Глава 8. Я утопил своё сердце в Темзе.

2 апреля 2026, 15:01

Английская республика, Лондон

28 сентября 1663 года.

Они жили в доме на Уайтчепеле, неподалёку от Спиталфилдс, в тесной квартире из трёх комнат, которую отец снял у вдовы-торговки, перебравшейся в пригород. Квартира была тёмной, пахло от неё застоявшимся табаком, капустой и кошачьей мочой — запахи, которые экономка тщетно пыталась перебить ладаном и уксусом. Карлайл привык к ним, как привыкают к зубной боли, которая уже не болит, а просто есть, как фон, как часть тела. Его комната была маленькой, с окном, выходящим в кирпичную стену соседнего дома. Света здесь почти не бывало — только в полдень, когда солнце стояло высоко, в комнату проникал мутный, желтоватый луч, освещая пылинки, танцующие в воздухе, и его руки, лежащие на столе. Он много писал теперь — письма, прошения, отчёты. Отец диктовал, он выводил ровным, каллиграфическим почерком те самые слова, которые когда-то учил выводить её: «ересь», «колдовство», «очищение», «огонь». Пальцы не дрожали. Он научился контролировать дрожь так же, как научился контролировать дыхание, пульс, выражение лица. Он был идеальным инструментом — острым, точным, безжалостным. Отец говорил, что гордится им. Говорил, что из него выйдет толк. Говорил, что скоро, очень скоро, ему предложат место в комиссии по делам веры, и тогда они смогут переехать в лучший дом, нанять прислугу, забыть эту тесную, пахнущую капустой квартиру. Карлайл кивал, улыбался той тонкой, беззубой улыбкой, которая стала его маской, и писал. Слова лились на бумагу легко, без запинки, как вода из крана. Он больше не чувствовал ни отвращения, ни страха. Только пустоту. Ту самую, что поселилась в нём после площади и разрослась за три года, заполнив всё пространство внутри, вытеснив память, чувства, надежду. Но по ночам пустота наполнялась. Ему снился лес. Старый, сырой, с чёрным ручьём, на берегу которого сидела девочка в тёмном платке и свистела воронам. Он подходил к ней, садился рядом, и она поворачивалась, и лицо её было — её лицом, но глаза — чужими, чёрными, бездонными, как та вода, в которой утонул камень. Она улыбалась, и в улыбке её было что-то, от чего у него перехватывало дыхание. Потом она вставала, шла к воде, и он смотрел, как она уходит, как тает в тумане, как исчезает, оставляя после себя только запах — мяты, дыма, чего-то сладковатого, что не имело названия. Он просыпался в поту и долго лежал, глядя в потолок, слушая, как за стеной отец ворочается в постели, как где-то на улице лает собака, как время течёт сквозь пальцы, унося с собой то немногое, что осталось.

