Часть 8, в коей брат и сестра решают, что лучше быть проклятыми вместе, чем святыми порознь

13 декабря 2025, 16:30
Крессида втягивает её в свой заговор — покорить лорда Деблинга: натуралиста, имя которого шепчут с усмешкой, потому что он больше разговаривает с птицами, чем с людьми. Но она втягивает её с такой энергией, будто собирается покорить не просто лорда Деблинга, а весь мир естественных наук. — Он гениален! — восклицает Крессида. — У него коллекция мотыльков из Новой Гвинеи! Представляешь? Он даже знает, почему птицы поют! Элоиза сдерживает улыбку. Это всё равно, что если бы она вдруг воспылала чувствами к какому-нибудь ботанику-затворнику. К человеку, который считает, что цветы красивы только потому, что их строение «оптимально для опыления». Романтизация науки — это тоже своего рода маска. Крессида пытается превратить факты в сказку, чтобы сделать их безопасными. Но она обещает помочь. Не потому что верит в этот союз. А потому что Крессида — её подруга. И если подруга верит, что птицы поют от любви, то Элоиза, хоть и знает, что это лишь биологический импульс, всё равно будет стоять рядом. Ради того, чтобы Крессида не осталась одна с этим светом в глазах. Даже если он горит не для того. Для Элоизы эта помощь — способ искупить свою вину перед миром, который она покинула ради Бенедикта. Если она не может быть честной со всеми, она может хотя бы попытаться дать Крессиде шанс на счастье, пусть и построенное на иллюзии. Это её маленький акт милосердия в мире, полном хищников. И вот они идут смотреть на взлёт воздушного шара — «событие года», по версии света. Шар — огромный, красно-золотой, надувается медленно, как живое существо, готовящееся к полёту. Не красота делает его чудом, а то, что люди так отчаянно хотят, чтобы он им был. Вокруг — крики детей, голоса, шепчущие о «научном прогрессе». Но все чувствуют одно: что-то сейчас произойдёт. Что-то изменится. Элоиза идёт рядом с Крессидой. В руке — веер. В голове — мысли о Бенедикте. Видел ли он, как она пришла? Смотрел ли на неё? Заметил ли новый бант — тёмно-зелёный, почти в тон его глазам? Она одела его цвет. Это её способ быть с ним, даже когда он далеко. Лорд Деблинг встречает их с блокнотом в руках, в очках, в пыли. В нём нет ни капли светского блеска. Зато есть глубина. Элоиза через пять минут понимает: это не помощь. Она обещала Крессиде — помочь. А теперь видит, как та, с улыбкой, которая не касается глаз, ведёт лорда Деблинга в ловушку, где каждый вопрос — сеть, а каждый взгляд — приманка. Это не свидание. Это охота. И она — не союзница. Она — соучастница. Крессида использует людей как инструменты. Элоиза ненавидит это. Но молчит. Крессида пытается вставить слово: — А вы когда-нибудь видели, как птицы танцуют в воздухе? Это же чистая поэзия! Он смотрит на неё: — Поэзия — это метафора. А я говорю о физических законах. И странное дело — Элоизе он искренне нравится. Его страсть к деталям, его внимание к тому, что другие пропускают, его способность говорить о красоте через научные термины — всё это вызывает в ней отклик, словно он говорит на языке, который она всегда знала, но забыла. Здесь нет лжи. Только факты. И это освежает. Когда Крессида начинает болтать о моде, он вежливо кивает, но глаза скользят к небу, к птицам, к облакам. Элоиза вмешивается. — А разве поэзия не рождается там, где наука заканчивается? — спрашивает она мягко. — Вы говорите о законах. Но разве не красота этих законов и делает их истинными? Он поворачивается к ней. Глаза вспыхивают. И начинается разговор. О вселенной, о порядке, о красоте, которую можно измерить и которую нельзя объяснить. Крессида стоит в стороне, смотрит то на