Глава L (ч.3) «Порог» (Софи Сентвен)

2 января 2026, 05:11

Новый Орлеан, США

2 июня 1965 года

В июне мы оказались в Новом Орлеане в ближайшей точке, где маги с материка по-настоящему останавливаются. Город был влажный, тяжёлый, как мокрая простыня на теле. Воздух пах рекой, гниющей древесиной, сладостью и железом. Вечером ромом и потом. Это была одна из первых точек, с которых когда-то начался мой путь. Не его. Мой. И именно поэтому меня тошнило от одной мысли, что он решил туда полезть. Том стоял у окна в чёрной рубашке и поправлял рукава. Манжеты сидели идеально, как будто сам воздух подчинялся ткани, но он всё равно делал это механическое, точное, как ритуал, движение. Вроде бы пустяк, а я смотрела и думала, что если сейчас выдержу ещё и это, и сойду с ума не от боли, а от того, как он умеет выглядеть нормальным. После той сцены на поле мне казалось, что у меня под кожей вместо крови осталась только холодная вода. Он никогда не был таким. Не со мной. Даже когда сорок дней искал меня и говорил, что сжёг бы континент, чтобы найти хотя бы мои останки, там был расчёт, ярость, структура. В Москве, когда меня изнасиловали, он держал меня словами и давил на мою злость, заставляя её работать вместо паники. После джинна я висела на нитке его обещания никогда меня не покидать. На его сухой формулировке, как будто и клятва у него не чувство, а договор. А что делать, если сил больше нет? Если в душе рана размером с океан и она не затягивается? Кровоточит так, что ты перестаёшь отличать день от ночи, и любое «всё будет хорошо» звучит как издевательство. И даже злость не спасает, потому что злость тоже устала. Он не изменился кардинально, но между нами стало больше молчания, если мы вдруг оказывались рядом не по необходимости. Иногда я ловила на себе его взгляд и он не отводил, когда я замечала. Просто долго и спокойно смотрел. Как будто решал, можно ли меня трогать взглядом, если руками уже нельзя. Он извинился. За слабость. За то, что снова и снова допустил ситуацию, где я выживаю лишь телом. И я не знала, что с этим делать, потому что мне уже надоело выживать телом. Сколько ещё мне понадобится выживать? До какого возраста? До какой версии себя я должна дожить, чтобы перестать быть его экспериментом, его «проектом», его виной, его тенью? — Ты покажешь место, где получила письмо? — спросил он внезапно. Я повернула к нему голову. Вопрос прозвучал так, будто он спросил дорогу до аптеки. Вежливо. Без нажима. И от этого стало хуже, потому что я слишком хорошо знала, когда Том говорит ровно, внутри у него уже всё решено. Я понимала, что ему нужны и связи здесь. Ему всегда нужны связи. Но то, что он начнёт с моей прошлой жизни, я не ожидала. Я не ожидала, что он полезет даже в Орлеан. — Зачем? — спросила я и отвернулась к окну. Внизу шли люди, смеялись, ругались, жили. И мне хотелось спросить вслух: как они вообще это делают — живут, не превращая каждую ошибку в систему? — Это место ничего тебе не даст, — сказала я, не глядя на него. — Тех людей может здесь ещё не быть. Лавки меняются, город меняет кожу каждые пять лет. — Город не меняет сути, — ответил он. — Особенно такой. Я повернула голову, и наши взгляды встретились. У него были глаза человека, который привык брать то, что решил взять, и не чувствовать за это стыда. — Ты хочешь контроля, Том, — сказала я. — А я… я не уверена, что выдержу, если ты начнёшь разбирать мою прошлую жизнь на детали. Я и так в ней утонула. Он молчал несколько ударов сердца. Потом сказал тише, чем обычно, настолько тише, что это почти звучало как уступка: — Я не прошу ради любопытства. Я прошу, потому что это часть тебя. А значит часть того, что я должен понимать. У меня дёрнулся уголок губ. — Спроси у своей любовницы, — сказала я и услышала, как голос у меня становится неприятно спокойным. — Я рассказала ей об этом районе, как глупая идиотка. Всё разложила. Всё объяснила. Сама. Своими руками. Я произнесла это и сразу почувствовала, что попала. В себя. В него. В то, что мы оба держали в молчании. Том не моргнул, то в лице у него появилось то самое еле заметное изменение, как щелчок замка. — Ты вновь режешь словами, — произнёс он ровно. — А чем мне резать, Том? — спросила я, и в горле у меня поднялась старая, тёмная горечь. — У меня других инструментов уже нет. Он сделал шаг ближе, но остановился, будто вспомнил, что держать меня теперь нельзя, иначе это снова станет открытой войной. Его рука поднялась и опустилась. Он сжал пальцы в кулак и разжал. — Что ты с ней сделал? — спросила я. — Убил? Пытал? Или вновь брал яд прямиком из её пасти? Я произнесла это и сама услышала, насколько это звучит грязно. Ревниво. Больно. Невыносимо лично. Как будто я пытаюсь ударить его не фактами, а тем, что мне стыдно озвучивать даже себе. И в ту же секунду у него потемнели глаза. Он медленно, очень медленно выдохнул, будто сдерживал не крик, а проклятие. — Ты называешь её любовницей, чтобы тебе стало легче ненавидеть, — сказал он тихо. — И чтобы не произносить настоящее. Она не женщина, Софи. И не человек. Она — то, что ты сама прекрасно понимаешь. Инструмент. Связь. Ресурс. Он сделал паузу. — Но ты сейчас спрашиваешь не про неё, — добавил он. — Ты спрашиваешь, где проходит граница, после которой я перестану быть тем, кого ты ещё способна видеть живым. Я сглотнула. В горле дрожь собралась в плотный ком, но я не отвела взгляд. — Я спрашиваю, где твоя честность, Том, — сказала я глухо. — Хоть раз. Не как у политика. Не как у убийцы. Не как у великого мага. А как у того, кто держал меня на поле и говорил «прости». Он молчал и это молчание было хуже любого ответа, потому что в нём я слышала, что он выбирает формулировку. Как всегда. — Я не убивал её, — произнёс он наконец. — И не пытал. Он поднял руку, будто хотел поправить манжет, но остановился на полпути, удерживая себя. — И яд я не «беру», — добавил он, отчётливо выговаривая каждое слово. — Я использую то, что принадлежит мне. Последняя фраза прозвучала так, что у меня под кожей снова прошёл холод. Потому что я услышала в ней не про змею. Я услышала про себя. — Она осталась в Париже? — спросила я, надавливая, как на свежий синяк. Не ради информации, ради реакции. Он моргнул. Один раз. Слишком спокойно для человека, который якобы ничего не скрывает. — Да, — ответил он коротко. Вот и всё. Ни объяснений, ни попытки смягчить, ни привычного «это не имеет значения». Я поджала губы так сильно, что они побелели и почувствовала, как внутри снова поднимается волна мерзкого ощущения, что меня опять держат в стороне, как неудобную деталь. — Завтра я хочу посетить Нью-Йорк, — сказала я, глядя не на него, а в окно. Там, за стеклом, Новый Орлеан жил своей шумной жизнью, и мне вдруг захотелось в город, где воздух режет, а не обволакивает. — Хочу посмотреть на Америку 60-х. А ты… делай что хочешь. Я произнесла это намеренно сухо. Словно ставила границу мелом на полу. Словно от этого вообще что-то зависит. Том поднял руку, движение было почти рефлекторным, как у человека, который привык успокаивать прикосновением, но запрещает себе. На секунду его пальцы зависли в воздухе, в каком-то дюйме от моей руки… и он опустил их вниз. Медленно. Будто не хотел, чтобы я заметила, как сильно ему это далось. — Куда ты хочешь сходить? — спросил он вместо этого. И я притормозила. Вот в этом и был весь он: не «почему ты так говоришь», не «я не отпущу», не «ты не понимаешь». А практичный вопрос, словно мы обсуждаем маршрут по музеям. Он будто давал мне иллюзию свободы ровно столько, сколько нужно, чтобы я не начала биться о стены. Я посмотрела на него вскользь. Его лицо было собранным, ровным. Но я видела, что под этой ровностью у него уже работает счётчик: риски, контакты, карты, угрозы. И если я скажу хоть лишнее слово, он превратит моё «хочу» в «план», а план в повод держать меня на коротком поводке. — Точно не в тот клоповник, где просидела весь 79-й, — сказала я, сделав вид, что речь о гостиницах. — Я не собираюсь снова ночевать там, где стены дышат тараканами. Он чуть прищурился, как будто услышал в моей фразе второе дно. Потому что он всегда слышал. И потому что я нарочно говорила грубо, чтобы не прозвучало то, что на самом деле вертелось на языке: «Я не скажу тебе, где именно буду. Не дам тебе эту нитку». — Нью-Йорк большой, — заметил он спокойно. — Ты можешь выбрать место получше. Я больше не была в его клетке. Я повторила это про себя, как молитву, и сама же услышала, насколько это похоже на попытку убедить не его, а себя. Том молчал, и это молчание не было пустым, оно было выжидающим. Он давал мне пространство, но держал его на ладони, как птицу. — Я сама разберусь, — добавила я, слишком быстро, слишком резко, будто отталкивая. Он кивнул едва заметно. — Разберёшься, — сказал он тихо. — Вот и прекрасно, — сказала я. — Тогда не мешай мне смотреть. — Я не мешаю, — произнёс он. И это была правда. Он не мешал сейчас. Он просто оставался рядом. А иногда «рядом» — это и есть самая крепкая решётка.