*****

В тот день, 28 сентября, отец вернулся раньше обычного. Карлайл слышал, как хлопнула входная дверь, как тяжёлые шаги прошли по коридору, как отец окликнул экономку, велел принести чаю. Голос его был возбуждённым, чуть хриплым — тем особенным тоном, который Карлайл научился распознавать за годы работы. Тоном, который предвещал важные новости. Или опасность. — Карлайл! — позвал отец из гостиной. — Иди сюда. Карлайл отложил перо, вышел из своей комнаты. Отец сидел в кресле у камина, хотя камин не топили — в комнате было душно, пахло табаком и старыми газетами. На столике перед ним лежала толстая папка в кожаном переплёте, перетянутая ремнями. На папке была сургучная печать — красная, с гербом, который Карлайл не разглядел. — Садись, — сказал отец, указывая на стул напротив. — Есть разговор. Карлайл сел. Отец смотрел на него долго, изучающе, как смотрят на инструмент, который собираются использовать для важной работы. В его глазах не было той холодной жестокости, что была в день ареста Браунов. Было что-то другое — расчёт, приправленный чем-то, отдалённо напоминающим гордость. — Я получил предложение, — сказал отец. — От Тайного совета. Дело серьёзное, государственной важности. Если мы справимся — наша карьера обеспечена. Если нет… — Он помолчал, поигрывая ремешком папки. — Впрочем, нет. Мы справимся. — Какое дело? — спросил Карлайл. Отец развязал ремни, открыл папку. Внутри лежали карты, схемы, какие-то документы, исписанные мелким, убористым почерком. Он вытащил верхний лист, положил на стол. — Ты слышал о церкви Святого Михаила на Айви-Лейн? — Нет, — сказал Карлайл. — Я не бываю в той части города. — И правильно. Место нехорошее. Старая церковь, давно закрыта. Под ней — катакомбы. Лабиринт. Говорят, тянется на мили под всем Сити. Входов много, но большинство завалены или замурованы. Остался один — со стороны старых складов. — И что в катакомбах? Отец посмотрел на него. В его глазах мелькнуло что-то — предвкушение? Страх? — Секта. Не просто еретики. Не просто колдуны. Те, кто поклоняется… тому, что было до Бога. Те, кто пьёт кровь. Кто не стареет. Кто может принимать облик зверя. — Он помолчал, давая словам проникнуть в сознание. — Власти знали о них давно. Но не трогали. Слишком глубоко. Слишком опасно. Слишком много жертв. Теперь — ситуация изменилась. Появилась воля на самом верху. И появился инструмент для очистки. — Какой инструмент? — спросил Карлайл, хотя уже знал ответ. — Ты, — сказал отец. — Нас. Карлайл смотрел на карты, на схемы лабиринта, на списки имён, написанные аккуратным канцелярским почерком. В голове его было пусто. Только где-то на периферии сознания билась одна мысль: «Опять. Опять очищение. Опять огонь. Опять смерть». — Почему мы? — спросил он. — Потому что у нас есть опыт, — сказал отец. — Потому что мы доказали свою эффективность. Потому что мы знаем, как выявлять скверну, как с ней бороться, как её уничтожать. Дело Браунов — оно было не просто местным происшествием. Оно стало образцом. Методикой. Нас приглашают для того, чтобы применить эту методику в масштабе, о котором мы не могли и мечтать. — И что мы должны сделать? Отец откинулся в кресле, сложил руки на груди. — Ты поедешь в Лондон. Завтра. С отрядом из десяти человек. Ты возглавишь рейд в катакомбы. Ты найдёшь их логово. Ты уничтожишь всех, кто там есть. И ты принесёшь доказательства — книги, артефакты, всё, что можно будет использовать как улики. — Он помолчал. — Я не могу поехать. У меня другие обязательства. Более важные встречи на Севере. Карлайл знал, что это ложь. Чувствовал кожей. Отец мог поехать. Но он не хотел. Он хотел испытания. Последнего, решающего. — Почему я? — спросил Карлайл. — Потому что ты готов, — сказал отец. — Я тебя