровать и стал ждать. Ждать завтрашнего дня. Ждать, когда отец позовёт его в кабинет, чтобы продолжить работу. Ждать, когда он снова станет тем, кем должен быть. Тихим. Послушным. Мёртвым.

*****

Три года — это срок, достаточный, чтобы шрамы затянулись рубцовой тканью. Достаточный, чтобы кожа на ладонях обновилась. Достаточный, чтобы запах гари на одежде выветрился окончательно, а пепел с площади разнесло ветрами по полям и лесам, смешав с обычной землёй, из которой по весне пробивалась трава. Достаточный, чтобы история о «ведьмах Браун» превратилась из леденящей душу страшилки в местную легенду, которую пересказывали у камина долгими вечерами, постепенно обрастая нелепыми и жуткими подробностями. Говорили, что на месте костра до сих пор не растёт трава (ложь — она проросла уже на следующую весну, пробившись сквозь выжженную землю, как тот самый первоцвет, который она показала ему). Шептались, что по ночам там слышен детский плач (ложь — это были совы, всегда были совы, просто раньше он их не слышал). Утверждали, что мистер Каллен получил за то дело особую милость от самого архиепископа и что теперь его ждёт большое будущее в городе (правда — отец ездил в Лондон трижды за этот год и каждый раз возвращался с новыми бумагами, новыми знакомствами, новыми планами). Для Карлайла эти три года не были временем. Они были состоянием. Однородной, густой субстанцией, в которой он существовал, как насекомое в янтаре — неподвижный, прозрачный, мёртвый. Он научился двигаться, говорить, даже улыбаться — тонкой, беззубой ухмылкой, которая никого не обманывала, но которую все принимали за выздоровление. Он стал идеальным сыном, каким его хотел видеть отец: тихим, исполнительным, не задающим лишних вопросов. Он сопровождал отца в поездках, присутствовал на скучных бюрократических собраниях, где обсуждали «духовное здоровье паствы» и «методы борьбы с ересью», научился составлять бумаги тем витиеватым, казённым языком, который превращал человеческие жизни в строчки протокола. Он делал это механически, не чувствуя ни отвращения, ни страха. Только пустоту. Пустота стала его постоянной спутницей. Она поселилась в груди, в том самом месте, где раньше было сердце, и со временем разрослась, заполнив всё пространство внутри. Не как пустой сосуд — нет, сосуд можно наполнить. Как склеп, замурованный изнутри, где воздух спёрт и неподвижен, и каждый вдох отдаётся эхом в пустых глазницах черепов. Он не чувствовал голода, хотя ел — потому что экономка ставила перед ним тарелку. Еда не имела вкуса. Хлеб казался золой, мясо — воском, вода — затхлой жижей. Он жевал механически, глотал, не ощущая, как пища проходит по пищеводу, и иногда, глядя в тарелку, видел не куски варёной картошки, а обугленные головешки — маленькие, чёрные, похожие на детские кулачки. Моргал — и снова картошка. Не чувствовал холода, хотя зимы в те годы были суровыми, а пальцы на ногах синели и трескались от мороза, и экономка, причитая, растирала их гусиным жиром. Он смотрел на свои руки, на побелевшие пятна, на синеватые вены под тонкой кожей и думал: «Они уже мёртвые». Не чувствовал усталости, хотя работал от рассвета до заката, помогая отцу с хозяйством, переписывая бумаги, выполняя поручения. Тело двигалось, наклонялось, поднимало, писало, но сознание было где-то в стороне, привязанное к этой кукле из плоти тонкой, дрожащей нитью. Он был пуст. И эта пустота была единственным, что Карлайл ощущал как реальное. Но по ночам пустота наполнялась подобием жизни. Сначала это были просто звуки. Шаги в коридоре, когда никого не было. Не те шаги, что можно спутать с усадкой дома или сквозняком — тяжёлые, шаркающие, с характерным приволакиванием левой ноги, как ходил старый конюх, умерший прошлой зимой от лихорадки. Карлайл лежал в постели, замерев, и слышал, как шаги приближаются, останавливаются у его двери, как половица скрипит под невидимой тяжестью, как кто-то, или что-то, дышит в щель между досками. Медленно, со свистом, словно воздух проходит сквозь мокрую тряпку. Он сжимал камень в кулаке так, что грани врезались в ладонь, и ждал. Ждал, пока шаги не удалятся, пока дыхание не стихнет, пока дом не погрузится в ту самую тишину, которую он знал с детства. Потом пришли образы. Сначала — краем глаза. Мелькнёт серое платье за стволом вяза в саду, и когда он оборачивался, резко, до хруста в шейных позвонках, — никого. Только ветер колышет ветку, и тень её ползёт по снегу, как расползающееся пятно. Слышал смех Джордан — низкий, чуть хрипловатый, тот самый, каким она смеялась, когда он впервые прочёл ей вслух псалом, запинаясь на длинных латинских словах, — в шуме ветра, бьющего в оконный переплёт. Смех звучал не снаружи, а внутри, в