одного, то на другого, и в её глазах — удивление, что её затея, возможно, работает. Не так, как она думала. Но работает. И в конце концов, Крессида находит с ним точки соприкосновения — оказывается, она собрала гербарий в детстве. Он просит посмотреть. Его лицо светится, как у ребёнка. Элоиза чувствует, что выполнила свой долг. Не как сводница. А как проводник, который помог двум одиноким душам найти друг друга в мире. Хотя бы на мгновение. Хоть какая-то правда в этом море лжи. Но затем приходит Пенелопа. С улыбкой. С веером. С видом женщины, которая ничего не сделала. И всё меняется. Разговор становится натянутым, поверхностным, полным пустых комплиментов, слов, которые ничего не значат. Пенелопа делает комплименты, задаёт вопросы, но всё звучит фальшиво. Крессида напрягается. Деблинг замолкает. Элоиза чувствует, как внутри всё сжимается, как дыхание перехватывает. Она больше не хочет наблюдать. Не хочет быть свидетельницей, как прошлое возвращается, как ложь прячется за добрыми намерениями. Она хочет уйти. Закрыться. Скрыться. Но куда? Где можно спрятаться от прошлого, которое носит зелёное платье и улыбается? Элоиза чувствует физическое отвращение. Вид Пенелопы, спокойно вступающей в светское общение после всего, что произошло, кажется ей оскорблением самой идеи справедливости. И тогда спасает внезапный ветер. Не спасает. Почти убивает. Шар, ещё не готовый к взлёту, вздрагивает. Канаты натягиваются с таким треском, будто рвутся снаружи и внутри одновременно. Она видит, как огромная конструкция рвётся к небу. Раздаётся крик. И толпа в панике отступает. Но Бенедикт уже бежит. Он и ещё несколько джентльменов хватают канаты, вцепляются в них. Она замечает, как искажается его лицо: зубы стискиваются, мышцы на руках вздымаются под рубашкой, пальцы сжаты до дрожи. Он не отпускает. Им удаётся. Шар опускается, стонет и сдувается. Элоиза спешит к Бенедикту. Её пальцы находят его ладони без перчаток, горячие, покрытые красными следами, тонкими царапинами. — Ты в порядке? — шепчет она. Голос дрожит от ужаса перед тем, что могло случиться, от того, что если бы он упал, если бы его сорвало, она бы не смогла сделать следующий вдох. Она гладит его ладони своими пальцами в перчатках. Прикасается нежно, медленно, боясь, что даже её дыхание может сделать ему больно. Бенедикт не говорит. Его грудь тяжело поднимается. Он лишь сжимает её пальцы в ответ крепко, как мужчина, который только что держал жизнь на канате… и теперь, в этом тихом, трепещущем пространстве между ними, держит единственное, что имеет значение. — Ничего серьёзного, — его голос хрипловат от напряжения, но в глазах теплится привычная насмешка. — Хотя если бы шар улетел, мне пришлось бы объяснять матери, почему её дочь отправилась в кругосветное путешествие с лордом-натуралистом и Крессидой Каупер. Представляешь, какие бы появились сплетни? Он наклоняется ближе, игнорируя любопытные взгляды вокруг, шепчет: — Ты в порядке? Я видел, как ты металась между Пенелопой и этим… — он смотрит на Деблинга и Крессиду, — …естественно-историческим фарсом. Его большой палец скользит по внутренней стороне её запястья скрыто, под складками перчатки. И в этом прикосновении — больше заботы, чем в любых словах. — Между прочим, — вдруг добавляет он с лёгкой ухмылкой, — если ты решила сменить амплуа и стать сводницей, я требую гонорар. Мои руки теперь официально — инструмент спасения твоих будущих клиентов. Она почти смеётся, но видит, как его лицо меняется. Ухмылка исчезает. Голос опускается, как будто он боится, что кто-то ещё услышит. — Хотя если ты хочешь уйти… я знаю, где леди Дэнбери прячет шампанское. А после сегодняшнего… мы его