***

Мы посетили Нью-Йорк, Вашингтон, Техас и даже Лос-Анджелес. На последнем я начала немного остывать. Он не наседал, когда я уходила гулять по городу одна, и не задавал вопросов, когда я возвращалась позже, чем обещала. Будто бы понимал, что мне нужно хоть где-то дышать без его тени. Или делал вид, что понимает — и это тоже, в каком-то смысле, работало. Но самый запоминающийся момент случился не на улице и не в отеле. Мы сходили в магловский кинотеатр на новый фильм «Анжелика и король». Я знала этот фильм с детства. Смотрела его на оригинальном языке, стащив кассету из магловского магазина в соседнем районе, как воруют конфеты, но не потому что голоден, а потому что внутри зудит чувство, что тебе что-то недодали. Том сидел рядом со мной и почти не двигался. Не комментировал, не язвил, не пытался превратить происходящее в лекцию о слабости маглов или о том, как легко управлять толпой. Просто смотрел. Сосредоточенно, тихо, до неприличия нормально, будто мы всегда так делали. Хотя по факту у нас даже совместной колдографии не было. Ни одной. Только мёртвый сын и, вероятно, единая кровь на двоих. Эта мысль возвращалась ко мне всё чаще. Я не могла выносить его прикосновение, особенно в первые дни. Мне казалось это мерзостью. В голове жило новое слово: родство. Если он действительно мой брат? Кузен? Дядя? Ведь он родился в 1926-м, я в 1954-м. Но смешно было вспоминать внутри себя все те годы, когда я была немой кузиной для чужих глаз, или он моим кузеном. Кто же знал, что это могло оказаться правдой не только в легендах из нашей жизни. Я была наслышана про последствия кровосмешения. Я видела слишком много детей, у которых тело было будто наказанием, а не подарком. И всё равно… почему-то казалось, что его эта сторона не пугает. Не потому что он безразличен к уродству, он ненавидит уродство. А потому что он не приравнивал к этому нас. Ни меня, ни себя. Как будто мы исключение из любых человеческих правил, как будто сам факт, что он чего-то хочет, уже делает это правильным. Сюжет фильма шёл ровно, ярко, люди в зале смеялись, шептались, шуршали бумажками. Пахло сладкой карамелью и чем-то жирным. Маглы рядом жили в своей маленькой, простой, удивительно честной реальности: они пришли смотреть приключения, флирт и дворцовую драму, и им не нужно было держать в голове могилу ребёнка. Мне же было нужно. Марволо и его маленькое тельце стояли у меня перед глазами так ясно, будто я видела его вчера. И в этом кинотеатре, где всё должно было быть выдумкой, память ощущалась реальнее, чем экран. Том будто бы почувствовал, где мои мысли сейчас и положил мне руку на коленку осторожно, без нажима, как делают люди, которые учатся заново. И я не отбросила, не потому что мне стало приятно. Просто я устала отбиваться. Устала от резких жестов, от собственной реакции на него, от вечного «нельзя». Я сидела и смотрела на экран, чувствуя тяжесть его ладони через ткань, и пыталась понять: это поддержка или попытка вернуть власть? Я знала, что он пытается растопить меня. Даже то, что мы сидели в этом кино, уже говорило об этом. И то, что за двадцать дней в Америке он ни разу не заговорил о работе, сети, именах и долгах. Ни разу не получил письмо через филина. Ни разу не ушёл на полчаса так, чтобы возвращаться через сутки. Америка будто бы была его уступкой, расчётливым молчаливым жестом: смотри, я могу быть рядом и не разрушать тебя дальше. Америка и правда немного помогла мне. Как когда-то помогли Афины. Но дыра в груди не затягивалась. Её нельзя было залить морем, не закрыть солнцем, не заглушить толпой. В какой-то момент я заметила, что Том склонился вперёд, опершись локтем на подлокотник, и смотрит не на экран, а на меня, взглядом слишком тихим и личным. Как будто он проверял, что я ещё здесь. Я ещё не ушла окончательно. Я перевела на него взгляд и на секунду кино исчезло. Зал пропал. Музыка стала далёкой, словно шум воды в закрытой ванной. Мы смотрели друг на друга в темноте, и я вдруг ясно поняла, что он боится. Не смерти. Не провала. Не маглов. Он боится того, что я могу перестать быть его связью с жизнью, с болью, с человеческим. Боится, что я выберу пустоту вместо него. Боится, что после Марволо во мне осталось слишком мало места, чтобы терпеть ещё одну ложь. Его рука на моём колене не сжалась сильнее. Он не попытался удержать. Он просто смотрел. И это молчание было… почти честным. Как если бы он ждал, что я скажу что-то первой, что я решу, кем мы теперь друг другу приходимся. Чужими, родными или проклятыми. Я хотела спросить: «Ты понимаешь, что делаешь со мной?», «Ты правда думаешь, что это можно пережить вдвоём?», «Если мы родственники — ты остановишься?» Но вместо этого я только медленно вдохнула, чувствуя, как внутри снова поднимается тошнота от фильма, от воспоминаний, от его ладони, от собственного равнодушия к правильности. И всё же я не отвернулась. Потому что, как бы мерзко это ни звучало, в тот момент мне было нужно, чтобы кто-то видел меня именно такой с дырой в груди, с мёртвым сыном внутри, с невозможностью забыть. И рядом со мной был только он.

Бостон, США

25 июня 1965 года

В Бостон мы прибыли уже ближе к концу месяца и я выдохнула полной грудью, как не выдыхала нигде, кроме мест, где когда-то была собой. Ничего прекраснее и удачнее этого города для меня не существовало. Я знала его наизусть, знала улицы, запахи, знала так же точно, как Том знал свой Лондон, только у него это было про власть, а у меня про память. Он даже позволил мне выбрать отель. Не паб, не квартира, не чей-то дом. Отель. Самый обычный американский отель с ковролином, ледяным кондиционером, автоматом с газировкой внизу и стойкой регистрации. Когда мы вошли в номер, я сразу начала разбирать вещи. Движение спасало, пока руки заняты, мозг не успевает сорваться в истерику. Завтра мы должны были пойти к моим родителям и выяснить всё. Это «всё» звучало как приговор, и я была на взводе, как пружина. Он это видел.

***

Мой родной дом… сейчас, официально, в нём никто не жил и это было странно. Потому что я точно помнила как в этом возрасте я носилась по коридору в носках, скользила на повороте, сшибала плечом дверной косяк и орала матери, что я опаздываю. Помнила, как в прихожей пахло влажной шерстью и чем-то сладким, будто всегда где-то стояли печенья. Я не могла ошибиться в таких деталях. Том выискивал информацию и, конечно, нашёл. Он умел находить то, что другим даже не приходит в голову искать: регистры, списки, следы по долгам, переездам, фамилиям. Он выяснил, что Сентвены жили в соседнем районе. Я почему-то сразу подумала, что это отец. Инициалы на счетах были: Дж. A. Сентвен. Джереми Александр Сентвен. Моего отца именно так и звали. Я попросила Тома остановиться и не лезть, не превращать это в очередную операцию. Не делать из моего прошлого ещё один ресурс, ещё одну карту, которую он положит на стол и будет передвигать по ней фигуры. Я хотела, хотя бы раз, сделать что-то без его цели. И решила, что сначала мы посетим дом. Потом тот странный адрес. По порядку. По-человечески. Он сказал только: — Хорошо. И я почти поверила. Но дальше он добил меня другой информацией. Ему удалось выяснить, что никакого Джереми Сентвена не было в Ильверморни. И вот тут у меня внутри что-то холодно щёлкнуло. Потому что если отца не было в Ильверморни, значит, либо я не знала его, либо он не был тем, кем я всегда считала. А дальше вариантов было всего два: либо ложь, либо пропасть в самой истории моей семьи. Мы действительно могли чего-то не знать. Точнее, я не знала.

***

В комнате было тихо, этот тихий американский вечерний шум за окном: машины, далёкие голоса, чьи-то шаги в коридоре. Я села в кресло и взяла газету с рекламой, чтобы занять голову чем-то «нормальным». Выставки. Музеи. Лекции. Всё, что давало бы шанс перехватить кого-то из старых имён, или хотя бы почувствовать, что город не чужой, что он меня узнаёт. Я читала механически, без смысла, просто чтобы глаза двигались по строкам. И тут Том вышел из душа. Полотенце низко сидело на бёдрах. Волосы были мокрые и это было бы просто телом мужчины, если бы не мысль, от которой меня закрутило внутри, как от дурного зелья: Он мог быть моим кузеном. Или дядей. Я мгновенно залилась краской и подняла газету перед лицом, как щит. Как будто бумага могла отгородить меня не от него, от самой себя, от этой дурной, унизительной реакции. Он остановился на секунду, глянул на меня и я почувствовала это даже сквозь газету. Его взгляд всегда ощущался физически. — Ты краснеешь, — сказал он ровно. — Я читаю, — ответила я сквозь зубы, не опуская газету. — Ты прячешься, — поправил он так же спокойно. Я хотела сказать что-нибудь злое. Хотела ударить словом, как умею. Но во рту было сухо. Потому что злость требует энергии, а у меня последние месяцы энергию жрала одна и та же дыра в груди. Он уже надел бельё. Сейчас натягивал брюки, привычно, без суеты, как будто одевается к дуэли, а не в обычный день. На нём всё всегда выглядело как подготовка к чему-то большему. Я опустила глаза обратно в газету и заставила себя читать дальше. И вдруг, как удар током, я увидела заголовок, который буквально выскочил из текста:

The Beatles. Suffolk Downs. 06/25.