готовил. Все эти годы. Ты прошёл через огонь. Ты видел лицо зла и не дрогнул. Ты знаешь цену порядку. Ты умеешь молчать. Ты умеешь действовать. Ты — идеальный инструмент для такой работы. — А если я откажусь? Отец смотрел на него долго, очень долго. В комнате было тихо — только где-то на улице кричали дети, да за стеной возилась экономка. — Ты не откажешься, — сказал отец. — Потому что если ты откажешься — они найдут другого. А у меня… у меня будут серьёзные вопросы. К тебе. И ко всему, что было. Он не уточнял, что значит «ко всему, что было». Не нужно было. Камень в кармане, тетрадь под половицей, запах мяты и дыма, который иногда просыпался в воздухе без всякой причины, — всё это было «тем, что было». И всё это было уликой. Оружием. Рычагом. — Я подумаю, — сказал Карлайл. — Думай, — кивнул отец. — Но помни — отряд собирается завтра на рассвете. Корабль отходит в полдень. Если ты не будешь на пристани — я сделаю выводы. Он встал, взял папку, протянул Карлайлу. — Здесь всё. Планы катакомб, досье на предполагаемых лидеров, полномочия. Изучи. Завтра ты должен знать это не хуже, чем свою молитву. Карлайл взял папку. Кожа была холодной, мёртвой на ощупь. Он поднялся, пошёл к двери. — Карлайл, — окликнул отец. Он обернулся. — Я горжусь тобой. Ты стал тем, кем я хотел тебя видеть. Сильным. Надёжным. Беспощадным к скверне. Это — твой шанс доказать это не только мне, но и себе. Карлайл кивнул, вышел в коридор, закрыл за собой дверь. Прислонился лбом к холодной стене. Он не пошёл в свою комнату. Вышел на улицу, в серый, моросящий вечер. Лондон жил своей обычной жизнью — кареты громыхали по мостовой, торговцы выкликали товар, где-то играла шарманка, пахло углём, навозом, дешёвым пивом. Карлайл шёл, не разбирая дороги, пока не оказался у реки. Темза была серой, маслянистой, несла свои мутные воды к морю. На набережной было пусто — только пара рыбаков чинила сети у причала, да бродячая собака рылась в отбросах. Карлайл стоял, глядя на воду, и чувствовал, как внутри, в той самой пустоте, начинает подниматься что-то тяжёлое, вязкое, что он подавлял годами. Он вспомнил тот день, когда она дала ему камень. Вспомнил, как стоял у чёрного ручья, сжимая в ладони гладкий, тёплый камень, и думал, что мир стал другим. Что он стал другим. Что можно жить не по правилам, не по запретам, не по страху. А теперь он стоял у другой реки, в другом городе, в другом времени и держал в руках папку, в которой был его новый приговор. Очищение. Огонь. Смерть. Тех, кто был другим. Тех, кто жил не по правилам. Тех, кто, может быть, тоже умел разговаривать с воронами и собирать травы на рассвете. Он открыл папку. Схемы катакомб были сложными, запутанными — лабиринт, уходящий глубоко под землю, в самое сердце города. На полях были пометки, сделанные чужой рукой: «предполагаемое место сбора», «вход со стороны складов», «колодец — возможный путь отступления». В конце папки лежал приказ за подписью какого-то высокого чина, которого Карлайл не знал. Он закрыл папку. Вода в реке была чёрной, маслянистой, как в тот день, когда он впервые увидел её. Он смотрел на эту воду, и ему казалось, что он видит там, на другом берегу, девочку в тёмном платке. Она сидела на камне и свистела воронам. — Что мне делать? — прошептал он. Она не ответила. Только смотрела на него своими зелёными глазами, и в них было то же, что и тогда, — насмешка, свет, невозможная, страшная любовь. Карлайл простоял на набережной, пока не стемнело. А потом повернулся и пошёл обратно, в квартиру на Грейт-Сент-Хелен, где его ждал отец с чаем и новыми инструкциями. Он вернулся в квартиру, когда свечи уже зажгли. Отец сидел в гостиной, пил чай и читал какие-то бумаги. Увидев Карлайла, он поднял голову, окинул его