заслужили. Она не смотрит ему в глаза. Но чувствует: он ждёт. Знака. Малейшего движения ресниц, сжатых губ, чуть сильнее сдавленного вдоха, и он будет готов. Она видит — он видел. Как она сжалась при появлении Пенелопы. Как её смех стал натянутым, как плечи опустились. И если ей нужно бежать — он будет с ней. Элоиза хочет обнять его. Но она не может. Не здесь. Не сейчас. Не под тысячью глазами, где каждое слово превращается в сплетню, а каждое чувство — в повод для насмешек. Вместо этого она отводит его в сторону, подальше от злополучного шара, от пыли, от криков, от людей, которые уже начали превращать спасение в анекдот. — Я не хочу украсть лавры у Колина, — шутит она слишком громко и не смотрит на него, потому что боится, что он заметит, как она не может улыбнуться по-настоящему. Но она видит Крессиду. Та притворяется, что ушибла лодыжку — прихрамывает, склоняет голову, делает лицо жалкое, хрупкое, почти детское, будто боль — это единственный язык, на котором её ещё слушают. Лорд Деблинг не колеблется. Он подходит бездумно, доверчиво, как будто мир и вправду добр, а люди — честны. Забывает о Пенелопе. Забывает о птицах. Забывает даже о себе — о том, что он — не кукла в чужой игре, а человек, у которого есть право сказать «нет». А Пенелопа стоит в стороне. И Элоиза понимает: для Крессиды, для Пенелопы он — не человек. Он — инструмент. Тот, что можно использовать, чтобы выжить в этом мире, где каждый смотрит не на другого, а на то, что тот может дать. Но она знает, кто он на самом деле. Он — учёный, который ночами смотрит на небо, чтобы понять, как журавли находят путь. Он — человек, который видит мир, как систему — сложную, хрупкую. И именно это — он не может показать. Именно это — они не хотят видеть. — Но если бы я взялась за это дело всерьёз… — говорит она и больше не шутит. — Я бы лорду Деблингу не подобрала ни Крессиду, ни Пенелопу. Потому что для них он даже не человек. Он — путь спасения. Способ выйти замуж. Способ не остаться одной. А он… он интересный. Увлечён своим делом. Спасает тех, кого никто не замечает. Говорит о звёздах так, будто знает, как они поют. Ему нужна птица, а не ужи, которые дальше травы ничего не видят. Она понимает — ворчит. Но не может остановиться. Не потому что ненавидит Крессиду. Не потому что презирает Пенелопу. А потому что видит систему. Где все играют. Кроме тех, кто не умеет притворяться. — Извини, Бенедикт, — шепчет она, и в голосе — усталость. — Я поняла… как несправедливо общество. Не только к леди. Но и к джентльменам. И да — некоторые заслуживают этой несправедливости… — и она смотрит на Пенелопу, — …но большинство — нет. Бенедикт слушает её. Его взгляд становится мягче, глубже. Он осторожно переворачивает её руку ладонью вверх. Его пальцы — всё ещё тёплые от трения канатов, в царапинах, в пыли, в следах мужества — рисуют невидимые узоры на её перчатке, там, где кожа чувствует каждое движение, даже сквозь шёлк. — Ты права, — говорит он тихо, но с такой убеждённостью, что её дыхание на мгновение замирает, — лорд Деблинг заслуживает большего, чем быть призом в чьей-то игре. Как и ты. Как и… Он бросает взгляд на Пенелопу. Не с ненавистью. Не с презрением. С пониманием. — …как и она, наверное. Хотя мне всё ещё хочется облить её чернилами за то, что она сделала с тобой. Его губы чуть искривляются. Не в улыбке, а в чём-то между болью и гневом. — Но ты… — он смотрит на неё, и в этом взгляде — всё, что он не сказал до этого, — ты видишь глубже всех нас. Даже когда злишься. Даже когда тебе больно. И вдруг — он подносит её руку к губам. Целует пальцы поверх перчатки. — И если бы у меня была хоть капля твоего благородства, — он