Часть 3, в коей брат и сестра наконец произносят «мы» и перестают бояться, что это преступление
2 августа 2025, 22:01Элоиза закатывает глаза — движение столь театральное, что оно едва не становится комичным, — и направляется к двери.
— Да, я хочу продолжить разговор… — произносит она, проходя мимо него.
Она не смотрит на него. Не сейчас. Сейчас она возводит стену из слов — каждое тщательно подобрано и поставлено на своё место, чтобы не почувствовать, как он смотрит ей вслед. Как будто взгляд можно остановить, если просто говорить достаточно громко и достаточно быстро.
Ей нужно сохранить контроль над ситуацией. Если она будет задавать вопросы, она останется наблюдателем. А наблюдатель в безопасности. Наблюдатель не чувствует, как предательски ускоряется сердце, когда Бенедикт оказывается слишком близко.
Она делает шаг в коридор. Где-то вдали — смех, музыка, звон бокалов, но всё это звучит, будто сквозь воду.
— И что ты имел в виду, когда сказал, что Пенелопа перестала притворяться?
Она делает паузу, даёт ему шанс уйти от ответа.
— Кем именно она притворялась? И кто же она тогда настоящая? — она делает паузу. — Это зелёное платье сделало её настоящей? — хмурится, вспоминая кое-что. — И при чем здесь Италия и декольте? Это как-то связано с искусством?
Бенедикт ловко прикрывает дверь кабинета за ними с едва слышным, щелчком.
Он прижимает бутылку локтем к боку. Догоняет Элоизу вполшага, идет не впереди, не сзади, а рядом, как и должно быть.
— Зелёное платье? Нет, — он резко выдыхает, почти с раздражением. — Это не про цвет. Это про…
Он подбирает слова, как человек, который впервые пытается назвать то, что чувствует, и боится, что слова испортят это чувство.
— Раньше она пряталась. В углах. В болтовне. В этих своих жёлтых платьях, которые кричали: «Не смотрите на меня, я просто часть мебели. Я — фон».
Он внезапно останавливается. Так резко, что она вынуждена обернуться.
Его голос становится тише, но чётче.
— Теперь она разрешила себя видеть. И это пугает.
Он смотрит на неё. Не моргая.
— Потому что мужчины — да, поверхностные идиоты — вдруг осознали, что пропустили что-то важное. Что они годами смотрели на неё и не видели. А теперь видят. И ненавидят это чувство. Чувство, что их обманули. Что они были слепы. Что что-то ценное существовало, пока они смеялись.
Бенедикт вдруг резко ухмыляется. Разряжает воздух, который стал слишком тяжёлым, слишком правдивым.
— Но если бы всё решали платья, ты бы давно вышла замуж за тот свой синий сарафан с пятном от чернил.
Он ухмыляется шире.
— Помнишь? В который ты влюбилась в прошлом сезоне. Потому что на нём была вышита строчка из Вергилия: «Дерзающим судьба помогает».
Он не добавляет: «Ты была в нём настоящей. И я видел. И с тех пор не могу забыть». Но она слышит это. В его улыбке. В паузе. В том, как он не отводит взгляд.
Элоиза чувствует лёгкое головокружение. Он помнит. Не просто факт, а деталь, которая для неё самой была символом бунта. Он видел её стремление быть «дерзающей», когда остальные видели лишь грязное пятно. Эта память, бережно хранимая им, кажется ей более интимной, чем любое признание в любви.
— Ты выбрала его не потому что он красив. А потому что он говорил с тобой. Как с тем, кто может быть… дерзающим.
Он подталкивает её к стеклянным дверям зимнего сада. Не грубо. Не настойчиво. Просто рукой на пояснице, там, где ткань тонкая, а кожа — горячая. Прикосновение обжигает. Она хочет отстраниться, но тело предаёт её, оставаясь на месте.
— А Италия — это просто намёк на то, что большинство мужчин думают не головой. Искусство здесь ни при чём. Разве что… искусство обольщения.