Сегодня. Я резко опустила газету и уставилась на него. Он был уже почти одет. А у меня внутри, на фоне всей этой грязи, крови, могилы, страха родства, лжи, пустоты, вдруг вспыхнуло что-то абсурдно живое. Битлз. Америка 60-х. Бостон. И мысль прорвалась первой: — Ты знаешь, кто такие Битлы? Он поднял на меня взгляд. — Судя по твоему лицу, — сказал он сухо, — это важнее, чем твои родители. Я выдохнула коротко. Почти смех. Почти всхлип. — Не важнее, — сказала я, и голос дрогнул, потому что правда была сложнее. — Но… это хотя бы не смерть. Он медленно застегнул ремень, не отводя от меня глаз. — Смерть никуда не делась, Софи, — сказал он тихо. — Ты просто нашла способ на минуту не смотреть на неё. Я сжала газету в руках так, что бумага хрустнула. — А ты? — спросила я. — Ты умеешь не смотреть? Он не ответил сразу. И в этом молчании было многое: и усталость, и злость, и то самое упрямое «я обязан», которое заменяло ему всё человеческое. Потом он сказал почти буднично: — Если ты хочешь на этот концерт, мы пойдём. Я моргнула. Это прозвучало слишком… нормально. Почти как обещание. Почти как попытка вернуть меня в мир, где люди ходят на музыку, а не на могилы. И от этого стало ещё страшнее. Потому что нормальность с ним всегда была ловушкой. — Я не хочу тебя брать, — сказала я и снова закрылась газетой. Это было не про концерт. Не про Битлз. Не про то, что «выйти в люди» полезно для нервов. Это было про меня. Про то, что после Лос-Анджелеса мне стало труднее подавлять своё чёртово тело, то самое, которое знало его слишком хорошо и реагировало раньше, чем успевала включиться голова. В кинотеатре он просто сидел рядом. Почти не двигался. И от этого, как ни странно, было хуже: не было давления, не было угрозы, не было привычной борьбы. Была тишина и его ладонь на моём колене, будто он имел на это право по умолчанию. И я не отбросила. Не потому что хотела, просто не смогла. Потому что внутри меня всё ещё работали годы, привычка, страх, голод, зависимость, проклятая связь, которую не вырезать ни ножом, ни словами. С тех пор любое «мы пойдём» звучало иначе. Любое предложение превращалось в повод для тела вспомнить, что он умеет делать мне хорошо. И что плохо тоже. — Ты не берёшь меня, — сказал он спокойно. — Ты просто перестаёшь сопротивляться тому, что уже происходит. — Вот именно, — я процедила сквозь зубы, не опуская газету. — Ты всегда так делаешь. Как будто у меня нет выбора, нет стыда, нет памяти. Как будто я выключатель, который ты однажды научился щёлкать. Он сделал шаг ближе. — Стыд — это не аргумент, — сказал он. — Это способ держать себя в клетке. Я резко опустила газету и посмотрела ему в глаза. — А ты? — спросила я. — Ты в клетке не сидишь? Тебе вообще знакомо слово «стыд», Том? Его взгляд чуть потемнел, но лицо осталось тем же. — Я не предлагаю тебе стыдиться, — сказал он. — Я предлагаю тебе не лгать себе. — Я не лгу, — ответила я резко. — Я защищаюсь. — От чего? — спросил он, и в голосе впервые за долгое время прозвучала живая нота, что-то ближе к усталой злости. — От меня? Или от того, что ты всё ещё способна быть со мной? Я почувствовала, как у меня в горле поднимается дрожь, и ненависть смешалась с чем-то ещё грязным, липким, унизительным. — От того, что ты можешь сделать мне хорошо, — сказала я тише. — И от того, что ты можешь сделать мне плохо. Потому что я знаю оба варианта. И я знаю, как быстро ты меняешь один на другой. Он молчал секунду. Две. И я уже почти ждала привычного удара словом «соберись», «не драматизируй», «ты слишком эмоциональна». Ждала его холодного приговора. Но вместо этого он сказал: — Ты думаешь, я не понимаю, чего ты боишься? — Ты понимаешь только то, что можно контролировать, Том. Он подошёл ближе ещё на шаг и я не отступила. Не потому что была смелой, потому что за спиной был стул, а внутри усталость. — Ты не хочешь «брать меня», — повторил он, и теперь его голос стал ниже. — Хорошо. Тогда скажи честно: ты хочешь, чтобы я отступил, или ты хочешь, чтобы я доказал, что могу не ломать тебя? Я моргнула. И в этот момент меня накрыло простым, звериным отчаянием: я не знала ответа. Потому что часть меня действительно хотела, чтобы он отступил и исчез. Чтобы я впервые в жизни могла вдохнуть без его присутствия в воздухе. А другая часть, проклятая, хотела, чтобы он остался. Чтобы он наконец оказался не только силой, не только властью, не только системой, а человеком, который способен удержать себя не расчётом, а желанием. И это было самое страшное. Потому что если он окажется способен… тогда у меня не останется оправданий. Я снова подняла газету, но руки дрожали так, что строки расплывались. — Мне не нужен концерт, — сказала я глухо. — Мне нужно, чтобы ты перестал делать из меня место, где ты проверяешь, живой ли ты ещё. Он не ответил сразу, а потом тихо произнёс: — Поздно. Я уже проверил. И я поняла, что он говорит не о музыке. И даже не обо мне. Он говорит о той ночи, о том поле, о том имени, которое он всё-таки сказал вслух. О том, что у него внутри что-то треснуло. Я сжала газету сильнее. — Тогда держи себя, — прошептала я. — Хоть раз.

***

Мы вышли ближе к шести, концерт был на ипподроме. До него было недалеко. Я решила идти пешком. Не потому что «романтично». Потому что в такси мне пришлось бы сидеть рядом с ним в тесноте, слышать его дыхание и думать о том, о чём я думать не хотела. Разговор в номере не отпускал. Он всё ещё стоял в голове, как заноза. И тот факт, что я, проклятая, всё же решила, что он пойдёт со мной… добил окончательно. Как будто я не имею права на отдельный вечер. Даже на отдельный шум. Мы вышли на улицу, и он сразу подстроился под мой шаг, не навязчиво, но точно. Эта его привычка не догонять, а совпадать. Совпадать так, чтобы ты не заметила момента, когда он уже внутри твоего пространства. — Ты когда-нибудь пела что-то из их репертуара? — уточнил он, когда мы переходили дорогу. Я сощурилась. Том не любил, когда я пела, особенно песни из будущего. Слишком многое в них было не про него. Слишком много свободы, слишком много того, чего он не мог контролировать. — Тебе? Нет, — сказала я специально. Он не ответил сразу. Только посмотрел вперёд, как будто вопрос был чисто техническим. На нас вырулил таксист, с тем самым бостонским хамством, которое не хамство, а стиль жизни. Том чуть придержал меня за локоть, чтобы я не шагнула под колёса. И это было хуже любого прикосновения в постели. Тепло от его ладони прошло по коже так, будто он нажал на скрытый рычаг. Я почти физически почувствовала, как моё тело запоминает это касание и тут же начинает строить из него мосты, которых я не просила. Как же легко ты обманываешься, Сентвен. Он не тот, кого ты рисовала шестнадцать лет подряд в своей больной голове. Я резко выдохнула и заставила себя идти дальше, не оглядываясь на эту мысль. — Они американцы? — спросил он аккуратно, словно случайно, будто не хотел звучать слишком «вне темы». — Англичане вообще-то, — ответила я. Он приподнял бровь. — Нужно было ехать в Бостон, чтобы послушать англичан, — произнёс он, и я услышала в этом шутку. Почти человеческую. Я закатила глаза, но внутри всё сжалось. Не смей смеяться, вспомни поле. Вспомни землю, выровненную подчистую. — Не все англичане заслуживают Бостона, — сказала я сухо, нарочно держа голос ровным. Он усмехнулся одним углом рта. — И кто же, по-твоему, заслуживает? — спросил он, уже явно играя, как будто мы просто спорим о музыке и городах, а не о том, что у меня внутри всё ещё кровь. Я посмотрела на него быстро, чтобы не успеть передумать. — Те, кто умеют быть честными, даже когда им больно, — ответила я. На секунду его взгляд стал неподвижным. Я ткнула пальцем в место, которое он охраняет лучше любой гордости. Он не сделал ни шага назад, не отвёл глаз, не сорвался. Просто челюсть чуть плотнее сжалась, и всё. Он проглотил удар так же, как проглатывал всё, что могло выдать его живым. — Тогда тебе придётся расширить список, — сказал он ровно. — Иначе останешься одна. — Возможно, — ответила я.

***

Когда они вышли на сцену, у меня забилось сердце так, будто я снова стала ребёнком, который прячет под подушкой кассету и слушает в наушниках, чтобы магические родители не отняли. Это было не «просто музыка». Это было доказательство, что время не стена. Что оно течёт, и ты можешь оказаться в его русле раньше, чем тебе положено. И разумеется они начали с Yesterday. Я поймала себя на глупой, почти детской радости: значит, песня уже существует. Значит, в 1965 она уже выпущена, и я не привезла в этот мир что-то, что не должно было появиться. Я не «сломала» им их будущее одним только знанием. Я просто… стою в толпе, как все. Толпа окружала нас с Томом плотным живым кольцом. Пахло потом, пивом, травой, сладкой жвачкой, дешёвыми духами. В этом запахе было столько жизни, что мне на секунду стало больно: жизнь вообще-то существует. Не только в письмах, страхе и расчётах. Я поднималась на цыпочки, чтобы увидеть их молодых, почти мальчишек, но уже уверенных, уже пойманных этой истерикой мира. Люди выглядели иначе: волосы, одежда, лица, другие привычки тела. Но внутри… внутри они были такие же. Точно так же хотели быть лёгкими, точно так же хватались за музыку. Бостонцы пели, кто-то обнимался, кто-то танцевал прямо на месте, стучал ладонями по воздуху, кричал, смеялся, и я почувствовала зависть. Я тоже так когда-то развлекалась. Я тоже стояла вот здесь, только на пятнадцать лет позже. На том же месте, в той же логике: «сейчас есть только песня и толпа, и это достаточно». Я старалась не подпевать, не пританцовывать на знакомых местах, не улыбаться слишком явно, не смотреть на Реддла. Потому что каждый раз, когда я забывалась, хотя бы на полсекунды, я почти физически ощущала, как это выглядит со стороны: женщина, которая слишком хорошо знает, что будет дальше. Женщина, которая держит в голове будущее, пока остальные здесь просто дышат. И ещё потому, что рядом стоял Том. Он стоял ровно, как на приёме, в своей идеально сидящей рубашке и классических брюках, будто он не на стадионе в Бостоне, а на заседании Визенгамота. Он слушал и наблюдал. Но не сцену. Людей. Его взгляд скользил по толпе, как по тексту. Я видела это почти физически, как если бы он пальцами перебирал чужие головы. Он не выглядел впечатлённым музыкой, но он выглядел… внимательным. Я отвернулась к сцене, снова поднялась на цыпочки, чтобы не думать о нём. И тут рядом с нами возникла девушка. Рыжие волосы, слишком яркие даже в этом свете, бледная кожа, веснушки, взгляд уверенный и наглый, как у людей, которые считают, что им всё можно, потому что мир вот-вот закончится или вот-вот станет прекрасным. На ней было что-то нелепо-лёгкое, цветастое, почти смешное рядом с Томом, который выглядел как человек, случайно вышедший из министерского кабинета. Она посмотрела на него снизу вверх и улыбнулась. — Хочешь расслабиться, папочка? — сказала она и протянула косяк, не стесняясь ни толпы, ни музыки, ни расстояния между людьми. Я застыла. Не потому что это было неожиданно, а потому что это было настолько… абсурдно. Папочка. Том Реддл. В толпе хиппи. С косяком. У меня внутри что-то коротко хрустнуло. Я даже не сразу поняла, что именно. Том моргнул один раз, медленно и посмотрел на неё так, как смотрят на насекомое, которое только что решило вести переговоры. Он не отшатнулся. — Нет, — сказал он спокойно. Девушка, однако, не отступила. Такие не отступают сразу. — Да ладно, — она чуть наклонилась ближе, чтобы перекричать музыку. — Ты слишком напряжённый. У тебя лицо, как будто ты хочешь арестовать половину стадиона. Том слегка повернул голову, и я увидела, как у него на секунду меняется выражение глаз. — Ты ошиблась адресом, — произнёс он всё так же ровно. — И сильно. И вот тут я наконец вдохнула, потому что в его голосе было то, что я знала слишком хорошо: холодная вежливость, за которой всегда стоит предупреждение. Девушка хмыкнула, это её только раззадорило. — Ого. — Она снова посмотрела на него, уже внимательнее. — Ты точно не местный. Англичанин? Я не выдержала и вмешалась раньше, чем успела подумать. — Он бухгалтер, — сказала я сухо. Девушка перевела взгляд на меня и оценила быстро, с тем самым женским взглядом, который редко ошибается. — А ты кто, его подружка? — спросила она с усмешкой. Мне хотелось сказать «нет». Хотелось сказать «к сожалению». Хотелось сказать «ты даже не представляешь, во что ты лезешь». Но я сказала другое. — Я та, кто знает, что он делает, когда расслабляется, — ответила я, и это прозвучало опаснее, чем я планировала. Том чуть повернул ко мне глаза, на долю секунды. Девушка, к счастью, не поняла половины смысла, а услышала только тон. — Ладно, ладно, — она подняла руки, будто сдаётся, и сделала шаг назад. — Скучные вы. Пис! Она растворилась в толпе так же быстро, как появилась, оставив после себя только запах травы и ощущение, что на нас только рассмотрели слишком близко. Я снова повернулась к сцене, но музыка уже звучала иначе. Не потому что Битлз изменились, а потому что я почувствовала, как Том стоит рядом и даже не шевельнулся, когда к нему подошла чужая девушка. Он не сыграл, не кокетничал, не доказал, что я ему важнее. Он просто отказался, как от ненужного предмета. И это почему-то задело меня сильнее, чем если бы он улыбнулся ей. Потому что это означало, что он не флиртует не из верности, он не флиртует, потому что ему неинтересно. Потому что всё это шум. Я стиснула зубы и заставила себя смотреть на сцену. Но тело всё равно помнило его руку в кинотеатре, его ладонь на локте, его дыхание рядом. И где-то под всем этим шумом толпы я слышала другое. Ты всё ещё рядом с ним. И всё ещё реагируешь.