быстрым, оценивающим взглядом. — Гулял? — Да, отец. Душно было. — Душно, — повторил отец, и в его голосе мелькнуло что-то — не то одобрение, не то насмешка. — Завтра будет не до прогулок. Ты изучил бумаги? — Не всё. Я… мне нужно время. — Времени нет, — сказал отец. — Завтра на рассвете ты должен быть готов. Отряд ждёт. Корабль ждёт. — Он помолчал, отставил чашку. — Я понимаю, это неожиданно. Но такие возможности не ждут. Ты справишься. Я в тебя верю. Карлайл кивнул. Он слышал эти слова раньше — перед обыском у Браунов, перед допросом, перед площадью. Каждый раз отец говорил: «Я в тебя верю». И каждый раз это означало одно: «Ты сделаешь то, что я скажу. Ты станешь тем, кем я хочу. Ты убьёшь в себе всё, что мешает». — Спокойной ночи, отец, — сказал Карлайл — Спокойной ночи, сын. Молись перед сном. Завтрашний день потребует сил. Карлайл прошёл в свою комнату, закрыл дверь. Свеча на столе догорала, оплывая жёлтым воском. Он сел на кровать, положил папку рядом, но не открыл. Смотрел на пламя, на его танец, на то, как оно лижет фитиль, превращая воск в масло, масло — в дым. В этом было что-то успокаивающее. Или, может быть, просто пустота внутри требовала заполнения, а огонь давал иллюзию тепла. Он долго сидел так, не двигаясь. Потом встал, подошёл к комоду, где в нижнем ящике, под стопкой чистого белья, хранил то, что осталось. Тетрадь — ту самую, в которой она училась писать. Письма — его и её, перевязанные бечёвкой. Мешочек с травами — тот, который она дала ему в первый раз, от дурных снов. Он выложил всё на кровать. Смотрел на эти предметы, и они смотрели на него — молчаливые свидетели той жизни, которая кончилась на площади. Жизни, в которой он был живым. Тетрадь. Он открыл её на первой странице. «К. сказал — это буква „А“». Буквы были корявыми, неуверенными, но уже в них чувствовалась та же упрямая сила, с которой она пробивалась сквозь запреты, сквозь страх, сквозь его собственную трусость. Он перелистывал страницы, видел, как буквы становятся ровнее, как появляются слова, предложения. «Сегодня холодно. В часовне пахнет сыростью». «Карлайл научил меня писать имя. Я хочу, чтобы оно осталось». «Я люблю его. Если это грех — значит, я хочу быть грешницей». Он закрыл тетрадь, прижал к груди. Внутри, в пустоте, что-то дрогнуло — не боль, не тоска, а что-то другое, чему он не давал имени. Письма. Он развязал бечёвку. Его письма — те, что он писал на сеновале, в часовне, в сторожке, — были исписаны мелким, нервным почерком, который выдавал дрожь. Её письма — короткие, на бересте, на обрывках бумаги, — были другими. Размашистыми, уверенными, даже когда буквы выходили кривыми. «Ты сказал, что слова — как клетка. Может быть. Но в этой клетке я храню тебя. И не выпущу». «Сегодня увидела, как пробивается первый цветок. Я подумала о тебе. О том, что ты тоже пробился. Сквозь свой страх. Сквозь отца. Сквозь всё, что тебя душило. Ты — как этот цветок. И я тебя не отдам». Мешочек с травами. Он развязал тесёмку, высыпал содержимое на ладонь. Сухие листья рассыпались в пыль, пахнущую мятой и полынью, — слабо, едва уловимо, как память о запахе, который когда-то был сильным, живым. Он поднёс ладонь к лицу, вдохнул. В груди что-то сжалось — не боль, не спазм, а что-то, похожее на узнавание. Он помнил этот запах. Помнил, как она дала ему мешочек, сказала: «От дурных снов. Отец, если спросит, скажешь — от моли». Он помнил, как прятал его под подушкой, как спал без кошмаров впервые за много лет. Как верил, что она может защитить его даже на расстоянии. Карлайл закрыл глаза, и перед ними встало лицо Джордан — не то, которое он видел на площади, искажённое дымом и болью, а то, первое. Бледное, остроконечное, с огромными зелёными глазами, в которых плясали насмешливые