За стеклом — лунный свет, который уже рисует серебристые узоры на листьях камелий. В этом свете — скамейка за цветами, там, где никто не найдёт. Где можно не быть Бриджертонами. Где можно просто быть.
Она выходит в сад. Останавливается, оглядывается: на камелии, на тень скамьи, на него. И в её глазах — удивление, не детское, а глубокое, как будто она только что вспомнила, что он — не просто брат, а человек, с мыслями, с болью, с чем-то, что нельзя назвать.
— Иногда я забываю, — начинает она, голос чуть мягче, чем раньше, — что под всей твоей дурашливостью… ты самый умный и наблюдательный из нас. Ты понимаешь людей.
Она улыбается.
— Хотя я знаю, что ты понимаешь меня, — добавляет она, и в её глазах — что-то тёплое, почти нежное, — я привыкла к этому. Принимала как должное. А это нехорошо.
Она качает головой, закатывает глаза.
— Так что если в следующий раз я забудусь, ты одари меня своей мудростью. И лиши речи.
Она смеётся.
Бенедикт застывает. Он ставит бутылку на каменную скамью. Не аккуратно. С глухим стуком.
Он поворачивается к ней. Лицо наполовину в тени. Наполовину — в свете. Как будто он — не целый человек, а два, и один из них хочет упасть на колени, а другой — убежать.
— Ты хочешь, чтобы я лишил тебя речи? — его голос звучит странно хрипло. Он делает паузу. Сознательно. Позволяя намёку повиснуть в воздухе. — Опасная просьба, сестра. Потому что есть миллион способов это сделать…
Его взгляд скользит по её губам. По шее.
— И большинство из них абсолютно неприличны.
Тишина. Даже ветер замолкает, а камелии перестают шелестеть.
Но тут же — Бенедикт разрывает её. Срывает пробку с бутылки зубами. Как будто нуждается в боли, в чем-то животном, в жесте, который не может быть красивым, чтобы вернуть себе контроль.
— На сегодня хватит мудрости.
Он протягивает ей коньяк. Пальцы слегка дрожат.
— Пей, — говорит он, и в его улыбке — не шутка, не насмешка, а что-то уязвимое, что-то, что он не планировал показывать. — А потом скажешь… действительно ли я «понимаю людей»… или просто слишком долго пялился на тебя с мольбертом.
Элоиза замирает.
Мысль о том, что он видел её обнажённой не физически, а художественно — через линии, тени, изгибы, — заставляет её кожу покрыться мурашками. Быть объектом искусства значит быть увиденной целиком. Без маски. Без защиты. И знать, что этот образ хранится у него… это нарушает все границы дозволенного между братом и сестрой.
Она тянется к бутылке с дрожью в пальцах. Делает рассеянный глоток. Для смелости. И тут же морщит нос, кашляет.
— Фу, — выдыхает она, — леди Дэнбери так травит потенциальных воров?
Она смеётся. Но это — не смех. Это — попытка сбить с толку саму себя.
И всё же — снова пригубливает. Дольше. Глубже. Как будто горечь — это цена за честность.
И протягивает бутылку Бенедикту.
— И как ты можешь неприлично лишить меня речи… — её голос звучит игриво, но в нём — дрожь, — помимо того, что открываешь бутылки коньяка зубами?
Она шутит. Наверное. Или нет. Иногда шутки — единственный способ сказать правду, не признаваясь в этом.
Бенедикт принимает бутылку. Его пальцы намеренно задерживаются на месте, где только что были её губы.
Он отпивает. Долгий, медленный глоток, не отводя от неё глаз. Как будто пьёт не коньяк, а её дыхание, её смех, её «лиши речи», её «ты понимаешь меня».
Тыльной стороной ладони стирает каплю с губ. Движением, которое нельзя назвать невинным.
— Например, — начинает он, — я мог бы просто…
Он внезапно наклоняется. С рассчитанной медлительностью, будто знает: стоит ему поспешить, и она уйдёт. Сокращает расстояние между ними до опасного минимума.