***

Когда они начали петь Girl про эту девочку, которая пришла и осталась, я вдруг перестала подпрыгивать, перестала ловить взглядом сцену. Я просто закрыла глаза. Это была моя любимая песня. Слишком любимая. Такая, которую слушают не ради музыки, а ради того, чтобы ещё раз нажать на больной нерв и проверить, что он всё ещё живой. Голос сливался с гулом стадиона, толпа подпевала неровно, кто-то фальшивил, кто-то кричал строчки, как будто это молитва, и в этой общей неаккуратной человеческой песне было что-то невыносимо настоящее. Настолько настоящее, что я на секунду почувствовала себя чужой. Как будто я стою не здесь, а где-то сверху, и смотрю на живых людей сквозь стекло. И именно в этот момент я почувствовала его руку у себя на талии. Сначала просто касание. Тёплое, уверенное, слишком естественное. Не попытка взять, а как будто он всегда так стоял. Я распахнула глаза, но не посмотрела на него. Не могла. Если посмотрю, то сорвусь, если посмотрю, то либо ударю его, либо прижмусь сильнее. А мне нельзя было ни того, ни другого. Его дыхание коснулось моего уха, и я почувствовала, как звук песни меняется не снаружи, а внутри, словно каждая строчка проходила через его дыхание, через его близость, через эту руку на талии. «She's the kind of girl you want so much it makes you sorry… Still you don't regret a single day.» (Она из тех, кого безумно хочешь, и от этого тебе досадно… Но всё же ты ни дня об этом не жалеешь.) Я сглотнула, во рту стало сухо. «She's the kind of girl who puts you down.…» (Она из тех девушек, что способны тебя унизить…) Я ненавидела это совпадение. Ненавидела, что вселенная умеет быть такой издевательски точной. Ненавидела, что он выбирает моменты не случайно, что он умеет подставить ситуацию так, чтобы она легла мне прямо под ребра. «Was she told when she was young that pain would lead to pleasure?» (Может, в детстве её научили, что боль приводит к удовольствию?) Я зажмурилась снова уже не от музыки. От того, что на секунду меня накрыло воспоминанием: поле, грязь, свежая земля, глухой запах сырости, моя истерика, его руки, его голос, который звучал не как приказ, а как… трещина. И вот теперь Бостон, стадион, Битлз, толпа, огни и его ладонь на моей талии. Он наклонился ещё ближе, но не так, чтобы это было заметно другим. — Даже если всё подтвердится, Сентвен, — прошептал он мне в ухо. Меня передёрнуло от фамилии. Он специально. Он знал, как она звучит сейчас не как имя, а как нож. Как напоминание. Его пальцы чуть сжались на талии. — Даже если каким-то магическим образом окажется, что мы кузены… или ближе… Я услышала, как он произнёс «или ближе», и у меня внутри что-то оборвалось, потому что эта фраза в обычной жизни звучала бы как грязный намёк. А у него это было почти деловым уточнением, как если бы он озвучивал гипотезу и одновременно проверял мою реакцию. Желудок сжался так, будто я проглотила камень. В голове вспыхнули тупые, жестокие, непрошенные картинки: кинотеатр, его руки на моих коленях, его речь для ребёнка, мой страх, моя злость, моё тело, которое предательски не умерло от отвращения. Кухня в Москве, его голос, который давил на мою ненависть, превращая её в повод жить. Поле, земля и его «Марволо», сказанное так, будто он вытащил это слово из собственной груди. И теперь эта же грудь почти касалась моей спины. — Я всё равно желаю тебя, — сказал он тихо. — Так же, как и в первый раз. И это добило меня, потому что первый раз у нас не был первым разом, как у нормальных людей. Наш первый раз был чем-то между экспериментом, войной, зависимостью и болью. Я почувствовала, как в горле поднимается дрожь. И как она хочет выйти не слезами, а криком. Унизительным, сорванным, таким, который потом невозможно будет забыть. Я медленно развернулась к нему лицом. Толпа шумела. Песня продолжалась. Где-то рядом кто-то смеялся, кто-то подпевал, кто-то целовался, и в этом хаосе мы стояли слишком неподвижно, слишком отдельно. Как два человека, которые принесли на концерт могилу и поставили её между собой. Я вдохнула, и воздух пах травой, потом и холодным металлом перил. — Ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? — спросила я очень тихо, чтобы слышал только он. Он не моргнул. — Да. Меня почти трясло от того, что часть меня, бессовестная часть, хотела поверить в его «всё равно». Хотела ухватиться за это, как за спасательный круг: раз ты всё равно хочешь, значит, я тоже могу хотеть. — Ты же не желаешь, Том, — прошептала я, и голос сорвался на хрип. — Ты берёшь и присваиваешь. Ты называешь это желанием, потому что так красивее звучит. Его рука на талии не исчезла. Он не отступил, но пальцы чуть расслабились. — Присвоение — это тоже форма честности, — сказал он. — Я не делаю вид, что могу желать тебя как все. Я хочу тебя так, как умею. Я должна была ударить его, должна была оттолкнуть. Должна была уйти, раствориться в толпе, уехать из Бостона, из Америки, из всей этой грёбаной истории. Но я стояла. Потому что между должна и могу у меня давно пролегла пропасть размером с океан. И я ненавидела его за то, что он это знает. — Если подтвердится, что мы родственники… — сказала я, и на этих словах мне стало противно от собственной речи, — ты правда думаешь, что я смогу… что я захочу… Я не договорила. Том наклонился ближе, почти касаясь губами моего виска, и сказал так тихо, что это звучало как проклятие: — Ты уже хочешь. Даже сейчас. И ты это ненавидишь. Я резко отвернулась от него к сцене, к голосу, к толпе, к любой нормальности, которую можно было притвориться своей. А его рука всё ещё была на моей талии. И я не сбросила её. Он приобнял меня и пододвинул так, что я оказалась прямо перед ним, спиной к его груди. Убрал между нами воздух. Не оставил мне пространства для привычного шага назад. Его ладони легли на мой живот. Я вздрогнула всем телом, внутри сразу поднялось то глухое, животное: «нет». Не трогай. Не напоминай. Не делай из этого ритуал. Музыка на стадионе продолжала греметь, люди вокруг продолжали кричать и подпевать, кто-то толкал нас плечом, кто-то проливал пиво, и всё это было как в кино, где звук вдруг уходит в глухоту, и остаётся только один голос, слишком близкий. Том наклонился и сказал мне тихо. Настолько тихо, что я слышала не столько слова, сколько его дыхание, как будто он вкладывал смысл прямо в кожу. — Если ты захочешь когда-либо вновь попытаться… — прошептал он. Я закрыла глаза. По спине побежал холод. Вновь. Это слово звучало как признание, которого он обычно не даёт. Признание того, что было в первый раз не просто ошибкой, не просто дефектом, не просто статистикой. Что это было попыткой. Нашей. Моей. Его. Его пальцы на моём животе чуть сжались, будто бы удерживая что-то невидимое. Будто там, под ладонями, ещё можно было нащупать контур будущего. — Если ты захочешь, чтобы Оминис появился на свет… Имя ударило в меня сильнее, чем любая его угроза. Оминис. Как будто он не мёртвая точка в моей памяти, а дверь, которую можно открыть второй раз. Я почувствовала, как у меня поднимается тошнота. Имя делает невозможное реальным. Имя вытаскивает из могилы. — Я найду способ, — продолжил Том. — Я сделаю всё, чтобы он жил. В его устах это всегда звучит как я решу. Как я распоряжусь. Как я возьму под контроль. Но тут в этом «я» было что-то другое… как клятва. Он прижал меня чуть крепче, и я ощутила, как его грудная клетка поднимается на вдохе. Он