говорит почти шёпотом, — я бы, наверное, помог лорду Деблингу найти ту самую «птицу его полёта». Его глаза сужаются. — Но, к счастью для меня, я эгоист. Поэтому вместо этого я украду тебя. И шампанское леди Дэнбери. А лорд пусть разбирается со своими ужами сам. И прежде чем она успевает ответить, он уже ведёт её прочь. Их пальцы сплетаются так, что её перчатки скрипят от напряжения. На её запястье до сих пор болтается розовый пушистый веер, что она взяла у Крессиды у воздушного шара. Он выглядит нелепо: слишком яркий для её платья, слишком детский для её настроения. Затем она видит её: даму в лиловом платье — высокую, элегантную, будто сошедшей с обложки «Журнала светской жизни». Та смотрит на Бенедикта — не мимоходом. С оценкой. Как будто решает, достоин ли он стать частью её коллекции. Он, будто почувствовав взгляд, кивает в ответ вежливо. По правилам. Как положено джентльмену. И этого достаточно. Внутри всё сжимается. От внезапного, почти физического ощущения: он может быть чьим-то другим. Кто-то другой может хотеть его — не за титул, не за имя, а за то, что в нём настоящее: за его ум, за его улыбку, за то, как он бросался к канатам, не думая о себе. Элоиза понимает, что Бенедикт привлекателен не только для неё. И мысль о том, что другая женщина может оценить его качества и захотеть присвоить их себе, вызывает в Элоизе первобытный страх потери. Она не размышляет. Она действует. Веер взлетает и мягко шлёпает его по лбу. Бенедикт моргает, застигнутый врасплох, — на миг выглядит так, будто его ударили не розовым веером, а чугунной сковородой. На мгновение он кажется растерянным. Потом — с преувеличенной театральностью — прикладывает ладонь ко лбу. — Ауч! — голос его дрожит от «боли». — Кажется, я ослеп. Или это розовые перья застряли у меня в глазах? Он снимает веер с её запястья, разглядывает. Потом — шлёп! — лёгким движением бьёт её по носу. — Вот. Теперь мы квиты. Он делает вид, что разглядывает веер с аристократической серьёзностью. — Так это что? — спрашивает он, подражая искусствоведу, оценивающему сомнительный шедевр. — Новый метод борьбы с моей хронической невнимательностью? Он поднимает взгляд. — Или просто демонстрация твоего… изысканного чувства стиля? Хм. Смелый выбор. Но… тебе идёт. Особенно если добавить второй. И, скажем, на шляпку. Чтобы весь свет знал: ты пришла не просто красоваться. Ты пришла — воевать. До того как она успевает возмутиться, он возвращает веер в её руку, но не отпускает её пальцы. Наоборот — сжимает их в своих. — Хотя, если ты собираешься использовать оружие Крессиды против меня, — говорит он тише, — я требую хотя бы предупреждения. И вдруг наклоняется. Его губы почти касаются её уха. — Мне нравится, что ты ревнуешь. Особенно с таким… изящным оружием. Теперь ты обязана сохранить этот веер. Как доказательство моего невинного страдания. И как напоминание… что ты единственная, кому я позволю бить меня по лбу. Или где-либо ещё. Где-то сзади звенит смех Крессиды — лёгкий, беззаботный, как будто из другого мира. Того, где любовь — игра. Элоиза закатывает глаза, но в этом жесте нет раздражения. Они идут к палатке с лимонадом, где дети смеются, где пар поднимается над кипящим сахаром, где цитрусовый аромат смешивается с пылью. — Посмотрела бы я на тебя, если бы какой-нибудь джентльмен кивнул мне, — говорит она игриво. Она хмурится, будто размышляя. Потом — кивает. Не в сторону толпы. Ему. Но в следующее мгновение её взгляд цепляется за Крессиду и лорда Деблинга: он что-то показывает ей в блокноте, она смеётся старательно, но неискренне. Элоиза прищуривается. — Может, я и кивну. Лорду Деблингу, — шепчет она. — В конце концов… мы уже