Одна рука — с бутылкой — опускается на скамью. Другая — опирается о каменную колонну за её спиной, не касаясь её, но запирая её в пространстве: в этом треугольнике из камня, луны и дыхания.
— …привести тебя в такой восторг моей мудростью, что ты просто забудешь, как дышать.
Он произносит это без улыбки. Без сарказма. С абсолютной серьёзностью.
Его дыхание с запахом алкоголя смешивается с её. Так близко, что она чувствует, как волоски на виске поднимаются, как пульс бьётся не в шее, а в губах.
Он не двигается дальше. Не приближается. Но и не отступает.
Он держит её — не руками, не словами, а напряжением, в этом пространстве между шуткой и исповедью, между братом и… кем-то ещё. Кем-то, кого нельзя назвать. Кому нельзя позволить существовать.
Но затем он отступает.
— Но мы же не хотим, чтобы Франческа нашла нас в таком… компрометирующем положении, — говорит он, и в голосе — не смех, а надлом, словно он сам не верит в свои слова.
Он снова поднимает бутылку к свету. Смотрит на золото внутри. Как будто ищет там ответ.
— Хотя, чёрт возьми, леди Дэнбери знает толк в коньяке.
Он смеётся. Но смех — хриплый, не лёгкий, не свободный.
— Может, стоит чаще воровать у неё?
Он откидывает голову назад, чтобы сделать ещё один глоток, глубокий, почти отчаянный, словно пытается утопить в алкоголе то, что только что почти сказал.
— Так что ты говоришь? — спрашивает Элоиза, голос чуть хрипловат от коньяка, от близости, от того, что всё идёт не так, как должно. — Хватит мудрости на сегодня? Или наоборот? Хочешь со мной ею поделиться?
Она касается спиной холодной колонны. Чувствует, как земля уходит из-под ног. Как камень впитывает её тепло.
Её рука тянется к бутылке — не робко. Требовательно.
Бенедикт снова хрипло смеётся.
Он не отдаёт бутылку. Вместо этого — делает ещё один глоток, долгий, глубокий.
Затем ставит вне её досягаемости — на самый край скамьи, там, где лунный свет почти не достаёт.
— О, так ты хочешь моей мудрости? — его голос — низкий, грубый от коньяка и чего-то более тёмного.
Он приподнимает бровь. И снова вторгается в её пространство, но теперь — без намёка на игру. Без шутки. Без отступления.
Его голос падает до шёпота, такого тихого, что она ощущает его под кожей, как дрожь.
— Тогда слушай внимательно.
Одна его рука поднимается. Медленно. Словно он сам боится того, что делает. Пальцы почти касаются её виска, там, где волосы выбиваются из прически, где кожа чувствительна.
Но в последний момент… не касается.
Вместо этого срывает дурацкий бант, который цепляется за её причёску, как символ упрямой попытки быть кем-то другим.
Кружевная лента падает на землю. С тихим шелестом.
Но он не смотрит вниз. Он смотрит на неё. На её лицо, теперь открытое, на её волосы, чуть растрёпанные, на её глаза, которые не отводят взгляд.
— Перестань пытаться быть тем, кем ты не являешься. Даже если это «нелепо». Даже если это злит Пенелопу. Даже если… даже если это сводит с ума твоего брата.
Последние слова повисают в воздухе, слишком откровенные, слишком тяжёлые, чтобы их можно было забрать назад. Это не признание. Это — исповедь, произнесённая в полумраке, где нет священника, только грешник и его грех.
«Сводит с ума». Не раздражает. Не беспокоит. Сводит с ума.
Бенедикт резко отворачивается, как будто не может вынести того, что сказал.
Он хватает бутылку и пьет, как будто это — яд, и он хочет умереть до того, как она ответит.
— Вот.
Он бросает бутылку на скамью.
— Вся моя мудрость.
Он поворачивается к ней. Глаза полны вызова. Но под ним — что-то хрупкое, что-то, что не должно быть видно, что-то, что он только что обнажил.
— Довольна?
Он ухмыляется.