голове, вибрировал в костях черепа, и он не мог заткнуть уши, потому что звук шёл изнутри. Чувствовал запах мяты и дыма в воздухе после дождя — запах, который преследовал его повсюду. Он появлялся внезапно, посреди дня, когда Карлайл склонялся над отцовскими бумагами, и тогда буквы на пергаменте начинали плыть, сливаться в чёрные кляксы, напоминающие обугленные тела. Он тер глаза, тряс головой, но запах становился только сильнее — сладковатый, травяной, с горькой нотой горелого мяса. Он знал, что это галлюцинации. Знал, что мозг, измученный бессонницей и тишиной, создаёт иллюзию, чтобы не сойти с ума окончательно. Но знание не помогало. Оно было как тонкая корка льда над чёрной водой — держала, пока не наступишь. А он наступал. Каждую ночь. Каждый день. Он всё равно оборачивался. Всё равно прислушивался. Всё равно ждал. И галлюцинации становились плотнее. Они обретали вес, температуру, запах. Однажды утром, умываясь ледяной водой из ведра, он увидел в отражении не своё лицо — лицо Джордан. Такое, каким оно было в последний день: с обожжённой щекой, с запёкшейся в уголке губ кровью, с глазами, в которых плескалась не боль, а бесконечная, вселенская усталость. Она смотрела на него из воды, и губы её шевелились, повторяя одно и то же слово: «Помни. Помни. Помни». Он закричал, опрокинул ведро, и вода растеклась по полу, впитываясь в доски. А когда взглянул снова — в луже отражалось только его собственное лицо. Бледное, осунувшееся, с красными прожилками в белках глаз. А потом, однажды ночью, он услышал стук. Не тот стук, что можно принять за ветку или мышь. Ритмичный, узнаваемый до дрожи в позвоночнике. Три быстрых удара. Пауза. Два медленных. Три быстрых. Пауза. Два медленных. Тот самый ритм, которым Джордан стучала костяшками пальцев по трухлявому пню, когда звала его на урок чтения. «Это наш секретный стук, — говорила она, улыбаясь. — Так ты будешь знать, что это я, а не твой отец». Карлайл сел на кровати. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Он прислушался. Тишина. Уже хотел лечь обратно, решив, что это очередная игра воображения, когда стук повторился. Теперь он доносился не с улицы. Из-под пола. Из подполья, куда экономка спускалась за картошкой и соленьями. Звук был глухим, словно кто-то стучал кулачком в толстую доску снизу. Стук-стук-стук. Тишина. Стук-стук. И снова. Он встал. Ноги были ватными, в голове шумело, как в раковине, прижатой к уху. Он заставил себя выйти в коридор, цепляясь за стену, потому что пол под ногами качался, словно палуба корабля в шторм. Прошёл в дальнюю комнату, где хранились запасы — мешки с мукой, бочонки с соленьями, связки сушёных яблок под потолком. В лунном свете, льющемся сквозь заиндевевшее окно, всё это выглядело нереальным, словно театральные декорации, нарисованные на холсте. Люк был тяжёлым, не открывавшимся годами — экономка пользовалась другим входом, с улицы. Карлайл налёг на железное кольцо, потянул. Крышка подалась с мерзким скрипом, и в лицо пахнуло сыростью, холодом, запахом земли и плесени. — Кто здесь? — прошептал он в темноту, и голос его прозвучал сломанным. Никто не ответил. Но стук повторился. Теперь он шёл из глубины, оттуда, где под полом было темно и сыро, где хранились старые бочки и мешки с прошлогодней крупой. Карлайл спустился. Ступеньки скрипели, прогибались под ногами, и каждая, казалось, вот-вот проломится. Он нащупал на стене старую лампу — экономка оставляла её здесь на случай, если нужно спуститься за припасами. Трутница была на месте. Пальцы дрожали так, что он трижды высекал искру, прежде чем фитиль загорелся. Слабый, жёлтый свет выхватил из темноты земляной пол, стены, сложенные из камня и глины, груду старых мешков в углу. И девочку. Девочка сидела в углу, прижавшись спиной к стене, обхватив колени руками. Грязная, худая, с огромными глазами, в которых отражался свет лампы двумя дрожащими точками. Лана. На ней было то самое серое платье, в котором её увозили — теперь порванное, в саже, в чём-то чёрном и блестящем, что могло быть запёкшейся кровью. Волосы, когда-то светлые, свалялись в колтуны, прилипли к щекам. От неё пахло сырой землёй, плесенью и — да, гарью. Той самой гарью, которую Карлайл помнил. — Ты пришёл, — сказала она. Голос её был тихим, хриплым, как у старухи, и звучал странно — словно доносился не из её рта, а откуда-то из стен, из земли, из самого воздуха. — Я так боялась, что ты забыл. Карлайл опустился на колени прямо в грязь. Руки его тряслись так, что пламя лампы плясало, отбрасывая на стены безумные, дёргающиеся тени. Он протянул руки к ней, но не коснулся — боялся, что она исчезнет, как все остальные видения. Боялся, что пальцы пройдут сквозь неё, как сквозь дым. — Лана… ты… как