представлены. Бенедикт мгновенно реагирует. Его рука сжимает её запястье. В глазах вспыхивает что-то дикое, почти неприлично небратское. — Попробуй, — его голос звучит низко, хрипло, с опасной игривостью, — и я при всех уроню этот поднос с лимонадом так, что тебе придётся отвести меня домой переодеваться. А там, случайно, окажется, что все служанки заняты… Свободной рукой он ловко подхватывает два бокала, будто заранее готовясь к своему саботажу. Наклоняется ближе. — …и кто-то должен будет помочь мне с пуговицами. И, возможно, с чем-то ещё. Но в следующий миг он резко отстраняется. Лицо — снова безупречное, невозмутимое, как будто ничего не случилось. Только в глазах остаётся вызов. — Так что выбирай, котёнок: кивнуть лорду Деблингу и устроить скандал… — он протягивает ей бокал, пальцы намеренно задерживаются на её, — …или выпить со мной лимонад и сохранить видимость приличий. Хотя бы на сегодня. Где-то за спиной лорд Деблинг оживлённо что-то объясняет Крессиде: про ареалы сов, про перелётные маршруты, про что-то важное, что раньше Элоизе было интересно. Но теперь она даже не смотрит в их сторону. Элоиза краснеет. Её пальцы скользят по пуговицам его жилета под расстёгнутым сюртуком. — Ах, мой брат не умеет сам вынимать пуговицы из петелек? — произносит она притворно проникновенно. — Почему ты мне не сказал, Бенедикт? Она прикусывает губу, чтобы не засмеяться, но в голосе — не дерзость, а нежность. — Ты ведь знаешь, я бы посмеялась над твоей беспомощностью… но обязательно помогла бы. Бенедикт замирает. Его дыхание обрывается, глаза темнеют. — О, я прекрасно справляюсь с пуговицами, — говорит он опасно тихо, губы искривляются в усмешке, но в ней нет и тени веселья. — Но, видишь ли, есть одна… — он делает паузу, глубокую, как могила, — которая только твоя. И если ты её расстегнёшь… Резко наклоняется. Губы почти касаются её виска. Его рука накрывает её пальцы, прижимая их к жилету, прямо над сердцем, которое бьётся так сильно, что она чувствует его даже сквозь ткань. — …обратного пути не будет. Он отстраняется ровно настолько, чтобы она увидела в его глазах всю серьёзность этих слов. Но в следующее мгновение расслабляется, снова превращаясь в привычного шутника, светского джентльмена, брата. — Так что, дорогая сестра, советую хорошенько подумать, прежде чем предлагать помощь. Жестом охватывает толпу. — Особенно когда вокруг столько… свидетелей. Прежде чем она успевает ответить, он ловко берёт её бокал, отпивает глоток и возвращает, оставляя на краю чёткий след губ. — Но если ты всё ещё хочешь посмеяться над моей «беспомощностью»… — его голос становится ещё тише, — я знаю палатку, где продают очень крепкий лимонад. Без свидетелей. Элоиза оглядывается. Ищет ту самую палатку. Но все палатки заняты. Везде люди. Смеются. Кланяются. Притворяются. Она хмурится. От ощущения, что он играет с ней. — Это была метафора? — спрашивает она, и голос звучит чуть выше, чем нужно. Бенедикт прикусывает губу — жест, почти мальчишеский, но в его глазах Элоиза читает не веселье, а что-то острее: раздражение, восхищение, вызов, будто он мысленно спрашивает: «Ты такая умная. Почему притворяешься, что не понимаешь?» — Нет, котёнок, — говорит он, и голос падает до шёпота, такого, что по коже бежит дрожь, — это был намёк на карету за оградой. Или на тенистую аллею в парке. Или, чёрт возьми, даже на кладовку леди Дэнбери, если ты готова снова рискнуть. Его пальцы сжимают её бокал и ставят на стол резко, с чётким стеклянным стуком, от которого несколько голов оборачиваются. Но он не смотрит на них. Только на неё. — Но если ты ждёшь, что я буду буквально тащить тебя за руку через весь этот идиотский