огоньки. — Ты чей? — спросила она тогда. — Карлайл, — ответил он. — Карлайл, — повторила она, пробуя на вкус. — Я — Джордан. Он открыл глаза. Свеча догорала, фитиль почернел, пламя металось, отбрасывая длинные, колеблющиеся тени на стены. Он посмотрел на вещи, разложенные на кровати, и понял, что должен с ними что-то сделать. Не может оставить. Не может взять с собой. Потому что если он возьмёт их с собой в катакомбы, они сгорят. Или потеряются. Или станут уликами. Или — что страшнее — станут его слабостью. Той самой слабостью, которую отец выжигал плетью и молитвой. Он не мог их оставить. Свеча догорела, погасла. Комната погрузилась в темноту. Карлайл сидел на кровати, сжимая в руках камни, и чувствовал, как внутри, в пустоте, поднимается что-то тяжёлое, вязкое, что он подавлял годами. Не боль. Не тоску. Решение. Он встал. Нащупал в темноте дорогу к двери, вышел в коридор. В квартире было тихо — отец спал, экономка ушла к себе. Он прошёл на кухню, где в печи ещё тлели угли, прикрытые заслонкой. Открыл заслонку, подышал на угли, раздувая жар. Пламя вспыхнуло, осветило его лицо — бледное, осунувшееся, с провалами вместо глаз. Он вернулся в комнату, взял мешочек с травами. Сухие листья рассыпались в пыль, но запах — слабый, едва уловимый — всё ещё был. Он подержал мешочек в руке, потом пошёл на кухню, бросил в печь. Ткань вспыхнула мгновенно, и пучок трав сгорел с коротким, ярким пламенем, оставив после себя запах — тот самый, мятно-дымный, который она подарила ему в первый раз. Карлайл стоял, глядя, как огонь пожирает последнее, что от неё осталось. Внутри было пусто. Только где-то далеко, на границе сознания, что-то билось, кричало, царапалось, но он не слышал. Он научился не слышать. Потом были письма. Он снял их с бечёвки, разложил на столе. Свои и её — вперемешку. Взял первое, поднёс к пламени. Бумага занялась легко, края почернели, свернулись, и слова — те, что он писал в темноте сеновала, те, что она выводила корявыми буквами в старой часовне, — исчезли в огне, превратились в пепел, который подхватила тяга и унесла в трубу. Он сжигал их по одному. Не читая. Не вспоминая. Просто смотрел, как бумага коробится, чернеет, рассыпается. Рука не дрожала. Глаза были сухими. Когда последнее письмо сгорело, он закрыл заслонку, выпрямился. Осталась тетрадь. Та, где она училась писать. Та, где было написано: «Я люблю его. Если это грех — значит, я хочу быть грешницей». Он держал её в руках, чувствуя шершавую кожу переплёта, запах старой бумаги. И не мог бросить в огонь. Стоял так, наверное, минуту. Или час. Или всю жизнь. Потом положил тетрадь на стол, рядом с камнями. Не смог. Не мог уничтожить последнее, что осталось. Не мог предать в последний раз. Он взял камни — оба — и вышел на улицу. Ночь была холодной, сырой, с неба моросил мелкий, колючий дождь. Он пошёл к реке, туда, где стоял днём. Набережная была пуста, только фонарь у причала горел тусклым, жёлтым светом, отражаясь в чёрной воде. Он остановился у самого края, сжал камни в кулаках. Один — гладкий, тёплый от его руки. Второй — шершавый, с прожилками. Он смотрел на них, и в голове его было пусто. Только одна мысль — тихая, спокойная, как вода в колодце: «Так надо». Он разжал пальцы. Камни упали в воду почти без звука — только тихий всплеск, только круги, разбежавшиеся по маслянистой поверхности. Они пошли ко дну быстро, тяжёлые, гладкие, и он смотрел, как вода смыкается над ними, как они исчезают, уходят в черноту, в тину, в забвение. Он простоял на набережной, пока дождь не промочил одежду насквозь. Потом повернулся и пошёл обратно. В квартире было темно и тихо. Он прошёл в свою комнату, сел на кровать. Тетрадь лежала на столе, там, где он её оставил. Он взял её, спрятал