ты здесь? — Они думали, я умерла, — сказала она, и в её голосе была усталость. — Когда стало очень горячо… Джоди накрыла меня собой. Платье её было мокрым. Потом она упала… а я скатилась вниз, в самую середину, где было только дым. Я не могла дышать. Дым был густой, как кисель. Он лез в рот, в нос, в глаза. Я закрыла глаза и думала: «Всё. Сейчас умру». А потом что-то упало — тяжёлое, горячее, — и я оказалась под… под чем-то горячим, но не огнём. Наверное, балка. Она придавила меня, но не раздавила. Я лежала и не двигалась. Дышала через щель. Потом пришли люди, разгребали пепел. Один сказал: «Эта, малая, сгорела дотла, одни косточки». И бросил что-то чёрное на меня. Потом они ушли. А ночью я выползла. Балка уже остыла. Я ползла долго. Руки были в волдырях, ноги не слушались. Я ползла и считала. Раз, два, три. Чтобы не закричать. И пришла сюда. Это единственное место, которое я помнила. Она говорила монотонно, как заученный урок, и Карлайл слушал, не в силах отвести взгляд от её лица. На левой щеке — там, где у Джордан был ожог, — у Ланы красовалось такое же багровое пятно. Точно такой же формы. Точно в том же месте. Он заметил это краем сознания, но мозг, измученный и жаждущий верить, отбросил несоответствие, как ненужную помеху. В голове его было пусто. Слишком пусто для того, чтобы осознать, что она говорит. Слишком пусто для того, чтобы спросить, как девочка, которая весит не больше мешка муки, смогла пройти через лес — зимой, босая, с обожжёнными ногами, — не замёрзнуть, не заблудиться, не умереть. Слишком пусто для того, чтобы понять, что подвальное окно заперто изнутри ржавым засовом, что люк открывается только снаружи, что экономка спускается сюда каждую неделю и никогда никого не видела и не слышала. Слишком пусто для того, чтобы заметить, что когда Лана говорит, её губы не совсем совпадают со звуками — как в плохой кукольной постановке. Он видел только её. Её лицо — бледное, с огромными глазами, в которых не было детства. Её руки — тонкие, грязные, с обломанными ногтями, с волдырями, которые выглядели свежими, словно ожог случился вчера. Её платье — то самое, в котором её увозили, теперь порванное, в саже, в чём-то чёрном, что могло быть кровью, а могло быть и пеплом. И запах. Запах гари, который, казалось, исходил от неё, но когда Карлайл наклонялся ближе, запах исчезал, сменяясь обычной подвальной сыростью. — Ты здесь одна? Всё это время? — Да. Я пила воду, что капает вон там, с потолка. Ела… жучков. Мокриц. Они горькие. И картошку сырую — она лежала в том мешке, проросшая уже. Я боялась выходить. Он ещё здесь? Тот… твой отец? Карлайл кивнул. Он не мог вымолвить ни слова. Горло сдавило так, что он не мог дышать. Он смотрел на эту девочку, на это живое, дышащее доказательство того, что даже самая совершенная машина смерти может дать сбой. В ней не было ни радости спасения, ни надежды. И когда она моргала, Карлайл видел — на долю мгновения, — что её веки прозрачны, и сквозь них просвечивают глазные яблоки с лопнувшими сосудами. Он мотнул головой. Померещилось. — Он скоро начнёт искать меня, — сказала она. — Я слышала, как он ходит наверху. Он найдёт люк. Он найдёт меня. И тогда… Она не договорила. Её маленькое тело содрогнулось. Карлайл инстинктивно протянул руки, чтобы обнять её, но она отпрянула, вжавшись в стену, и на мгновение ему показалось, что её спина прошла сквозь камни, слилась с ними, стала частью стены. — Не надо. Не трогай меня. Ты один из них. Эти слова, произнесённые беззлобно, просто как констатация факта, убили в Карлайле последние остатки чего-то живого. Он был «одним из них» для этого ребёнка, который выжил в аду, который он помог устроить. И это было правильно. Справедливо. Единственная правда, которую он заслужил. — Я не хочу, чтобы он нашёл тебя, — прошептал он. — Я спрячу тебя лучше. Я принесу тебе еды. Настоящей еды. — Зачем? — спросила она. — Чтобы потом снова отвести на площадь? В её глазах не было доверия. Не было ничего. Только пустота, которую он помнил по глазам Джордан в последние дни. Пустота выжженной земли. И в этой пустоте он увидел своё отражение. — Нет, — сказал он, и в его голосе впервые за много дней зазвучало что-то, отдалённо напоминающее твёрдость. — Не на площадь. Никогда. Я найду способ. Я вывезу тебя отсюда. В другое место. Где тебя не найдут. Она молча смотрела на него, оценивая. Потом медленно кивнула. И когда она кивала, её голова двигалась как-то неправильно — слишком плавно, слишком медленно, словно на шарнирах. — Хорошо. Но если ты обманешь… я сама приду к нему. И расскажу, где пряталась. И что ты знал. Это была не угроза. Это была простая договорённость. Он кивнул. — Я не обману. С того дня жизнь