дышал глубже, чем обычно. Как будто держал себя. Как будто у него тоже внутри что-то дрожало, и он ненавидел это. — Ты больше не пройдёшь через это, — сказал он уже почти на выдохе. И вот тут я не выдержала. Я открыла глаза и посмотрела вниз на его руки на моём животе. Эти руки могли убивать, могли ломать, могли заставлять меня молчать, могли превращать любое «я не хочу» в «ты всё равно сделаешь, как я скажу». И сейчас они лежали там, где когда-то было моё самое страшное и самое живое. Он произнёс это так, будто способен гарантировать. Будто может отменить природу. Будто может отменить кровь. Будто может отменить смерть. Будто он не был тем, кто довёл нас до могилы. — Ты говоришь так, — прошептала я, и голос у меня дрожал, — будто это было со мной, а не… с нами. Он замер на секунду. Пальцы не убрал. — Это было с тобой, — сказал он. — А я допустил. Я попыталась отступить хотя бы на полшага, но он не дал. — И что ты сделаешь, Том? — спросила я тихо. — Найдёшь ещё один способ получить результат? Превратишь моё тело в проект? В лабораторию? Его подбородок коснулся моего виска. Он говорил уже не так уверенно, как минуту назад. Всё равно контролируя, но с той трещиной, которая у него появляется только в темноте или рядом со мной. — Я сделаю так, чтобы это не стало для тебя пыткой, — сказал он. — Я сделаю так, чтобы ты не боялась. — Ты не умеешь делать, чтобы не боялись, Том. Ты умеешь делать, чтобы боялись правильно. Он не ответил сразу. Пальцы на моём животе чуть сдвинулись, как будто он действительно попытался. Неловко. Почти непривычно. — Тогда я научусь, — сказал он наконец. Если Том говорит «научусь», это значит, что он уже решил. Уже начал строить систему. Уже продумал условия, зелья, защиты, людей, маршруты, сроки, цену. И где-то глубоко внутри меня под всей ненавистью, под отвращением, под страхом родства шевельнулась предательская мысль: а если он правда сможет? Его ладонь легла мне на щёку, и он развернул мою голову так, чтобы я уткнулась виском в его плечо. — Посмотри на меня, — произнёс он. Я покачала головой, потому что если я посмотрю, то я увижу лицо, которому верила и которое теперь не могу сложить обратно в прежнюю картинку. А хуже этого только одно: увидеть, что он тоже трещит, и это меня цепляет. — Знаешь, о чём я думал последние дни? — продолжил он уже тише, прямо в волосах, в виске, в той точке, где его голос всегда пробирается внутрь минуя смысл. Я молчала. — Я думал, что магия делает нас похожими внешне, — сказал он. — Но теперь я вижу иначе. — Ты больной, — прошипела я. — Ты тоже это ощущаешь, — сказал он спокойно, почти с сухостью, которая меня бесит сильнее всего. — Связь стала только крепче от мысли, что даже кровь у нас одна на двоих. На слове кровь у меня внутри всё дёрнулось, как будто он напомнил не о родстве, а о клятвах. О ритуалах. О том, что с нами всегда происходило не как у людей, а как в проклятом учебнике по тёмной магии, где каждая близость — это узел. Я сглотнула. — Мы не знаем, — сказала я быстро, цепляясь за единственную рациональную нитку. — Не нужно говорить заранее. Может Изольда помилует, и это окажется страшным сном. Он тихо усмехнулся. — Ты была магически пустой, пока не встретила меня, — сказал он. — А я был физически пуст без тебя. Я резко вдохнула от неожиданности, от того, как точно он умеет подбирать слова. Слова о магической пустоте было о моей прошлой жизни. О том, кем я была до него. О той дыре, которую он однажды заполнил собой, своей магией, своей властью, своим присутствием. Физически пуст — это уже про него. Про то, что он до меня жил как голова без тела: мысль, схема, цель. И теперь он говорит так, словно я стала для него органом. Единственной частью, которая заставляет его ощущать себя живым. И от этого у меня по коже прошёл мерзкий холод, потому что в этом есть что-то… настоящее. Я выпрямилась настолько, насколько позволяли его руки, и посмотрела в сторону сцены, чтобы не смотреть на него. — Не смей так говорить, — сказала я тихо. — Ты это произносишь, как будто это красиво. Как будто это судьба. А это… это ужасно, Том. — Это не красота, — сказал он. — Это факт. — Я не выдержу, если это окажется правдой, — выдохнула я, почти беззвучно. — Ты выдержишь со мной. Мы вместе. И это прозвучало как обещание и как приговор. Он наклонился и поцеловал меня, словно у него наконец кончились слова, и остался только этот способ доказать, что он всё ещё здесь. Сначала коротко, почти как проверка. Тёплое, осторожное касание губ, как будто он прикидывал: оттолкну ли я его, ударю ли, сорвусь ли на крик. Как будто он впервые за долгое время не был уверен, где у меня граница. И это, чёрт возьми, пугало сильнее самого поцелуя. Я не оттолкнула, я замерла, как человек, которого застали врасплох, и в этой секунде он понял всё и сразу углубил поцелуй. Я почувствовала, как он остановился сам, как будто поставил внутри себя стопор, и от этого меня накрыло ещё сильнее. Том умел останавливаться только тогда, когда считал это выгодным, и если он остановился сейчас, значит, он либо действительно держал себя, либо уже решил, что меня нельзя добивать прямо здесь, на виду у маглов, под их музыку, среди их счастливой, слепой жизни. Я отстранилась на жалкие дюймы, ровно настолько, чтобы вернуть себе воздух, но не настолько, чтобы это выглядело как бегство, и посмотрела на сцену так, будто мне было до смерти важно, какую строчку сейчас поют, хотя в голове стояло только одно: его руки на моём животе, его шёпот про кровь, его чертовски спокойное «я найду способ». Он не сказал ни слова. — Завтра, — выдохнула я, сама не понимая, к кому обращаюсь, к нему или к себе. — Завтра мы идём к ним. И ты молчишь. Ты слышишь? Ты не разговариваешь вместо меня. Он чуть наклонился, и я почувствовала его голос не ушами, а кожей у виска. — Я не собирался говорить вместо тебя, — произнёс он ровно. — Я собирался слушать. — Не смей, — сказала я тихо, не поворачивая головы, потому что если посмотрю на него сейчас, то либо ударю, либо снова позволю лишнее. — Не смей делать из них сделку. Это не твои контакты. Это не твой Вашингтон. Это моя кровь. Он слегка сжал пальцы на талии, и это было почти незаметно. — Ты произносишь это так, будто я не имею к этому отношения, — сказал он так же тихо. — А я уже имею. — Ты имеешь отношение ко всему, к чему прикасаешься, — прошептала я. — Это и есть твоя болезнь. Он не ответил сразу, и в этой паузе мне показалось, что он впервые действительно выбирает не формулировку, а предел. Потом он отнял руку и мне стало пусто от этого движения так, будто он вынул единственную опору, на которую я, как дура, успела опереться. — Пойдём, — сказал он спокойно. — Тебе тяжело. Мне хотелось огрызнуться, сказать, что мне не тяжело, мне больно, что внутри гниёт, меня тошнит от самой идеи завтрашнего дня, но вместо этого я кивнула, потому что я действительно не выдерживала больше ни шума, ни толпы, ни его близости, ни собственной слабости, которая снова и снова проявлялась в самых унизительных местах. Мы шли к выходу, и я чувствовала его сзади, на полшага, как тень, но он оставался ровно там, где мог в любой момент поймать, если я оступлюсь, и я понимала, что завтра у двери моего дома он будет стоять так же, чуть позади, вежливо, тихо, идеально собранно, а внутри у него уже будет готова вся схема того, что он сделает, если правда окажется слишком страшной.