— Или мне теперь нужно спасаться бегством, пока ты не решила, что я окончательно спятил?
Элоиза хмурится, не в силах до конца понять, что он имеет в виду.
— Тебя сводят с ума мои нелепые ленты? — спрашивает она, голос — недоумённый, почти детский. Она не верит, что это может быть правдой. Но не хочет, чтобы он сказал: «Да, нелепые ленты, вот и всё». — Ты ведь под братом имеешь в виду себя?
Она пытается улыбнуться. Но губы не слушаются.
— Потому что Колин мои ленты тоже не одобряет…
Она говорит это, как будто сравнение с Колином может всё исправить. Колин — безопасен. Бенедикт — нет.
— И мои ленты сводят тебя с ума… — она сглатывает, — …потому что так раздражают?
Бенедикт резко поворачивается к ней. В его глазах — что-то первобытное, что не знает правил, что не слышит слова «нельзя».
— Нет, чёрт возьми, не потому что они раздражают! — он почти рычит. — Потому что ты носишь их, словно доспехи!
Он делает шаг вперёд.
— Потому что ты прячешься за ними, как Пенелопа пряталась за своими жёлтыми платьями. Потому что…
Он резко замолкает и отступает, словно пытаясь восстановить дистанцию, которую сам же только что нарушил. Проводит рукой по лицу.
— Потому что… — его голос падает, становится хриплым, — …когда ты в этих дурацких лентах…
Он смотрит на неё. Не в глаза. На губы. На шею. На то место, где бант был только что.
— Я ловлю себя на мысли… что хочу сорвать их зубами. И это… — его голос срывается, как будто он задыхается от собственной правды, — …это неправильно.
Тишина.
Только их прерывистое дыхание, только шелест листьев камелий.
— Вот теперь ты точно побежишь, — говорит он глухо, уже отворачиваясь.
— Зубами? — спрашивает Элоиза, и вдруг хихикает с искренним, почти детским удивлением, как будто он только что сказал, что летает или похищает принцесс.
Она представляет это: себя — в розовом платье, с бантом, как у глупой куклы, перед королевой, смиренно склонившую голову. И вдруг — он. Из тени. С глазами, горящими в полумраке. Подкрадывается. Срывая бант зубами. И исчезает, держа ленту, как трофей.
Эта картинка вспыхивает в её сознании с пугающей яркостью. Это не просто шутка. Это акт обладания. Грубый, животный, лишённый всякого светского лоска. И самое страшное — её реакция. Её тело откликается на эту фантазию жаром, разливающимся по животу. Она понимает, что он говорит не о ткани. Он говорит о желании разрушить её защиту, добраться до сути. И ей хочется, чтобы он это сделал.
— Это было бы забавно, — говорит она, всё ещё смеясь, но голос дрожит от чего-то тёплого, опасного, что поднимается изнутри, — если бы я стояла перед королевой, демонстрировала ей свой бант, а тут появился бы ты… и как дикий зверь сорвал его зубами… и скрылся. С трофеем.
Бенедикт застывает. Затем медленно поворачивается к ней.
Он изучает её лицо — глаза, губы, дрожь в уголке рта, — с недоверием.
— Ты не убегаешь. Не кричишь. Не называешь меня чудовищем.
Он делает паузу.
— Да, зубами, — говорит он и хрипло смеётся, но в этом смехе — не веселье, а боль. — Да, как дикий зверь. Да, с трофеем.
Он делает шаг назад. Поднимает руки в жесте капитуляции.
— Потому что я, видимо, окончательно потерял рассудок. Поздравляй. Твой брат теперь — идеальный кандидат для сумасшедшего дома.
Он смотрит на неё. Не отводя глаз.
— И если у тебя есть хоть капля самосохранения, ты развернёшься и уйдёшь прямо сейчас. Пока я ещё могу себя контролировать.
Элоиза перестаёт смеяться.
Она хмурится. От недоумения, от панического понимания: она смеялась над тем, что не должно было быть шуткой.