пикник… — он ловит её взгляд, и вдруг вся игривость исчезает, — …то да. Я сделаю это. Сейчас же. Скажи слово. Элоиза видит — в его плечах, в том, как напряжена линия челюсти, в том, как вздымается грудь под жилетом — он не собирается убегать. — Карета — это лошади, — говорит она и кривит нос, потому что это не романтика, а запах пота и соломы, — а лошади пахнут… нехорошо. Ну если в первый раз я нашла лабиринт без нити Ариадны, то в этот раз могу доверить тебе поиск тенистой аллеи. Просто… не оставляй хлебных крошек по пути. Бенедикт замирает на миг, но этого достаточно, чтобы она поняла: он услышал её «да». Это согласие даётся ей нелегко. Элоиза всегда контролировала ситуацию через интеллект. Сейчас же она отдаёт контроль ему. Доверяет ему. Это акт полной капитуляции перед чувством, которое сильнее её логики. Бенедикт действует. Его рука хватает её пальцы. Она чувствует, как они смыкаются вокруг её ладони — твёрдо, без сомнения. Он уводит её прочь, вдоль палаток, ловко лавируя между людьми. — Хлебные крошки? — бросает он через плечо, и в голосе — смех, напряжение, что-то большее, чем веселье. — Я оставлю перья. Срывает откуда-то пучок павлиньих перьев — ярких, вызывающих, прекрасных — и роняет их на траву: один за другим. — Пусть весь Лондон следует за нами, — ухмыляется он. — Всё равно не догонят. Он сворачивает за угол, где дорожка исчезает под сенью дубов. Свет становится зелёным. Смех затихает. Остаётся только их дыхание, прерывистое, слишком громкое для такой тишины. Бенедикт останавливается. Поворачивает её к себе. Прижимает спиной к стволу — кора царапает кожу сквозь платье, но она не чувствует боли. Только его. — Вот и аллея, — говорит он. — Вот и тень. Вот и… — он наклоняется, губы почти касаются её, но не целуют, — …я. Без хлеба. Без крошек. Только… голод. И в этом слове — всё. Все недопоцелуи. Все взгляды, которые она ловила, но делала вид, что не заметила. Все её банты, которые она выбирала, надеясь, что он поймёт. Все ночи, когда она представляла, как он смотрит на неё не как на сестру, а как на женщину. Он ждёт. Не двигается. Не дышит. И она знает: последний шаг — её. Элоиза хватает его за плечи, сжимает. И начинает целовать его лицо — щеки, виски, линию челюсти, там, где кожа мягче, где запах одеколона смешивается с потом, с солнцем. — Извини, — шепчет она между поцелуями, — просто скучала по твоему глупому лицу… которое вижу каждый день. Она смеётся. Бенедикт застывает на миг, но этого хватает, чтобы она почувствовала: её поцелуи удивили его. Затем он тоже смеётся — глухо, коротко, — но смех тотчас срывается в стон, когда её губы скользят по его подбородку: по коже, по щетине, по той линии, где он перестаёт быть братом и становится мужчиной. — Каждый день? — хрипит он. Его руки сжимают её талию, прижимая так близко, что складки платья вминаются в его сюртук. — О, вот как ты называешь «скучать»? Тогда я, видимо, умираю от тоски. Потому что… Он перехватывает инициативу. Его губы целуют её лоб, переносицу, виски быстро, горячо, хаотично, будто он пытается наверстать всё, что не мог позволить себе: годы, когда она стояла рядом, а он отводил взгляд, когда она смеялась, а он молчал, когда она тянулась к нему, а он делал шаг назад. — …я вижу тебя за завтраком. Поцелуй. — Вижу, когда ты крадёшь мои книги. Ещё поцелуй. — Вижу, как ты споришь с матерью о платьях. И тогда его губы наконец находят её губы — не братский поцелуй, а что-то медленное, сладкое, намеренное. Он отстраняется. — И всё равно… мне этого мало. Так что продолжай «скучать», котёнок, — он улыбается и целует её снова, короче, но с обещанием продолжения. — Желательно… так же громко. Она вдруг