Карлайла раскололась надвое — но не так, как раскалывается орех на две половинки. Так, как раскалывается гнилое дерево изнутри: снаружи ещё целое, а внутри — труха и червоточины. Днём он был тем, кем должен быть — сыном мистера Каллена, тихим, исполнительным, пустым. Он сидел в кабинете, переписывал бумаги, кивал, когда отец говорил о новых «очищениях». Чернила пахли гарью. Бумага под пальцами казалась тёплой, как кожа. Он делал это механически, не чувствуя ни отвращения, ни страха. Только усталость. Бесконечную, всепоглощающую усталость, от которой немели конечности и тяжелели веки. А ночью он спускался в подполье. И мир там был иным и в этом мире была Лана. Он приносил еду — хлеб, сыр, сушёное мясо, крал понемногу, чтобы экономка не заметила пропажи. Приносил одеяла, старые, но тёплые, пахнущие лавандой из сундука. Воду — чистую, из колодца. Сидел на корточках перед девочкой, смотрел, как она ест — медленно, осторожно, как зверёк, который боится, что еду отнимут, — и чувствовал, как внутри, в той самой пустоте, начинает теплиться что-то. Не надежда. Не радость. Что-то другое. Может быть, смысл. А может, просто ещё одна галлюцинация, притворяющаяся жизнью. Они разговаривали. Сначала о еде, о том, чего ей не хватает, о том, что ей нужно. Потом — о прошлом. О Джордан. О том, как они учились читать в старой часовне, где солнечный свет падал на страницы косыми столбами, полными танцующих пылинок. О том, как Джордан учила его собирать травы — мяту у ручья, зверобой на опушке, ромашку на лугу. Лана слушала, не перебивая, и в её глазах иногда появлялось что-то, похожее на жизнь. Но Карлайл стал замечать странности. Когда он рассказывал о травах, Лана повторяла названия, но губы её двигались с задержкой, как у плохого чревовещателя. Когда он описывал солнечный свет, она щурилась, словно свет был здесь, в подвале, и резал ей глаза. Но он гнал эти мысли. — Она тебя любила, — сказала Лана однажды. — Джоди. Она всегда говорила о тебе. Говорила, что ты — не такой, как другие. Что ты видишь то, чего другие не видят. — Что я вижу? — спросил Карлайл. — Не знаю. Красивое, наверное. Они сидели в темноте, и время текло медленно, как смола. Карлайл рассказывал о книгах, которые читал — о рыцарях, о драконах, о далёких землях, где солнце светит круглый год. Лана слушала, иногда задавала вопросы, но никогда не спрашивала о том, что было после. И иногда, когда Карлайл замолкал, он слышал тишину подвала — и в этой тишине ему чудился другой звук. Жужжание мух. Он оглядывался, но мух не было. Только Лана, смотрящая на него немигающими глазами. Иногда Карлайлу казалось, что он слышит другие голоса. Тонкий, детский плач, совсем младенческий. Шёпот. Смех — звонкий, переливчатый, каким смеялась Лана, когда он щекотал её веточкой. Он оборачивался резко, до боли в шее, но в темноте никого не было. Только Лана, сидящая в углу, и старые мешки, и запах сырой земли. И мухи. Нет, не мухи. Просто звон в ушах. — Ты слышишь? — спрашивал он. — Нет, — отвечала Лана. — Что? — Ничего, — говорил он. — Показалось. Но однажды он не выдержал. Шёпот стал громче. Он звучал прямо в ухе, обжигал дыханием, хотя никого рядом не было. «Кар-лайл… Кар-лайл…» — тянул голос, похожий на голос Джордан, но искажённый, словно доносился из-под воды. Карлайл зажал уши руками, но голос не исчез. Он шёл изнутри. И тогда он увидел. В углу, за грудой мешков, кто-то шевелился. Маленький, свёрнутый в комочек, закутанный в тряпьё. Карлайл замер. — Кто там? — спросил он, и голос его сорвался. Лана подняла голову. В её глазах было что-то странное — не страх, не удивление. Какое-то спокойное, усталое понимание. — Никого, — сказала она. — Там никого. Но он видел. Видел тряпьё, которое шевелилось, словно под ним кто-то дышал. Слышал тихий, едва уловимый звук — то ли плач, то ли вздох, то ли скрип зубов. — Лана, кто это? — Это не важно, — сказала она. — Это не здесь. Он подошёл к углу, откинул тряпьё. Под ней лежала маленькая обугленная кукла — вернее, то, что осталось от куклы. Головёшка с намеченными чертами лица, с прикипевшими к дереву лоскутами платья. Она лежала на боку, и пустые глазницы смотрели на Карлайла. А вокруг неё, по земляному полу, расползалось что-то чёрное, влажное, пахнущее железом. Кровь? Он наклонился, коснулся пальцем. Палец прошёл сквозь лужу, не замочившись. Иллюзия. Иллюзия крови. Иллюзия куклы. Иллюзия всего. — Ты что-то искал? — спросила Лана. — Мне показалось, — сказал он, отступая. — Там кто-то был. — Никого нет, — повторила Лана. — Только мы. Он сел рядом с ней, прислонился спиной к холодной стене. Спина заныла — старые шрамы от плети всё ещё болели на погоду. И в этой боли было что-то настоящее. Единственное, что