Смех был последней защитой. И она рухнула. Теперь перед ней стоит не брат, а мужчина, который признался в желании, противоречащем всем законам общества и крови. И вместо отвращения она чувствует любопытство. Жгучее, запретное любопытство узнать: что будет, если она не уйдёт?
Она отталкивается от колонны.
И идет к Бенедикту решительным шагом.
Она берёт его за руку. Не за пальцы. Не за ладонь. За запястье — там, где бьётся пульс, где тело говорит то, что разум скрывает.
— Почему я должна тебя бояться? — спрашивает она, в голосе — тихий упрёк.
В её глазах — искреннее, почти детское смятение: если любовь — это зло, почему она не чувствует боли? Если он — чудовище, почему она не хочет убежать?
— Возможно, я что-то неправильно понимаю… упускаю… какую-то деталь…
Она смотрит на него, пытается собрать пазл, в котором все кусочки — её смех, его признание, бал, коньяк, бант, сердце, бьющееся под рукавом…
Бенедикт смотрит на её руку. На её пальцы, обхватившие его запястье.
Его дыхание сбивается.
Он поднимает на неё глаза. Они — тёмные, почти чёрные в лунном свете, как будто в них всё, что он скрывал, всё, что он ненавидел в себе, всё, что он обожал в ней.
— Ты не упускаешь ничего, — говорит он хрипло. — Ты просто отказываешься видеть.
Он смотрит на неё, и в его взгляде — не упрёк, а мольба.
— Потому что если бы ты увидела… Если бы ты поняла…
Он резко обрывает. Но затем — сжимает её пальцы в своих. И тянет ближе.
Их сплетённые руки оказываются прижатыми к его груди, прямо над тем местом, где сердце бьётся так, будто пытается вырваться наружу.
— Вот он, твой безумный трофей. Вот что ты сорвала.
Он смотрит на неё. Не моргая.
— Понимаешь теперь?
Он не отстраняется. Она не уходит. Их руки — на его сердце. Её — сверху. Его — снизу. Как будто они вместе держат его, чтобы не вырвалось.
— Так что да, Элоиза… — его голос падает, — ты должна бояться.
Он делает паузу. Глаза — в её глазах — не отпускают.
— Потому что я переступил черту. А ты… ты всё ещё стоишь на краю, даже не понимая, что я уже тяну тебя за собой.
Что-то начинает доходить до Элоизы. Не слово. Не мысль. А ощущение. Смутная догадка — не про любовь. Не про страсть. А про то, что он смотрит на неё не как на сестру, что он не может смотреть иначе, что он страдает от этого, и что она — источник его пытки.
Она чувствует ритм его сердца под ладонью. Оно бьётся часто, неровно, болезненно. Это не спокойный стук родственной привязанности. Это ритм человека, находящегося в осаде. И она — тот враг, которого он одновременно хочет уничтожить и защитить. Осознание этой власти над ним пугает её больше, чем его признание. Потому что теперь она ответственна. За его боль. За его желание. За их общее падение.
Она смотрит на их сплетённые руки, прижатые к его груди, к его сердцу, и в этот момент всё становится ясно.
Не потому что она умная. А потому что она чувствует. Как чувствуют приближение чего-то неотвратимого: по волосам, что встают дыбом на руках, и по странному зуду в затылке.
— О, — выдыхает она.
И она смотрит на Бенедикта — не с ужасом. Не с гневом. С удивлением, как будто видит его впервые. Как будто все годы, все шутки, все взгляды, все случайные прикосновения вдруг сложились в одну картину, которую она отказывалась признавать.
Бенедикт видит. Видит, как её глаза расширяются, как дыхание замирает на губах.
— О, — повторяет он, и в его голосе — горечь, ярость, обида, словно он пародирует её, но на самом деле — проклинает себя за то, что надеялся на большее.
Но его пальцы сжимают её руку ещё крепче, словно он не в силах отпустить, даже сейчас.
— Вот и всё?
Он делает паузу. Смотрит на неё. Будто пытается увидеть отвращение. Найти его. Ухватиться за него.