***

Мы дошли до отеля молча, и это молчание было плотнее любой стены, потому что за ним стояло всё, что я не могла ни проглотить, ни выплюнуть. Когда я вошла в номер, мне в глаза сразу ударили две отдельные кровати, аккуратно расставленные, как граница и она выглядела так же, как выглядела моя голова и моё сердце: разнесённые по разным сторонам, не совпадающие ни в чём. Я ненавидела его, и это была честная, взрослая ненависть, без романтики и без красивых оправданий, но одновременно он был и оставался самым близким человеком в моей жизни, самым страшным свидетелем моего существования, тем, кто видел меня в тех состояниях, в которых другие люди просто умирают или сходят с ума. Я повернулась к нему как раз в тот момент, когда он, закрывая магловский замок, накладывал на дверь защитные чары. — Как такое возможно? — спросила я, и слова, которые последние недели крутились у меня в голове, наконец вырвались наружу. — Ты же говорил, что ты единственный, что больше нет никаких Гонтов. Меня тошнило от одной мысли о том, что мой муж, человек, с которым у меня почти получилось построить что-то похожее на семью, мог оказаться мне кровным родственником. Это было не просто грязно, это было как удар по позвоночнику, будто вся реальность вдруг призналась, что она изначально была больной, и я просто долго не хотела смотреть. Он закончил с чарами и не ответил сразу, словно брал минуту на дозировку правды. — Я говорил так, потому что был в этом уверен, — произнёс он ровно. — Морфин Гонт, родной брат моей матери, сидит в Азкабане с 43-го года на пожизненном. Все остальные исчезли. Я поджала губы. Имя Морфина я видела, оно было в книге Гонтов, когда я, как дура, выбирала имя для ребёнка. — Этот брат твоей матери… он не мог иметь детей? — спросила я, и голос у меня прозвучал сухо, потому что иначе он сорвался бы в истерику. — Теоретически мог, — ответил он без попытки меня успокоить. — Практически Морфин был нищим, озлобленным, полудиким, жил в хижине и годами не выходил дальше ближайших деревень. У него не было ни денег, ни социальных связей, ни желания строить хоть что-то, что можно назвать жизнью. — Ты говоришь так, словно это исключает ребёнка, — сказала я, и на языке выступила горечь. — Для ребёнка достаточно одной ночи, Том. Он не отвёл взгляд, и именно это пугало больше всего. Он выдерживал мой ужас так же спокойно, как выдерживал угрозы на дуэли. — Если Морфин имел ребёнка, — сказал он наконец, — это либо произошло случайно и бесследно, либо намеренно, и тогда след был бы. Любой след: беременность, роды, смена фамилии, уход из деревни, жалкие попытки вытянуть деньги из имени Гонтов. Этого нет. — Ты уверен, что этого нет, потому что искал? — спросила я, и внутри всё сжалось, потому что я уже знала ответ. Он всегда искал. — Я проверял линию, когда искал дом и кольцо, — произнёс он. — Я поднял всё, что было доступно в Британии. Если где-то в Америке внезапно выросла ветка, которую никто не связал с Морфином, значит, её либо тщательно прятали, либо она не его. От его спокойствия меня затрясло сильнее, потому что я стояла между двумя кроватями, и мне казалось, что даже воздух здесь разделён пополам. Одна сторона моя паника, другая его холодная уверенность. — А если прятали? — спросила я почти шёпотом. — Если кто-то уехал, если кто-то сменил имя, если кто-то захотел вырвать ребёнка из этой крови и из этой хижины. Тогда это возможно, Том. Это возможно. Его челюсть на секунду стала жёстче, но голос остался идеально ровным. — Тогда завтра мы получим ответы, — сказал он. — И прекрати пытаться предугадать заранее. Я моргнула, потому что в этой фразе вдруг прозвучало не привычное ледяное назидание, а резкое, почти грубое желание удержать меня в настоящем, даже если ему самому это неприятно. — Ты говоришь так, будто завтра это просто визит, — выдохнула я. — А для меня завтра будет либо правда, либо конец. — Завтра ты узнаешь правду, — сказал он тише. — И я не позволю тебе сломаться окончательно, даже если мне придётся сделать то, что тебе не понравится. И ещё, Марволо страдал не потому, что ты боишься крови. Он страдал потому, что моя магия в тебе и магия во мне связаны узлом. Перестань упрямо продолжать искать в этом моральную расплату, будто мир обязан быть справедливым. — Не смей, — выдохнула я, чувствуя, как слёзы подступают к глазам. — Не смей превращать моего ребёнка в перечень причин, Том. Мне не нужна твоя лекция. Но если это правда… если мы… — я сглотнула, и от этого движения меня едва не вывернуло, — ты всё равно считаешь, что ничего не изменит? Он медленно выдохнул, как будто мои эмоции мешали ему думать, как мешает шум в комнате, где решается судьба. — Да, — сказал он. — Потому что я не собираюсь терять тебя из-за слова, — и на слове у него дрогнуло что-то в углу рта, не улыбка, а напряжение. — И потому что ты не перестанешь быть собой от того, что в твоих бумагах появится родственная связь с кем-то из моей линии. Ты не станешь менее живой. Ты не станешь менее моей. — Не переворачивай, — прошипела я. — Не смей делать вид, что это моя истерика, а не твой выбор. Ты ведёшь меня к моим родителям, как на допрос, ты тащишь меня к правде, которая может оказаться… отвратительной, а сам стоишь здесь и говоришь, что для тебя ничего не изменится. Конечно, не изменится, ведь твою жизнь это не ломает. Тебе не надо потом смотреть в зеркало и видеть не просто себя, а кровь, кровь, которая делает всё грязным. Его зрачки сузились. — Ты путаешь грязь и страх, — сказал он. — Грязь — это когда человек врёт, когда использует, когда делает вид. А ты сейчас боишься не родства. Ты боишься, что тебе придётся признать одну простую вещь: даже если завтра подтвердится худшее, ты всё равно не перестанешь хотеть меня, и это уничтожает тебя, потому что ты привыкла считать своё желание доказательством того, что ты плохая. — Замолчи, — выдохнула я. Он сделал шаг ближе очень медленно, без резких движений. — Нет, — сказал он спокойно. — Я не замолчу, если ты собираешься завтра войти в дом своих родителей уже мёртвой изнутри. Ты хочешь, чтобы я оставил тебя одну с этим? Хорошо, я могу. Но тогда ты не выдержишь. И мы оба это знаем. Я подняла глаза и встретилась с его взглядом. Внутри меня всё орало отойди, но тело не слушалось. — И что ты предлагаешь? — спросила я, и в моём голосе прозвучало что-то опасное, почти примирение, которое я ненавидела. — Ещё один способ заставить меня выжить, чтобы потом я снова очнулась пустой и виноватой? — Я предлагаю тебе прожить эту ночь так, чтобы завтра ты смогла дышать, — сказал он тихо. — Любым способом, который ты выберешь. Но выбирай честно, Софи. Не через угрозы и не через проверку. Я сглотнула. Слёзы всё-таки выступили и меня накрыло по-настоящему, потому что я услышала под этими словами главное, о чём я и думала, что он уже готовился. — Поцелуй меня, — сказала я хрипло. — Поцелуй так, чтобы я забыла всё это, чтобы было как в Москве после балета, чтобы я снова хотя бы на минуту почувствовала себя целой. Он не ответил сразу, только поднял руку и остановил её в воздухе у моего лица, будто проверял, не передумала ли я, и в этом редком, почти нечеловеческом уважении к границе меня пробрало сильнее, чем от любой нежности. Потом его ладонь всё-таки коснулась моей щеки, и прикосновение было тёплым, тяжёлым и слишком аккуратным. Я сама шагнула вперёд и его губы накрыли мои медленно, без привычного нажима, и я почувствовала, как во мне одновременно поднимается тошнота и облегчение, словно тело, предательски живое, наконец нашло хоть один способ не развалиться прямо здесь, между двумя кроватями. Его губы были тёплыми и ровными, он резко углубил поцелуй, его ладонь удержала мою щёку, пальцы разошлись по коже так, будто он запоминал меня заново, будто проверял, что я реальна, что я здесь, что я не рассыпаюсь у него в руках. Я ненавидела себя за то, что тело откликнулось. Ненавидела за то, что на секунду мне стало легче, что глухая боль в груди, эта дыра, где должен был быть ребёнок и где вместо него осталась пустота, на мгновение перестала резать так, будто ножом проводят снова и снова. Он оторвался всего на секунду, лоб к лбу. — Смотри на меня, — сказал он низко. Я открыла глаза. Его лицо было слишком близко, и в нём не было ни торжества, ни привычной победы, ни холодной удовлетворённости, которую я так хорошо знала. Только напряжение и та самая трещина, которую я видела на поле, когда он говорил не как милорд и не как механизм, а как человек, который на секунду не выдержал собственного закона. — Не делай так, — прошептала я, и сама не знала, что именно прошу. — Будто я могу вернуть тебе то, что у тебя забрали? — закончил он за меня, и его голос стал ещё тише. — Я не могу. Но я могу удержать тебя живой. Я отстранилась на вдохе и выдохнула ему в губы: — Сделай так… чтобы я забыла, — сказала я, и голос сорвался. — Ты не забудешь, — ответил он. — Но ты переживёшь ночь. А завтра… завтра я буду рядом. Я хотела сказать «не надо», хотела вырвать у себя эту слабость и бросить её ему в лицо, как пощёчину, но уже не могла. Потому что я сама только что попросила его дать мне воздух, а Том умел давать воздух только одним способом: становясь этим воздухом, занимая собой всё пространство, пока тебе не останется выбора, кроме как дышать.