связывало его с реальностью. — Ты слышишь иногда что-нибудь? — спросил он. — Голоса? Шаги? — Иногда, — сказала Лана. — Но это просто шум. Вода капает. Мыши шуршат. Ничего такого. — А мне кажется, — сказал он, — что я слышу её. Джордан. Она зовёт меня. Лана посмотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом взяла его руку. Её пальцы были холодными — неестественно холодными для живого ребёнка. Но он не заметил. Или не захотел замечать. — Её нет, — сказала она. — Ты знаешь. Она ушла. Но она хотела, чтобы ты жил. Помнишь? — Я помню, — сказал он. — Я всё помню. Они сидели молча, слушая, как где-то наверху скрипят половицы, как ветер гудит в трубе, как время течёт сквозь пальцы, унося с собой то, что осталось. И в этом молчании Карлайл слышал, как стучит его сердце — неровно, с перебоями, словно готовое остановиться в любую секунду. И тишина между ударами была длиннее, чем нужно. Гораздо длиннее. Карлайл не знал тогда, что это будет длиться годы. Что он будет спускаться в подполье снова и снова, носить еду, одеяла, книги. Что Лана будет расти, взрослеть, меняться, но в его глазах всегда оставаться той маленькой девочкой, которая лепила снеговика у крыльца. Что её лицо будет меняться неуловимо — сегодня с одной родинкой на щеке, завтра с двумя, — а он не заметит. Что он будет рассказывать ей о мире, который она почти не помнит, и что она будет слушать, кивать, улыбаться, и в её глазах будет светиться что-то, что он принимает за жизнь. Он не знал, что однажды ночью, спустившись в подполье, не найдёт там никого. Что тряпьё будет лежать аккуратно сложенным, еда — нетронутой, а на стене, углём, будет выведено одно слово: «Прощай». И что почерк будет его собственным. Он не знал, что будет сидеть в пустом подполье, глядя на это слово, пока не рассветёт, а потом выйдет на свет и пойдёт к отцу, чтобы сказать: «Я готов. Я буду тем, кем вы хотите». Он не знал, что Ланы не было никогда. Что она сгорела на площади вместе с матерью и сестрой. Что три года он спускался в пустой подвал, разговаривал с пустотой, носил еду для мышей и крыс — и для самого себя, потому что еда, которую он «крал» для Ланы, оставалась в подполье, и её никто не ел, и она гнила, и запах гнили он принимал за запах гари. Что его разум, сломленный горем и одиночеством, создал иллюзию, чтобы не рассыпаться окончательно. Что пустота, которую он носил в груди, была слишком велика, и он заполнил её единственным, что мог — памятью. Но память была слишком тяжёлой, и она сломала его. Он не знал этого тогда. Тогда он верил, что Лана жива. Что он может её спасти. Что у него есть цель. И эта вера была единственным, что не давало ему умереть. В ту ночь отец вернулся раньше обычного. Карлайл слышал, как стучат копыта по мёрзлой земле, как голос Грейвза прощается у ворот — «Благослови вас Господь, мистер Каллен», — как дверь открывается и закрывается с тяжёлым, окончательным стуком. Он сидел в своей каморке, сжимая в руке камень, и ждал. Он всегда ждал. Ждал, когда отец позовёт. Ждал, когда отец прикажет. Ждал, когда отец решит его судьбу. Стены каморки дышали, сжимались и разжимались, как лёгкие. Свеча на столе оплывала, и воск капал на дерево, и каждая капля звучала как удар сердца. «Тук. Тук. Тук». Или это стучало в висках? Он не знал. Но в этот раз отец не позвал. Он сам пришёл. Дверь открылась без стука. Карлайл поднял голову. Отец стоял на пороге, держа в руке лампу. Свет падал на его лицо снизу, делая его похожим на маску — жёлтую, морщинистую, с провалами вместо глаз и рта. Тени ползли по стенам, как живые. Карлайл видел, как они шевелятся, как тянут к нему чёрные щупальца. — Вставай, — сказал отец. Голос его звучал как всегда — ровно, без эмоций. — Иди за мной. Карлайл встал. Ноги были ватными, голова кружилась. Он не спал уже третью ночь — сидел в подполье с Ланой, рассказывал ей о весне, которая скоро придёт, о травах, которые она покажет ему, когда станет тепло. Она слушала, кивала, иногда улыбалась. И её улыбка была как трещина на фарфоровой кукле — неподвижная, застывшая. Он не заметил, как отец вернулся. Не услышал шагов. Только тени, только шёпот в голове. Они прошли через коридор, и половицы стонали под ногами, и каждая половица звучала по-своему — одна как плач, другая как смех. Через кухню, где в очаге ещё теплились угли, и их красное свечение казалось Карлайлу глазами, смотрящими из преисподней. В дальнюю комнату, где хранились запасы. Отец поставил лампу на пол, опустился на корточки перед люком. Карлайл смотрел на его руки — сухие, с выступающими венами, с въевшейся в складки грязью, — которые отодвигали засов, поднимали тяжёлую крышку. И в скрипе петель ему слышался крик. — Ты думал, я не знаю? — сказал