под рубаху, на грудь. Там, где раньше висел мешочек с травами. Там, где билось сердце, если оно ещё билось. Он лёг, не раздеваясь, не гася лампу. Смотрел в потолок, слушал, как за стеной отец ворочается в постели, как где-то на улице лает собака, как время течёт сквозь пальцы, унося с собой то немногое, что осталось. Он думал о завтрашнем дне. О катакомбах. О том, что ему предстоит сделать. О том, что после этого он станет тем, кем должен быть. Тем, кого хотел видеть отец. Тем, кто не чувствует, не помнит, не надеется. — Прости, — прошептал он в темноту. — Я не могу больше. Никто не ответил. Только дождь барабанил по стеклу, да где-то далеко, в чёрном лондонском небе, кричала птица — может быть, ворона, может быть, просто ветер. Он закрыл глаза и стал ждать рассвета. Он не спал. Лежал с открытыми глазами, глядя, как серый предрассветный свет просачивается сквозь щели в ставнях, размывая тени, превращая комнату из чёрной в сизую, из сизой в белесую. Тетрадь лежала на груди, прижатая ладонью, и он чувствовал её сквозь рубаху — шершавую, твёрдую, живую. Единственное, что осталось. Единственное, что не сгорело и не утонуло. Он встал, когда на улице зашумели первые повозки. Оделся медленно, тщательно — чистая рубаха, тёмный камзол, сапоги, которые экономка начистила ещё с вечера. В маленьком мутном зеркале отразилось лицо, которое он почти не узнавал. Не то бледное, испуганное лицо мальчика, который смотрел на него из зеркала в доме отца. Другое. Спокойное. Пустое. С глазами, которые ничего не выражали, потому что внутри не осталось ничего, что можно было бы выразить. Он спрятал тетрадь под рубаху, прижал к груди, застегнул камзол. Она не мешала, почти не чувствовалась — лёгкая, как высушенный цветок. Как память, которую нельзя уничтожить, но можно спрятать так глубоко, что она перестанет кровоточить. В гостиной отец уже сидел за столом, пил чай, просматривал какие-то бумаги. Увидев Карлайла, поднял голову, кивнул. — Выспался? — Да, отец. — Хорошо. Садись, поешь. Дорога предстоит долгая. Карлайл сел. Экономка поставила перед ним тарелку с кашей, кружку молока. Он ел механически, не чувствуя вкуса, глядя в окно на серое, моросящее утро. Отец молчал, и это молчание было тяжёлым, как всегда, но в нём не было того напряжения, что бывало раньше. Было спокойствие. Уверенность. Или, может быть, ему просто казалось. — Я подготовил для тебя кое-что, — сказал отец, когда Карлайл доел. Он встал, подошёл к комоду, открыл ящик. В руках у него оказался небольшой кожаный футляр. Он протянул его сыну. — Открой. Карлайл открыл. Внутри, на бархатной подкладке, лежал кинжал. Небольшой, с тонким, чуть изогнутым клинком и рукоятью из чёрного дерева. Лезвие было острым, на нём играл свет, переливаясь холодными, стальными бликами. — На случай, если в катакомбах тебе придётся иметь дело с чем-то… неожиданным лицом к лицу, — сказал отец. — Говорят, там водятся твари, которых не берут пули. Сталь, освящённая в церкви, — другое дело. Карлайл взял кинжал. Он был лёгким, удобным, точно по руке. Отец предусмотрел всё — и вес, и баланс, и то, что он левша. Как всегда. Как во всём. — Спасибо, отец. — Не за что. — Отец помолчал, глядя на него. — Ты готов? — Да. — Помни: ты представляешь не меня. Ты представляешь закон. Порядок. Ту силу, которая стоит между хаосом и теми, кто хочет жить в мире. Не сомневайся. Не колеблись. Действуй. Карлайл кивнул. Он уже не сомневался. Не колебался. Он был пуст. И в этой пустоте не было места ни для чего — ни для страха, ни для жалости, ни для надежды. — Тогда иди. Корабль ждёт. Он спрятал кинжал за пояс, под камзол, вышел в коридор. У двери обернулся. Отец стоял в дверях гостиной, и свет падал за его спиной, делая его похожим на чёрный