понимает: если это её способ признаваться — он готов слушать вечно. Даже если придётся терпеть её смех, её банты, её отвратительно логичные возражения про запах лошадей. И от этого понимания — тёплого, почти болезненного — у неё перехватывает дыхание. Потому что впервые за долгое время она чувствует: ей не надо прятаться. Ей не надо объясняться. Он принимает её — всю, целиком. Это принятие освобождает её. Больше не нужно скрывать свои мысли или чувства. С Бенедиктом она может быть одновременно умной и глупой, жестокой и нежной, рациональной и страстной. Эта целостность, которую он ей дарит, становится для неё важнее любого социального одобрения. И тогда она обнимает его. Прижимает голову к его груди, обхватывает спину, хочет вобрать его целиком, запомнить, сохранить, не дать ускользнуть обратно в мир правил и недоговорённостей. — И снова извини, — говорит она тихо, голос — усталый, искренний, — мне действительно не хватало близости с тобой. Раньше мы всё время обнимались… — она закатывает глаза, напоминает себе: это было «до», — …ну, не так. Но я всё время висла у тебя на локте, трогала тебя. А сейчас… — вздыхает, — а сейчас — ничего. Только взгляды. Только намёки. Только банты. Внезапно она вспоминает. — А ты… — её голос становится тише, — ты всегда осторожничал со мной. Никогда не трогал первым. Бенедикт замирает так резко, что она чувствует: её слова коснулись чего-то глубокого, скрытого, болезненного. Его руки медленно обвивают её, сжимаются. — Потому что я знал, — говорит он приглушённо, губы касаются её волос, — что если однажды позволю себе прикоснуться так… Его ладонь скользит вверх по её спине, пальцы впиваются в ткань платья, сминают её. — Ты говоришь, что «висела» на мне… — он смотрит на неё, и в его глазах — не нежность, а что-то острое, почти мучительное, — но ты не понимала: каждый твой бант, который я не поправлял, каждый локоть, за который не брал… это была пытка, Элоиза. Год за годом. Его пальцы вдруг вплетаются в её волосы, слегка оттягивают голову назад, обнажая шею, там, где пульсирует жилка, где кожа самая нежная. — А теперь… — голос становится тёмным, обещающим, — …тебе придётся смириться с тем, что я больше не буду осторожничать. Ни с прикосновениями. Ни с поцелуями. Ни с чем. Его дыхание обжигает кожу, губы задерживаются дольше, чем нужно. — Просто скажи, — шепчет он, и слова почти растворяются в её коже, — один раз. И я покажу тебе, как давно я не осторожничал в своих мыслях. Его голос едва слышен, но она чувствует каждое слово всем телом, как будто они вложены в её плоть: «Ты принадлежишь мне. И я заберу тебя целиком». Потом он медленно отстраняется, лишь поднимает голову, и в этот миг она видит его лицо: близкое, напряжённое, открытое. Глаза тёмные, губы чуть приоткрыты, щетина — тень на подбородке, которую она так часто замечала, но никогда не касалась. И только тогда её пальцы поднимаются, ощупывают: изгиб брови, тень щетины, дрожь в уголке губ. Она целует его сначала нежно, почти по-детски, боится, что если посмеет слишком много, он вернётся в роль брата. Но затем её язык скользит по его нижней губе медленно, почти нежно. Бенедикт резко вздрагивает. Его руки мгновенно сжимают её, прижимая к стволу так, что кора впивается в кожу через ткань платья. — Ты… — его голос срывается, дрожит, — …играешь с огнём, котёнок. Он захватывает её рот. Не осторожно. Не невинно. А голодно, с той потерей контроля, о которой он предупреждал и которой она сама жаждала. Его пальцы впиваются в её волосы, находят бант — тот самый, что она выбрала сегодня утром в тон его глазам. Срывает его. Шёлк падает на траву. — Этот «невинный» язык… — он целует её