отец, не оборачиваясь. — Думал, я не слышу, как ты ходишь по ночам? Как открываешь люк? Как разговариваешь с кем-то внизу? Карлайл молчал. Горло сдавило так, что он не мог дышать. В висках стучало: «Помни. Помни. Помни». — Спускайся, — приказал отец. — Я хочу видеть. Карлайл спустился. Ступеньки скрипели, прогибались под ногами, и каждая, казалось, была готова проломиться и уронить его в темноту. Внизу было темно, пахло сыростью и плесенью. И гнилью. Сладковатой, тошнотворной гнилью, которой он раньше не замечал. Он нащупал на стене лампу, зажёг от отцовской. Свет выхватил из темноты земляной пол, стены, груду старых мешков в углу. И ничего. Никого. Карлайл смотрел на пустой угол, на тряпьё, сложенное аккуратной стопкой, на нетронутую еду — хлеб позеленел от плесени, сыр высох и съёжился, — на пустую кружку. В горле пересохло, в голове стучало. Он не понимал. Не хотел понимать. — Где она? — спросил он. Голос был чужим, хриплым. — Где Лана? — Ланы здесь нет, — сказал отец. Он стоял наверху, у люка, и свет лампы падал на его лицо, делая его похожим на череп. — Здесь никогда никого не было. — Нет, — сказал Карлайл. Слова застревали в горле, как кости. — Она здесь. Она была здесь. Я… я приносил ей еду. Мы разговаривали. Она рассказывала о Джордан. Она… — Кого ты кормил, Карлайл? — Голос отца был спокойным, ровным, без жестокости. Почти ласковым. И от этой ласковости веяло могильным холодом. — Крыс? Мышей? Сам себя? Карлайл опустился на колени, перебирая тряпьё. Там было одеяло, которое он принёс из своей комнаты. Кусок хлеба, начатый, но недоеденный. Кружка с водой. И больше ничего. Ни волоска. Ни следа ноги на земляном полу. Ни царапины на стене, кроме той надписи углём. «Прощай». Его почерком. — Она была, — повторил он, и голос его задрожал. — Она говорила со мной. Она сказала… она сказала, что Джордан накрыла её собой. Что она упала. Что она выползла ночью. Что… — Джордан умерла, — сказал отец. — Ты видел. Ты был там. Ты видел, как она горела. Как её мать. Как девочка. Все трое. Ты видел, как они упали. Как догорали. Как их уносили — то, что осталось, — в одной корзине. Ты был там, Карлайл. Ты всё видел. Ты стоял и смотрел, как я тебе приказал. И ты не отвёл взгляда. — Нет, — прошептал Карлайл. — Лана выжила. Она сказала… — Кто сказал? — Отец начал спускаться. Ступеньки скрипели под его весом. Медленно. Тяжело. Как шаги человека, несущего что-то. — Кто с тобой говорил, Карлайл? Кто сидел в этом углу и ждал, когда ты принесёшь еду? Ты видел её? Ты трогал её? Ты чувствовал её руку? Тёплую? Холодную? Или никакую? Карлайл смотрел на свои руки. На ладони, покрытые розовой, гладкой кожей — там, где были ожоги. Он вспоминал, как гладил Лану по голове. Как сжимал её пальцы. Как чувствовал тепло её тела, когда сидел рядом. Или не чувствовал? Или только думал, что чувствует? Память расплывалась, как чернила на мокрой бумаге. Была ли её кожа тёплой? Или она была холодной, как земля, в которой лежат мёртвые? Он не мог вспомнить. — Я… я не знаю, — сказал он. — Ты знаешь, — сказал отец. — Ты всегда знал. Просто не хотел признавать. Он спустился до конца, взял Карлайла за плечи, поднял с колен. Лицо отца было близко, и Карлайл видел каждую морщину, каждый седой волос, каждую трещинку на губах. И в его серых глазах не было ничего. Ни злобы, ни жалости. — Ты сошёл с ума, сын мой, — сказал отец. — Не сегодня. Не вчера. Три года назад, когда бросился в огонь. Твоё тело выжило, но разум… разум остался там. С ними. И теперь он создаёт иллюзии, чтобы не умереть окончательно. Ланы нет. Никогда не было. Ты разговаривал с пустотой. Кормил пустоту. Спасал пустоту. Карлайл смотрел в глаза отца. И вдруг в них что-то изменилось. Зрачки расширились, заполнили всю радужку, и из чёрной глубины на него глянуло что-то другое. Он застонал, отшатнулся, но отец держал крепко. — Лана умерла, — продолжал отец, не замечая его ужаса. Или делая вид, что не замечает. — В тот же день. В том же огне. Ты видел. Ты помнишь. Она висела на груди у сестры, и они горели вместе. Её маленькое тело не выдержало жара. Она умерла быстрее, чем Джордан. Быстрее, чем мать. Карлайл закрыл глаза. И вдруг — как будто кто-то открыл шлюз — память хлынула, затопила сознание. Он вспомнил. Не ту Лану, которая сидела в подполье и слушала его рассказы. А ту, другую. Маленькую, с огромными глазами, в сером платье, которое ей было слишком велико. Она висела на груди у Джордан, обхватив её шею ручками, спрятав лицо в её волосах. А когда пламя лизнуло её ноги, она закричала. Тонко, пронзительно, как раненый зверёк. Крик, который Карлайл слышал тогда — и слышал сейчас, в своей голове, так ясно, словно это происходило в эту самую секунду. А