силуэт, на тень, на призрак. — Возвращайся, — сказал отец. — С победой. Карлайл вышел на улицу, не оглядываясь. ***** Пристань была в часе езды от дома. Карлайл нанял извозчика — старого, молчаливого, с лошадью, которая еле переставляла ноги. Они ехали по мокрым, скользким улицам, и он смотрел, как город просыпается — открываются лавки, торговцы выкрикивают товар, служанки бегут с корзинами к рынку. Обычное утро. Обычная жизнь. Для кого-то. На пристани его уже ждали. Десять человек, собранных отцом, — кто по приказу, кто за деньги, кто из страха перед теми, кто стоял за этим делом. Они стояли у трапа небольшого военного баркаса, и ветер трепал их плащи, бросал в лица солёные брызги. Карлайл прошёл мимо, не глядя на них. Он знал, что они смотрят на него — оценивают, прикидывают, стоит ли слушаться этого худого, бледного молодого человека с пустыми глазами. Ему было всё равно. Капитан — грубый, краснолицый мужчина в потёртом мундире — встретил его у трапа. — Мистер Каллен? — Да. — Ваши люди на борту. Отходим через четверть часа. Карлайл кивнул, поднялся на борт. Баркас был небольшим, тесным, пахло рыбой, смолой и чем-то кислым, въевшимся в доски за многие годы плаваний. Его каюта оказалась крошечной — койка, стол, лампа, прикрученная к стене. Он сел на койку, положил руки на колени и стал ждать. Двигались медленно. Баркас шлёпал по волнам, вода за бортом была серой, маслянистой, похожей на ту, в которую он бросил камни. Карлайл смотрел на эту воду, и ему казалось, что он всё ещё стоит на набережной, сжимая в кулаках то, что уже ушло на дно. В Лондон пришли к полудню. Город встретил их туманом и гамом — крики грузчиков, грохот телег, звон колоколов с сотен церквей. Карлайл сошёл на берег последним, приказав людям ждать у причала. Ему нужно было явиться к чиновнику, получить последние инструкции, забрать карты и пропуск. Канцелярия Тайного совета располагалась в Уайтхолле, в здании, которое когда-то было королевским дворцом, а теперь стало лабиринтом коридоров, кабинетов, приёмных. Карлайла провели через несколько залов, мимо стражников с алебардами, мимо секретарей с бумагами, мимо людей, которые смотрели на него с любопытством или безразличием. Чиновник оказался маленьким, сухим, с лицом, похожим на печёное яблоко. Он сидел за столом, заваленным папками, и говорил быстро, деловито, не глядя на Карлайла. — Планы катакомб вы изучили? Хорошо. Вход со стороны старых складов, у Айви-Лейн. Ворота заперты, ключ у пристава. Ваши люди вооружены? Порох, пули, освящённое серебро? Отлично. Помните: тех, кого найдёте, — брать живыми только если возможно. Если нет — уничтожать. Свидетелей не оставлять. Документы, книги, любые бумаги — всё с собой. И — он поднял глаза, впервые посмотрев на Карлайла, — будьте осторожны. Те, кто там, — не люди. Не совсем. — Я знаю, — сказал Карлайл. — Надеюсь, — чиновник усмехнулся. — Ваш отец много о вас рассказывал. Говорит, вы прошли через огонь. Что видели ведьм. Что не дрогнули. — Да. — Хорошо. Тогда вам нечего бояться. — Он протянул Карлайлу конверт с печатью. — Пропуск. Подписи. Всё. Действуйте. Карлайл взял конверт, вышел. В коридоре остановился, прислонился к стене. Руки его не дрожали, дыхание было ровным, но внутри, в той самой пустоте, что-то шевелилось. Не страх. Не сомнение. Предчувствие. Он подавил его, как подавлял всё остальное, и пошёл к выходу. Церковь Святого Михаила стояла на Айви-Лейн, в той части города, куда редко заглядывали даже нищие. Улица была узкой, тёмной, застроенной старыми, покосившимися домами, которые, казалось, вот-вот рухнут. Церковь — массивная, из чёрного камня, с заколоченными окнами и запертой дверью — выглядела заброшенной, забытой, вычеркнутой из жизни. Пристав ждал у