Он делает шаг назад, вырывает руку из её хватки.
— Ни крика? Ни пощёчины?
Его голос дрожит.
— Просто… «о»?
Он делает еще один шаг назад.
Но не уходит. Останавливается в двух шагах.
Его лицо искажено.
— Значит, ты наконец поняла.
Он смеётся. Коротко. Горько.
— Поздравляю. Теперь ты знаешь, почему я избегал тебя. Почему напивался. Почему…
Голос его срывается.
Он резко поворачивается, хватает бутылку со скамьи и швыряет её в дальний угол сада. Стекло разбивается о статую Аполлона — бога света, красоты, порядка. Звон — оглушительный. Осколки падают.
— …почему мне нужно уехать.
Он не смотрит на неё. Стоит спиной. Плечи напряжены под тонкой тканью сюртука.
— Завтра. Пока я не сделал что-то, что разрушит нас обоих.
Элоиза просто в оцепенении. Не от страха. Не от гнева. От всего, что рухнуло в ней за последние минуты: её идентичность, её мораль, её имя. Она больше не знает, кто она — сестра? Женщина? Его? Своя?
Мир вокруг неё сузился до звука разбитого стекла и его спины, отвернутой от неё. Он хочет сбежать. От неё. Ради неё. Эта жертвенность кажется ей невыносимой. Она не просила его защищать её от него самого. Она не просила его страдать в одиночестве.
Бенедикт лишил её речи. Но тело — оно всё ещё подчиняется ей. Или, может быть, оно подчиняется ему.
Она подходит к нему. Становится плечом к плечу, как будто они всегда стояли так, в тени, в тайне, в правде, которую никто не видел.
Не лицом к лицу. Она пока не готова. Но достаточно близко, чтобы чувствовать его тепло, его дрожь.
И касается его ладони. Не робко. Не по-детски. С уверенностью, которую она не чувствует, но притворяется, что чувствует.
Она сплетает свои пальцы с его, и в этом жесте — обет, заключённый без слов, в полумраке, под луной, на фоне разбитой бутылки и забрызганного коньяком бога.
Она не смотрит на него. Вместо этого — оглядывается по сторонам, словно проверяя, не видит ли кто их, не слышит ли, не придет ли порядок, чтобы разлучить их.
— Ты забрызгал Аполлона коньяком, Бенедикт, — говорит она со странной нежностью.
Бенедикт вздрагивает. Но не отнимает руку. Наоборот — пальцы смыкаются вокруг её, с почти болезненной силой.
— Пусть горит в аду, — он хрипло смеётся, не отрывая взгляда от статуи, забрызганной коньяком, — может, наконец перестанет ухмыляться.
Он поворачивает голову к ней.
— Ты всё ещё здесь, — говорит он. — Не убежала. Не назвала меня чудовищем. Значит ли это…
Он обрывает себя.
Вместо этого — его большой палец проводит по её костяшкам — медленно, нежно, почти благоговейно.
— …что я могу надеяться?
Элоиза смотрит на него искоса. Не сразу. Не прямо. Сначала — на его руку, всё ещё сплетённую с её рукой. Потом — на губы. Потом — наконец — в глаза.
И говорит:
— Я, разумеется, не такой читатель душ, как ты.
Она улыбается. Нервно. Как будто шутит, но на самом деле говорит самое серьёзное в своей жизни.
— Но это… — она делает жест, включая в круг их двоих, — ты, я, «мы»… вместе — кажется разумным.
Бенедикт замирает. Не дышит. Не моргает.
Его пальцы внезапно сжимают её руку так сильно, что это почти больно. Но тут же ослабляет хватку, словно испугавшись, что может сломать то, что наконец нашёл.
— Разумным, — повторяет он, и в голосе — смесь неверия и чего-то близкого к истерическому смеху. — Боже, только ты могла назвать это «разумным». После всего, что я…
Он резко прерывает себя. Втягивает воздух и вдруг — прижимает её ладонь к своим губам.