снова, но теперь медленно, влажно, почти учительски, пока её дыхание не сбивается, пока мысли не стираются, пока она не забывает, что они — брат и сестра, что за деревьями — люди, что мир может рухнуть, — …заслуживает наказания. Его зубы слегка задевают её нижнюю губу. Он отстраняется. Смотрит, как расширяются её зрачки, как вздымается грудь, как она теряет опору, как падает внутрь себя. — Ты хотела близости? — спрашивает он, голос ниже, опаснее. — Вот она. Вся. Без ограничений. Без… возврата. Его зубы снова касаются её губы, заставляя вскрикнуть, но ладонь тут же ложится на её шею. Его язык — горячий, настойчивый — стирает память о её робком прикосновении и заменяет её чем-то несомненным, неотменным. Когда он наконец отпускает. Его глаза кажутся чёрными. — Это… — он целует уголок её рта, подбородок, — …больше не игра. Не эксперимент. Ты поняла? Его пальцы находят второй бант на затылке, развязывают одним движением. Шёлк падает. — Я сниму с тебя всё. Не здесь. Но когда-нибудь… Он прикусывает её губу — заставляет вскрикнуть — и тут же целует нежно, почти благоговейно. — …и тогда ты будешь помнить каждый мой палец. Каждый зуб. Каждый вздох. Где-то вдали звенит голос Колина — беззаботный, зовущий их обратно. Но Бенедикт лишь глубже прижимает её к себе, его дыхание — горячее на её коже, влажное, живое. — Скажи, что ты хочешь этого. Скажи, что боишься этого. Скажи что угодно… но сделай это сейчас. Элоиза тяжело дышит. Всё в ней сжимается. Она немного отстраняется, чтобы встретить его взгляд. — Конечно, я хочу этого, — шепчет она, — для меня это не игра и не эксперимент. Никогда не было. Её пальцы слегка впиваются в его плечи. — Я бы так никогда не поступила, Бенедикт. Даже если бы ты был просто братом. Даже если бы я не любила тебя. Он замирает. Его дыхание становится прерывистым, неровным. Пальцы на её талии дрожат. В его глазах — что-то почти дикое, и под этим — вопрос, который она читает без слов: «А вдруг ты передумаешь?» — Тогда это решено, — говорит он хрипло. — Ни игр. Ни отступлений. Он опускается на одно колено. Поднимает с земли её бант — тот самый, что упал, когда он целовал её. Целует шёлк. И протягивает ей. — Ты оставила мне это как вызов. Я принимаю его. Он встаёт, но не отпускает ткань, а тянет её к себе, заставляя сделать шаг, потом ещё один, пока она не оказывается между его руками. — Но теперь правила мои. Ты больше не уйдёшь, не спрячешься за шутками. Если я прикоснусь к тебе — это будет намеренно. Если отступлю — только чтобы дать тебе передумать. Его пальцы касаются её щеки — там, где кожа горит от поцелуев. Большой палец проводит по нижней губе: влажной, покусанной. — И если в какой-то момент ты испугаешься, то знай: я тоже. Внезапно он улыбается. Не привычной насмешливой ухмылкой, а чем-то тёплым, уязвимым. Где-то за деревьями Колин зовёт их снова — ближе, настойчивее. Бенедикт вздыхает, поворачивается и кричит через плечо: — Мы заняты, Колин! Затем смотрит на неё, приподнимает брови и шепчет: — Видишь? Уже началось. Никаких масок. Никаких оправданий. Он целует её в лоб нежно, почти благоговейно. Берёт её за руку и ведёт обратно к шуму, к Пенелопе, которая улыбнётся, но не поймёт, к Колину с его возмущённым взглядом: «Куда вы пропали?» Но теперь между ними — это. Тёплое, живое, ненасытное, прячущееся в сплетённых пальцах, в украденных взглядах, в том, как его большой палец время от времени проводит по её запястью, будто спрашивает: «Ты всё ещё здесь? Ты всё ещё выбрала меня?» И её ответ — не в словах, не в смехе, не в шутке. А в том, как она каждый раз сжимает его пальцы в ответ. «Да. Всегда».

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!