***

Мы переспали той ночью, и потом я проклинала себя за это не сразу, не в первые минуты, когда тело ещё держит тебя на поверхности и ты живёшь ощущениями, а позже, когда голова снова стала моей, когда вернулась память, и вместе с ней вернулась это его отвратительная привычка считать, взвешивать, что он взрастил во мне, и ненавидеть и стыдиться тоже. Но ночью он был нежным так, будто впервые за всю свою жизнь позволил себе не делать, а просто быть рядом. Это не было похоже ни на ритуал, ни на разрядку, ни на попытку вывернуть из меня результат и собрать ребёнка как формулу. Это было пугающе похоже на то, что маглы называют «занятие любовью». Всё шло медленно, с поцелуями, от которых у меня мутнело в голове, и с разговорами почти шёпотом, на полуфразах. Он держал меня осторожно, и я ненавидела его за эту осторожность так же, как ненавидела себя за то, что мне хотелось в ней раствориться, потому что в ней было слишком много того, чего он мне не должен, и слишком много того, что я не имею права получать после земли, выровненной подчистую. Он спрашивал глазами, дыханием, паузами, и ждал, и подстраивался под меня так точно, будто слушал не тело, а страх, и когда я закрывала глаза, мне на секунду казалось, что так могло бы быть всегда, если бы не смерть, не поле, не утро, не имя, которое я слышала слишком поздно. Даже финал был другим, не как обычно, и эта маленькая деталь почему-то ударила особенно больно, словно он решил сыграть в новую версию близости, где есть не только власть внутри меня, но и доверие, и от этого меня одновременно рвало изнутри и тянуло обратно. А потом наступило утро, и оно оказалось не облегчением, а расплатой. Я проснулась на нём, сверху, будто сон не закончился и реальность решила поиздеваться, оставив меня на горячем живом теле, знакомом до боли, и это тело не было статуей. Оно дышало, расслабленно и спокойно. Он спал по-настоящему, не притворяясь, без своей привычной собранности, с чуть приоткрытым ртом, с рукой на моём бедре так естественно, как у обычного мужчины, и именно эта невозможная мирность сделала утро невыносимым, потому что мирное не про нас. Том Реддл, который умеет не спать сутками, который держит себя как заточенную иглу, лежал расслабленно, и в этой картине было что-то настолько человеческое, что меня перекосило, будто я увидела под маской не лицо, а слабость, которую мне нельзя трогать, иначе она либо сожрёт меня, либо сожжёт нас обоих. Я осторожно слезла с него, стараясь не разбудить, натянула платье быстро. Плащ я накинула уже на выходе, и вышла из отеля не оглядываясь, потому что знала, если оглянусь, то вернусь, а возвращаться сейчас было нельзя, мне нужно было хотя бы пару минут существовать без его дыхания рядом, без его рук, без этого проклятого ощущения, что я снова живая, и что за это придётся платить. Впереди была встреча с родителями и со мной маленькой, и даже мысль об этом стягивала горло. Мы договорились заранее, что будем маглами: супруги издалека, ищем дальних родственников, хотим просто поговорить, просто посмотреть, просто не рушить время, и слово просто звучало смешно, когда ты живёшь внутри катастрофы и пытаешься изображать аккуратность. Сердце билось слишком быстро, ладони то холодели, то становились влажными, и я ловила себя на том, что иду и одновременно считаю шаги, как перед эшафотом. Я не видела родителей двадцать один год, в последний раз в девятнадцать и то рваными кусками. Отца, появившийся на каком-то концерте в пабе, где я пела за мелочь. И мать, мелькнувшую возле вокзальной лавки в толпе, как призрак прошлого, которого нельзя трогать. Теперь я шла к ним снова, в другой Америке, в другом времени, с человеком, который был мне кем угодно, врагом, мужем, проклятием, и, как выяснилось, ещё и кровью. Я боялась, но страшнее было за меня маленькую, потому что с ней у меня не было права на ошибку. Что если я сломаю всё одним взглядом, одной фразой, одним шагом слишком близко, что если я не должна её видеть, что если взрослое во мне отравит ей будущую жизнь. Я нашла скамью в маленьком сквере, села, прикрыла глаза и попыталась дышать, но дыхание всё время сбивалось, потому что внутри меня по-прежнему было слишком много ночи: его запах, тепло, тяжесть, слова про Оминиса, его шёпот, его я «найду способ», и это ощущалось почти предательством. Чувствовать приятную, стыдную телесную память, когда перед глазами всё ещё стоит лицо Марволо, маленькое и холодное. Я поймала себя на почти улыбке от того, как нелепо устроено тело, и тут же возненавидела себя за неё так яростно, будто могла этой ненавистью что-то исправить. И тогда рядом кто-то сел на скамью. Я открыла глаза, уже зная, кто это, потому что некоторые тени не путаются ни с чьими шагами. Нагайна сидела и курила так, будто мы снова в Париже, в том сквере у дома, где она курила, а я делала вид, что мне плевать. Только теперь это был Бостон, мой город, мой воздух, моя память, и она в нём выглядела как грязный отпечаток. В ней было что-то неуловимо неправильное, слишком спокойная осанка, слишком точные движения, слишком выверенная медлительность. Реддл сказал, что она в Париже, и я почувствовала, как во мне поднимается ярость не только к ней, но и к нему, потому что его спокойные ответы всегда оказываются половиной ответа. Что она здесь забыла? Нагайна выдохнула дым и улыбнулась так, будто мы встретились случайно на прогулке, а не накануне моего самого страшного дня. — Я была в Бостоне ещё до войны, — сказала она, не глядя на меня, и только потом медленно повернула голову. — Он изменился. — До войны? — переспросила я глухо. Она чуть наклонила голову набок, и этот жест я узнала так остро, что меня словно царапнуло изнутри. Я сама когда-то подцепила его у Реддла, в первые годы, когда училась читать его без слов и подражала, сама того не замечая. Нагайна выдохнула дым между нами, лениво махнула рукой, отгоняя его, и произнесла ровно, без нажима: — Мой любимый искал семью. Слово прозвучало не как признание, а как аккуратный палец в открытую рану, и я на секунду просто застыла, пытаясь понять, сколько ей, Мерлин меня пощади, лет, сколько в ней прожито. На языке уже стояла злость, дешёвая, живая, позорная, слишком женская, и она всё равно вырвалась. — А теперь ты решила увести моего любимого? — сказала я, и сама услышала, насколько это звучит плохо. Я выхватила у неё сигарету изо рта и закурила. Я не курила пятнадцать лет, и никотин ударил в голову мгновенно. Меня повело, но я не закашлялась, не дала ей насладиться этой слабостью. Я курила не ради табака, а ради яда, ради того самого грязного ощущения, которое он принимал из её рта, и мне нужно было почувствовать, чем она пахнет, чем она так вкусна, чем она держит его, чтобы перестать дорисовывать себе фантазии. Она посмотрела на меня почти с сочувствием, и от этого стало ещё хуже. — Не думаю, что милорда можно увести, — сказала она спокойно. — Он всё же не баран. На слове милорд в её глазах что-то дрогнуло, и на секунду чёрная радужка отдала тонким жёлтым оттенком. Я уже видела такие метаморфозы в чужих глазах и, что хуже, в слишком родных, и меня передёрнуло всем телом. Я бросила сигарету в сторону и тут же почувствовала тошноту от дыма, от её голоса, от того, что она не мираж, а реальность. Существо, которое может укусить. А я до смерти боюсь змей. — Тогда зачем ты преследуешь его? — спросила я, заставляя голос звучать ровно, хотя внутри всё уже било в рёбра. — Привычка из Парижа? Она спокойно стряхнула пепел. — Я не преследую, — ответила она. — Я следую. Хозяин приказал. У меня внутри что-то провалилось, как будто под ногами исчезла земля и открылся люк. Хозяин. Приказал. Следую. Это были слова, которые не должны звучать рядом с Томом Реддлом, если он правда не играет в слабость и если хоть капля того, что он сказал мне ночью, была правдой. Значит, он опять обманул. Значит, он привёз её сюда. Значит, я снова стою в чужой схеме, только теперь она касается не моего ребёнка и не моего дома, а моей крови. — Вы… спите? — вырвалось у меня, жалобно, надрывно, и я ненавидела себя за этот тон сразу же, ещё до того, как договорила. Нагайна улыбнулась так, как взрослые улыбаются ребёнку, который сказал глупость. — Глупая Софи, — прошептала она. — У нас другой род связи. Связь. Слово вошло под кожу, как игла. Она подняла руку и поправила мне прядь волос, будто имела право, будто мы подруги, и меня перекосило от отвращения, что она позволяет себе быть рядом, как дома. — Я зверь, — продолжила она ровно, и в голосе не было ни гордости, ни стыда. — А хозяин умеет работать со зверьми. Умеет убеждать. Умеет говорить правильные слова. Умеет подчинять. Я сжала губы, чтобы не сорваться в слёзы, потому что я жила этим пятнадцать лет и мне не нужен был её урок, мне нужен был воздух. Я попыталась ударить её тем единственным, что ещё оставалось, после этой проклятой ночи: — Ты для него ничего не значишь, — сказала я, и сама услышала, как это звучит жалко, как школьная драка за мальчика, как попытка защититься детской фразой от взрослого ужаса. Она не обиделась и приблизилась почти вплотную, и я почувствовала её дыхание. Её губы оказались слишком близко к моим, чтобы это было случайно. — Я есть в его будущем, — прошептала она. — А ты сломаешься. И он останется моим. Только моим. Меня передёрнуло так, что к горлу подкатило. На долю секунды мне показалось, что я вижу раздвоенный язык, который мозг дорисовывает из страха. И Том это целовал? Я резко поднялась, цепляясь за спинку скамьи, потому что ноги стали ватными, а в голове стояли сразу два образа: его тёплые руки ночью и лицо Марволо, маленькое, холодное, неподвижное, как камень. — Сдохни, — прошипела я. Она поднялась следом и схватила меня за руку. Пальцы были сухие, слишком сильные для её комплекции. И сила в них была не человеческая, а жилая, хищная. В ту секунду мне стало по-настоящему страшно. Я дёрнулась, но бесполезно. Она держала крепче, будто я не женщина, а добыча, которую нужно удержать. — Он вселяется в меня почти каждый день, — сказала она тихо, и эти слова были хуже пощёчины. — Я знаю, какой он нежный в голове. А скоро узнаю, какой он в постели. У меня внутри вспыхнуло одно слово. Бежать. Я рванула руку сильнее, упёрлась пяткой в край скамьи, чтобы вывернуться, и увидела, как прохожие оборачиваются, как чужие лица становятся любопытными, и меня накрыло унижение. Сейчас я почти готова позвать их на помощь, как магл, как слабая, как девочка. Я напрочь забыла, что я ведьма, что я умею ломать, жечь, что у меня есть сила, потому что страх иногда выключает магию лучше любого проклятия. Она дёрнула меня на себя резким движением хищника, и я согнулась, снова встретившись с её глазами. — Ты не дала ему носителя, — прошипела она. — Ты слабая. Даже сейчас. Носителя. Слово ударило в голову тупо, без смысла, и я растерялась на секунду, потому что не поняла, о чём она вообще. Всё во мне кричало только одно: она здесь, он привёз её сюда, он снова врёт, и она нарочно ковыряет меня в том месте, где я и так уже развалилась. — Отпусти, ты сумасшедшая! — сорвалось у меня, и голос дрогнул от злости и паники. Она отпустила внезапно, как будто ей надоело, как демонстрация, что она контролирует момент. Я потеряла равновесие, пошатнулась и рухнула на асфальт, ударившись так, что боль прострелила позвоночник и выбила воздух из лёгких. На секунду всё стало белым. Я подняла голову, хватая воздух, и увидела её сверху. — Ему нужен носитель души, — сказала она тихо. — Когда его красивое тело состарится и испортится. Меня как будто обдало холодом изнутри. Слово «носитель» прозвучало из чужих губ вновь как бытовая деталь, как привычное, как-то, о чём говорят не шёпотом, а между делом. Я встала рывком, дрожа, а от понимания, что он не просто врёт, он строит нечто настолько страшное, что даже она говорит об этом спокойно. И при этом мне нужно идти к родителям. К себе маленькой. Делать вид, что я просто магл, который ищет дальних родственников, и что время ещё вообще можно не разрушить одним неверным словом. Я попятилась от неё, не чувствуя дороги, не чувствуя собственных ног, только вкус соли на губах и горячие слёзы, которые текли сами, без спроса, будто тело пыталось смыть Париж, поле, могилу, ночной шёпот, его руки и мою слабость разом. В голове билась одна тупая мысль: всё уже закончилось, потому что я поверила, я действительно поверила, что в нём есть человек, если он назвал ребёнка по имени и произнёс Марволо вслух, и вот теперь эта вера лежала внутри меня, как грязная тряпка. — Au revoir, Sophie! — донеслось мне вслед, лёгко, почти весело. (До встречи, София!)