Поцелуй в её пальцы длится дольше, чем должно. Горячее. Влажнее. Недозволеннее.
Этот поцелуй — не знак благодарности. Это печать. Он отмечает её как свою. И Элоиза чувствует, как по её руке распространяется тепло, достигая самого сердца. Это не романтика из книг. Это нечто более древнее, более опасное. Соглашение, которое нельзя отменить.
— Значит, ты выбираешь быть сообщницей, — его слова обжигают её кожу, — а не тюремщиком.
Он делает паузу. Глаза — в её глазах — не отпускают.
— Хорошо.
Его пальцы поднимаются к её лицу, едва касаясь виска, сдвигая непослушную прядь, которая всё равно падает обратно.
— Но если ты передумаешь… — голос его падает. Становится тише, но твёрже. — Если когда-нибудь испугаешься…
Он смотрит на неё. Не моргая. Как будто запоминает, как она выглядит, когда выбирает его.
— …ты скажешь мне. Сразу. Потому что я…
Он не договаривает. Вместо слов — его лоб опускается к её плечу. Туда, где можно спрятаться, где можно не быть сильным, где можно просто дышать.
Он просто стоит так, голова на её плече, руки вдоль тела, всё тело — напряжённое, дрожащее.
А где-то вдали уже слышны шаги. Смех. Музыка.
Бал продолжается. Мир не рухнул.
Леди Дэнбери всё ещё требует порядка. Франческа всё ещё ищет любовь. Колин всё ещё рассказывает о диком осле. И Аполлон по-прежнему ухмыляется.
Но здесь, в этой части сада, под луной, среди камелий и смятого банта на земле, время будто остановилось.
Элоиза медленно поднимает руки. Не сразу. Проверяет, можно ли. Боится, что прикосновение сделает всё настоящим.
Но поднимает. И обнимает Бенедикта.
Её ладони гладят его по затылку, по спине, по тому месту, где ткань сюртука уже влажная от напряжения. Медленно. Ритмично.
— Я не передумаю, — шепчет она. — Я не испугаюсь.
Она почти улыбается.
— А если я буду раздражена на тебя… — она прижимается щекой к его плечу, — …ты об этом узнаешь сразу.
Бенедикт дрожит в её объятиях. Его дыхание — горячее у неё в волосах.
Он обнимает её в ответ.
Одна рука — на её спине, прижимает к себе. Другая — в её волосах, пальцы вплетаются в пряди.
— Ты всегда будешь раздражена на меня, — он хрипло смеётся с облегчением, почти болезненным. — Это единственное, в чём я могу быть уверен.
Он отстраняется. Не полностью. Ровно настолько, чтобы увидеть её лицо. Его ладони прижимаются к её щекам. Пальцы слегка дрожат.
— Но если это правда… — его голос срывается, — если ты действительно не убежишь…
Он не договаривает. Вместо этого — целует её лоб. Стремительно, словно боится, что она передумает, если он задержится дольше. Затем — резко отступает и проводит рукой по лицу, словно стирает следы своей слабости.
И вдруг ухмыляется. Не так, как раньше. Но почти. С той же иронией, с той же дерзостью, но в глазах — странная хрупкость.
— Тогда нам, наверное, стоит вернуться на бал, — говорит он, голос звучит уже почти по-старому, с налётом шутки, — пока Колин не начал рассказывать, как он лично победил Наполеона.
Он делает паузу. Глаза сверкают.
— Или пока леди Дэнбери не обнаружила пропажу своего коньяка.
Но он не отпускает её руку. Даже когда они делают первый шаг к свету и шуму, к музыке, к лицемерию, к их старой жизни.
Их пальцы сплетены.
И где-то между тропинкой, усыпанной лепестками камелий, и освещёнными окнами особняка, где бал всё ещё кружится, где никто не знает, что два Бриджертона только что переступили черту, его мизинец слегка цепляется за её.
Старый, детский жест. Игра. Шутка.
Но теперь он значит совсем иное. Начало. Или конец. Третьего не дано.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!