потом она перестала. И тело её обмякло, и Джордан держала её, уже мёртвую, и кричала, и звала, и не отпускала, пока огонь не разъединил их. И запах. Запах горелого мяса, сладковатый и тошнотворный. Тот самый запах, который он чувствовал все эти годы в подполье. Он вспомнил. И от этого воспоминания его вырвало к себе под ноги. Он скрутился и упал на колени в лужу собственной рвоты, трясясь, как в лихорадке, и не мог остановиться. Его выворачивало снова и снова, пока в желудке ничего не осталось. Отец стоял рядом, не помогая, не мешая. — Теперь ты понимаешь, — сказал он, когда Карлайл затих. — Теперь ты видишь. Это был не сон. Это была болезнь. И ты должен благодарить Господа, что Он послал мне силы открыть тебе глаза. Карлайл поднял голову. Лицо его было мокрым от слёз, от рвоты, от пота. Вкус желчи стоял во рту. Он смотрел на отца, и в его сознании, истерзанном и разорванном, вдруг вспыхнула другая картина. Не огонь. Не площадь. Он сам. Стоящий на табурете в часовне. Верёвка, перекинутая через балку. Грубая пенька, пахнущая дёгтем. Он видел это так ясно, словно это уже случилось. Чувствовал, как петля сжимает горло, как хрустят шейные позвонки, как темнеет в глазах. Видел своё лицо — синюшное, с вывалившимся языком, с лопнувшими сосудами в глазах. Видел, как тело дёргается в конвульсиях, а потом затихает, и только тень на стене продолжает качаться — вперёд-назад, вперёд-назад. — Я хочу умереть, — прошептал он. Голос был сломанным. — Я видел это. Каждую ночь. Я стою на табурете, и верёвка на шее, и я делаю шаг. И падаю. И вешу. И никто не приходит. Я гнию в петле, и вороны клюют мои глаза через окно. Я хочу умереть, отец. Я должен умереть. Я заслужил смерть. Худшую, чем они. Медленную. Чтобы чувствовать, как гниёт моя душа, как моё тело… Он говорил, захлёбываясь словами, и слёзы текли по его лицу. Отец слушал, не перебивая. И когда Карлайл замолчал, обессиленный, он заговорил. Голос его был тихим, но каждое слово падало, как камень в колодец. — Ты хочешь умереть, — сказал Натаниэль. — Ты думаешь, смерть принесёт тебе покой. Ты глупец, сын мой. Смерть — это не конец. Смерть — это начало. И для таких, как ты, кто возжелал наложить на себя руки, кто отверг дар Господень, — нет покоя. Ни в этой жизни, ни в иной. Душа самоубийцы обречена скитаться вечно. Она не узрит света. Она не познает мира. Она будет вечно мёртвой. Ты слышишь меня, Карлайл? Вечно мёртвой. Как те, что горят в геенне и не сгорают. Как те, что ходят по земле, не принадлежа ей. Ты хочешь умереть? Ты умрёшь. Но не так, как думаешь. Господь нашёл для тебя иной путь. Ты не умрёшь сейчас. Ты будешь жить. И служить. И когда придёт твой час — а он придёт, ибо ничто не вечно под луной, — ты не обретёшь покоя. Ты будешь вечно мёртвым. Твоё тело будет двигаться, но душа твоя останется там, в петле, навсегда. Ты будешь ходить среди живых, но сам не будешь жив. Ты будешь проклят, Карлайл. Проклят за то, что возжелал смерти. Проклят за то, что отверг дар. Проклят за то, что посмел думать, что твоя жизнь принадлежит тебе. Он замолчал. В подполье стало тихо. Так тихо, что Карлайл слышал, как кровь стучит в ушах. И в этой тишине слова отца звучали эхом, повторяясь снова и снова. «Вечно мёртвым. Вечно мёртвым. Вечно мёртвым». Карлайл поднял глаза на отца. Тот стоял, возвышаясь над ним, и в свете лампы его лицо казалось лицом пророка, изрекающего судьбу. И в этот миг Карлайл поверил. Поверил в каждое слово. В то, что он проклят. В то, что его душа никогда не найдёт покоя. В то, что его ждёт вечная смерть — не та, что кончает страдания, а та, что длится бесконечно, как хождение по кругу в пустом подполье с воображаемой девочкой. Он не знал этого тогда. Тогда он просто стоял на коленях в собственной рвоте, в темноте подполья. Натаниэль протянул руку, помог подняться. Карлайл стоял, шатаясь, глядя на угол, где ещё минуту назад, казалось, сидела Лана. Теперь там были только тряпьё и пустота. — Пойдём, — сказал отец. — Завтра мы уезжаем. В Лондон. Тебе нужно сменить обстановку. Нужно… лечение. — Лечение? — переспросил Карлайл. Голос его был пустым, безжизненным. — Да. Я нашёл человека. Врача. Он занимается… такими случаями. Он поможет тебе забыть. Вылечиться. Стать нормальным. Карлайл посмотрел на отца. И вдруг, впервые за три года, он увидел его не как пастора, не как судью, не как палача. Он увидел его как человека. Усталого, старого, с глубокими морщинами на лице, с трясущимися руками, с глазами, в которых — может быть, только показалось — блеснуло что-то, похожее на страх. Страх потерять последнее, что у него осталось. Но лечение? Врач? Карлайла привело это в шок. А как же молитвы? — Хорошо, — сказал Карлайл. — Я поеду.