ворот, ведущих к старым складам. Это был толстый, краснолицый мужчина в потёртом мундире, с ключами на поясе. Увидев отряд, он перекрестился. — Туда? — спросил он, кивая на низкую, железную дверь в стене склада. — Туда, — сказал Карлайл. — Господь с вами, — пристав отпёр дверь, отступил в сторону. — Я здесь подожду. Если… если что. — Если что, вы никого не ждали, — сказал Карлайл. — Вы ничего не видели. Вы были в другом месте. Пристав кивнул, сглотнул. Карлайл толкнул дверь За ней было темно и сыро. Воздух пах каменной пылью, плесенью и чем-то ещё — сладковатым, тошнотворным, что он не мог определить. Люди за его спиной зажгли факелы, и жёлтый, колеблющийся свет выхватил из темноты низкий, каменный коридор, уходящий вниз, в самое сердце земли. — За мной, — сказал Карлайл. Он шагнул внутрь. За ним двинулись остальные — десять человек, десять факелов, десять теней, пляшущих на стенах. Дверь за их спинами закрылась с глухим, металлическим стуком. Коридор был узким, давящим, стены — влажными, с выступающими камнями, которые цеплялись за одежду, царапали руки. Карлайл шёл, не оглядываясь, сжимая в руке кинжал — тот самый, отцовский. Лезвие было холодным, гладким, и он держал его так, как когда-то держал камень — в кулаке, сжимая до боли, до хруста. Они шли долго. Коридор петлял, разветвлялся, сужался, расширялся. Карлайл сверялся с картой, которую выучил наизусть, но карта была неточной, приблизительной, а лабиринт — живым, дышащим, меняющимся. Стены покрывали какие-то знаки — древние, стёртые, которых не было на планах. Воздух становился тяжелее, гуще, и в нём, помимо сырости и плесени, чувствовался новый запах. Металлический. Медный. Запах крови. Кто-то за спиной Карлайла кашлянул. Кто-то прошептал молитву. Он не оборачивался. Смотрел только вперёд, в темноту, которая сгущалась перед ним, как вода, как туман, как та самая чёрная река, у которой когда-то сидела девочка в тёмном платке. Они вышли в большой зал. Своды терялись в темноте, и факелы освещали только ближайшие стены, покрытые теми же древними знаками. В центре зала был колодец — глубокий, чёрный, из которого тянуло холодом и тем же медным, сладковатым запахом. — Никого, — сказал один из людей. — Может, они ушли? Может, нас предупредили? — Тихо, — сказал Карлайл. Он слышал. Что-то. За колодцем. В темноте. Дыхание. Или движение. Или просто ветер, проходящий по пустым коридорам. — Мы не одни, — сказал он. И тогда из темноты хлынули. Он не успел рассмотреть, что это было. Тени, сгустки тьмы, которые двигались быстрее, чем люди, быстрее, чем свет. Крики. Лязг оружия. Вспышки выстрелов, которые освещали зал на секунду, выхватывая из тьмы лица людей — испуганные, искажённые, — и лица тех, кто на них нападал. Белые, гладкие, без возраста, с глазами, в которых не было ничего, кроме голода. Карлайл сжал кинжал, сделал шаг вперёд. Кто-то схватил его за плечо, дёрнул назад. — Назад! Назад, к выходу! Он не послушался. Пошёл вперёд, в темноту, в самую гущу, где крики были громче, где запах крови становился невыносимым, где мир распадался на куски — лица, руки, вспышки света, удары, боль. Кто-то ударил его. Он упал, выронил кинжал, покатился по камню, в темноту. Сверху навалилось что-то тяжёлое, холодное, пахнущее смертью. Он почувствовал, как ледяные пальцы сжимают его горло, как что-то острое впивается в шею, как кровь течёт по ключице, по груди, по тетради, спрятанной под рубахой. Он не кричал. Не звал на помощь. Он смотрел в глаза тому, кто держал его, и видел в них не злобу, не ненависть. Только голод. Бесконечный, всепоглощающий голод, который нельзя утолить. — Джордан, — прошептал он. — Я иду. Тьма сомкнулась над ним, и мир погас.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!