*****

Они уехали на рассвете. Карлайл сидел в телеге, укрывшись старым одеялом, и смотрел, как удаляется дом. Дом, где он родился. Дом, где умерла его мать. Дом, где он научился читать. Дом, где он научился любить. Дом, где он научился предавать. Он смотрел на него, пока тот не скрылся за поворотом, и не чувствовал ничего. Только пустоту. Отец правил лошадьми, не оборачиваясь. Дорога была долгой, грязной, изрытой колеями. Телегу трясло, и Карлайл вцепился в край, чтобы не выпасть. В кармане его штанов лежал камень — тот самый, первый, отполированный водой. И мешочек с засохшими цветами. И маленькая тетрадь, где она училась писать. Он взял их с собой. Отец не видел. Или делал вид, что не видит. Лондон встретил их туманом и грязью. Узкие улицы, высокие дома, смыкающиеся над головой, крики торговцев, лай собак, запах навоза и дешёвого пива. Карлайл смотрел на этот город и чувствовал, как его пустота наполняется чем-то новым. Не жизнью. Не надеждой. Просто шумом. Белым шумом, который заглушал мысли, заглушал воспоминания, заглушал всё. Отец снял комнату в доме у аптекаря — маленькую, с одним окном, выходящим на грязный двор. Карлайл сидел на кровати, смотрел в окно и ждал. Ждал, когда отец вернётся с новостями о «лечении». Ждал, когда его поведут к врачу. Ждал, когда ему скажут, что он болен, и что его можно вылечить, и что после лечения он станет тем, кем должен быть. Врач пришёл через три дня. Маленький, сухой, с острой бородкой и руками, пахнущими лавандой. Он задавал вопросы. Много вопросов. О том, что Карлайл помнит, о том, что он чувствует, о том, видит ли он что-то, чего нет. Слышит ли голоса. Разговаривает ли с теми, кто умер. — Да, — сказал Карлайл. — Я вижу её. Иногда. Она сидит в углу и смотрит на меня. Она говорит со мной. Она говорит, что я должен помнить. Врач кивнул, что-то записал в блокнот. Потом посмотрел на отца. — Меланхолия, — сказал он. — Глубокая. С элементами галлюцинаций. Нужен покой. Смена обстановки. Возможно, лечение травами. И много времени. — У нас нет времени, — сказал отец. — Мне нужно возвращаться. Дела. А он должен быть со мной. Помогать. Врач покачал головой. — Если вы будете настаивать, мистер Каллен, я не могу гарантировать… улучшения. Напротив. Стресс может усугубить состояние. — Я не спрашиваю гарантий, — сказал отец. — Я спрашиваю, может ли он работать. Может ли он выполнять простые поручения. Писать под диктовку. Ездить со мной по делам. Врач помолчал. Потом кивнул. — Может. Но вы должны понимать — это не лечение. Это отсрочка. Рано или поздно болезнь вернётся. И тогда… — Тогда мы будем лечить её снова, — сказал отец. — Спасибо, доктор. Я пришлю за вами, когда понадобитесь. Врач ушёл. Карлайл остался сидеть на кровати, глядя в окно. В углу комнаты, там, где падала тень от шкафа, ему показалось, что кто-то сидит. Маленький, согнувшийся, обхватив колени руками. Он моргнул — тень исчезла. — Ты слышал? — спросил отец. — Ты будешь работать. Со мной. Ты будешь писать. Ездить. Делать то, что нужно. Ты понял? — Да, отец, — сказал Карлайл. Отец посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Потом кивнул. — Хорошо. Завтра начинаем.

*****

Завтра наступило. И послезавтра. И год. И два. Карлайл работал. Писал под диктовку отца — бумаги о ереси, о колдовстве, о необходимости очищения. Ездил с ним по деревням, где проводились суды. Стоял в толпе, когда жгли очередную ведьму. Смотрел. Молчал. Не вмешивался. Галлюцинации не прошли. Они стали другими. Лана исчезла — после того дня в подполье он больше никогда её не видел. Но вместо неё пришли другие. Иногда ему казалось, что в толпе на площади он видит Джордан. Она стояла у столба, смотрела на него, и в её глазах была та же насмешливая, светлая улыбка. Иногда — что её мать мешает травы на опушке леса. Иногда — что Лана бежит по дороге, догоняя уехавшую телегу. Он знал, что это не реально. Научился отличать. Но это знание не помогало. Он всё равно оборачивался. Всё равно искал. Всё равно надеялся. Отец был доволен. Карлайл стал идеальным помощником — тихим, исполнительным, не задающим вопросов. Он больше не бросался в огонь. Не спорил. Не возражал. Он делал то, что велят, и молчал. И отец смотрел на него и видел не больного сына, а наследника. Продолжателя дела. Того, кто придёт на смену, когда придёт время. Карлайл знал, что время придёт. И знал, что будет делать. Он будет работать. Будет писать. Будет ездить. Будет стоять в толпе и смотреть. Потому что это — единственное, что у него осталось. Работа. Пустота. И камень в кармане — гладкий, тёплый, как память о том, что когда-то он был живым.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!