***

Я бежала, и на следующем перекрёстке наконец услышала позади себя слишком ровные шаги. Я не обернулась сразу, потому что знала, что если увижу его сейчас, то либо закричу, либо упаду опять, а мне нельзя было ни то, ни другое. Я только сжала пальцы в кулак до боли и заставила себя дышать, как учил он сам, когда хотел, чтобы я выживала. Резкий гудок разрезал воздух, как проклятие, и я успела только дёрнуться, уже понимая, что поздно. Следующая секунда была чужой рукой. Меня выдернули из-под машины, будто я весила не больше мокрого шарфа, и мир качнулся. В голове на миг стало пусто, как после удара. Я судорожно вдохнула, и запах ударил сразу тремя слоями: табак, бензиновое американское утро и знакомый, слишком британский одеколон, который я научилась различать раньше, чем собственное счастье. Я подняла глаза. Мальсибер стоял вплотную, нахмуренный, с сигаретой в зубах, как будто он не вытаскивает ведьму из-под колёс, а ждёт автобус на дождливой остановке и раздражается, что тот опаздывает. — Ты решила эффектно закончить жизнь или бодряще начать утро? — спросил он. Я не сразу поняла смысл, меня трясло, руки дрожали так, что я не могла нормально поправить ворот плаща, а язык во рту был чужим. — Что?.. — выдавила я хрипло. Он не стал отвечать, прищурился, скользнул взглядом по мне слишком быстро и слишком точно, как по предмету: целая ли, не сломана ли, пригодна ли к движению. — Ты откуда? — спросил он вместо этого. Я резко повернула голову к лавочке. Пусто. Ни Нагайны, ни окурка, ни той медленной, уверенной осанки, которая давит сильнее слов. Даже дым уже рассеялся, как будто всё это было только в моей голове. Но тело не позволило себе роскошь сомнений: боль в копчике жила, тошнота стояла в горле, а кожа на запястье ещё помнила её хватку. Никто не кричал. Никто не гнался. Прохожие снова шли мимо, смеялись, обсуждали свои мелкие жизни, будто я не стояла посреди улицы с лицом женщины, которой только что объяснили, что её муж выбирает себе будущий сосуд. Мне нужно бежать. Мысль была ясной и животной, как вкус крови во рту после Круцио. Бежать сейчас, пока ноги слушаются, пока мозг не разлетелся на осколки. Только куда? Куда вообще можно бежать от человека, который построил сеть через полмира и уже залез в Америку так же спокойно, как в карман? Куда бежать от Лорда Волдеморта? Ответ пришёл не как мысль, а как удар по затылку. Медальон. Если мы действительно родственники… если в Америке есть хоть одна ветка, которая знает правила крови… если где-то здесь ещё живут те, кто понимает, как работают такие артефакты… они могут знать, что делать с этим чёртовым медальоном. Может, он не просто проклятый кусок металла, может они знают как его использовать. Темпоральный ключ. Тот самый, который ломает двери времени. И мне не нужна была бы ни ленинградская книжка, ни та проклятая тетрадь, которую Том забрал вместе с моими черновиками и попытками понять хоть что-то, потому что его паранойя всегда сильнее любой нежности. Сукин сын. Он знал. Он всегда знал всё на два шага вперёд. Только медальона я не видела уже больше десяти лет. Он будто растворился в воздухе или в земле, или в чьей-то пасти, и от этой последней мысли меня снова повело. Но я заставила себя вдохнуть глубже. Выпрямиться. Собрать лицо. Стереть слёзы рукавом так, чтобы это выглядело не истерикой, а ветром в глаза. Слабость показывать нельзя. — Я не знала, что ты тоже в Бостоне, — сказала я ровно, почти буднично. Мальсибер медленно прищурился, и я увидела, как у него в голове складываются кусочки. — Поссорились с милордом? — уточнил он мягко, почти весело, как будто говорит о погоде. Я зло выдохнула. — Ты уверен, что можешь спрашивать такие вещи? — выпалила я, цепляясь за роль, за тон, за любой панцирь. И именно в этот момент меня наконец догнало. Мальсибер здесь не случайно. Не проходил мимо. Не совпало. Он вытащил меня слишком вовремя, настолько вовремя, что это могло быть только приказом. Значит, Том уже проснулся. Уже понял, что я вышла. Уже начал закрывать мне воздух, просто аккуратно, без крика, чтобы я сама не заметила момент, когда свобода в Америке стала декорацией. Мальсибер улыбнулся. — Я работаю, — сказал он легко. — Том ведь занят сейчас культурной программой. Культурной программой. Кино. Прогулки. Концерт. Наши великодушные дни, где он якобы отпускал меня дышать. Я почувствовала, как по коже пробежали мурашки от точной мысли, что это и было частью режима: дать иллюзию свободы, пока люди уже стоят на маршрутах. Я поправила плащ, волосы, плечи. Собирала себя в форму, как собирают солдата перед выходом. — Не говори, что я чуть не попала под машину, — сказала я тихо и внимательно, проверяя его. — Не нужно его злить. Это был тест. Простой. Докладывается ли он? Для этого ли он здесь? Или он правда работает, как курьер. Мальсибер расплылся шире и подмигнул так, будто мы с ним в одной шумной компании. — Если напишешь Абраксасу, то мы договорились, — протянул он и усмехнулся, как будто сказал шутку. А у меня внутри всё похолодело, потому что этот смех я уже слышала раньше в Софии, где они обсуждали власть. И меня прошило ясностью, что я должна была увидеть это раньше. Я прожила рядом с Волдемортом шестнадцать лет и всё равно искала в нём человека. А он был системой. Плесенью в подвале, которая однажды подчиняет весь дом. — Как только доберусь до дома, обязательно направлю ему сову, — сказала я и нарочно сделала голос ниже, спокойнее, подчёркнуто вменяемым, чтобы Мальсибер услышал то, что ему нужно, что я сотрудничаю, я в порядке, я под контролем. — Проводить? — спросил он. — Я родилась в этом городе, Мальсибер, — ответила я жёстко. — Мне не нужно, чтобы мне показывали, где меня может поджидать опасность. Он усмехнулся так, будто я сказала что-то милое. — Ты всё больше звучишь как он. Сейчас опасность уже повсюду, — заметил он и кивнул на дорогу. — Смотри, как резво ездят эти маглы.

***

Я стояла перед дверью номера и считала вдохи, как будто дыхание могло заменить мозги. Раз, два, три, ещё раз. Мне нужно было хотя бы выглядеть человеком, который способен думать, а не зверем, который мечется по клетке и бьётся лбом о прутья. Первым в голове стоял медальон. Не Том, не Нагайна, не то, как у меня трясутся руки, а именно эта железка, которая слишком давно перестала быть просто вещью. И при этом нельзя было спалиться. Ни взглядом. Ни паузой. Ни тем, как напрягаются плечи, когда я ищу выход. Он читает людей так же легко, как режет хлеб, и я была самым удобным текстом в его библиотеке. Я взялась за ручку и, как идиотка, успела мысленно прошептать сразу всем подряд: — Мерлин, благочестивая Изольда, всемогущая Моргана, кто угодно, дайте мне хоть раз уйти первой, а не последней. Ручка поддалась слишком легко, без привычного сопротивления, и у меня внутри всё неприятно подпрыгнуло. Либо я не закрыла, когда выскочила на рассвете, сбегая от его тела и его тепла, либо он оставил так намеренно. Паника поднялась к горлу. Спокойнее, Сентвен, это уже паранойя. Коридор был пустой, ковролин глушил шаги. Я прошла внутрь, стараясь ступать тише, словно мышь в чужом доме, и остановилась на границе между коридором и спальней. Влево уходили кресло, стол и его книги, вправо соединённые кровати со смятыми простынями и тень от шторы. Никого. Ни силуэта, ни шороха, ни того тихого вдоха, по которому я за годы научилась понимать его настроение. Только приглушённый шум улицы за окном. На секунду меня накрыло таким холодом, что я почти поверила худшему. А если он уже ушёл к моим родителям, уже стоит у двери дома, где я бегала как бешеная, и улыбается им своим вежливым английским ртом, одновременно выбирая, кого из них удобнее использовать? А если он уже их ломает быстро, без следов, как он умеет? А если он уже нашёл маленькую меня и держит её руку, обещая безопасность, которую он всегда произносит тем тоном, от которого люди перестают сопротивляться? Я шагнула к спальне, мне нужно было дойти до шкафа, до его вещей, до привычных мест, куда он прячет важное, до любого намёка на тайник. Хоть начать. И в эту секунду меня схватили за талию и дёрнули назад в чьё-то тепло, в чью-то грудь, в железный обруч пальцев, который я узнавала раньше, чем голос. Том. Он держал меня так, будто я никуда не выбегала на рассвете, будто между нами не было ни лавочки, ни Нагайны, ни слов про носителя, которые резали хуже ножа. Он просто обнял и на одну страшную долю секунды мне захотелось сделать самое опасное: расслабиться. Он вдохнул запах моих волос. Я стояла в его объятиях и искала в себе силы вырваться, ирония была мерзкой: столько лет я мечтала об этом объятии без приказа и без урока, а теперь думала только о том, как отцепить от себя руки, которые были самым родным и самым опасным на свете. Руки, которые вытаскивали меня из боли. И руки, которые эту боль создавали. — Ты курила? — спросил он первым делом, поднимая мою правую руку, развернул ладонь, и наклонился, чтобы вдохнуть запах с моих пальцев. Во мне вспыхнуло столько ненависти, что она на секунду стала почти чистой энергией, но лицо я удержала пустым. Я умела. Он сам научил. Он отпустил меня только на полшага и я развернулась. Он был после душа, кудри ещё влажные, пряди липли к вискам, вода тонкими дорожками стекала по ключицам и уходила вниз к ремню брюк. Майку он не надел, и тело было тем самым идеальным, правильным, невозможным, как статуя, в которой почему-то бьётся живое тепло. Я когда-то думала, что оно божественное, что оно мне нужно больше воздуха, и от этой мысли сейчас хотелось себя ударить. Я подняла взгляд на его глаза. Холодные, штормовые. Тонкая красная кайма вокруг зрачка была как предупреждение: зверь рядом. Тот самый, который живёт в Нагайне, когда она перестаёт притворяться женщиной, и который живёт в нём, даже когда он играет человека. Мне надо было думать не о том, как пахнет его кожа после воды. Не о ночи. Не о том утре, когда я проснулась на нём и на секунду поверила, что мы всё ещё способны быть людьми. Только о медальоне. Я сделала шаг в сторону, будто ищу одежду, будто собираюсь, и одновременно глазами искала его сундук, который он таскал ещё с Каира и, в котором была вода из того подземного водоёма. Меня интересовало всё, что он прятал. — Мне нужно было подумать, — проговорила я. — Подумать? — спросил он. — О чём? Он подошёл сбоку мягко, почти лениво, так, чтобы перекрыть мне траекторию. — Я боюсь, — сказала я и это было правдой, просто не той, которую он мог получить. — Я вижу, — ответил он и протянул руку к моей щеке. Пальцы почти коснулись кожи, и меня передёрнуло. — Посмотри на меня. Я закрыла глаза, потому что эта фраза была во мне, как кость. Он произносил её одинаково, когда хотел меня успокоить и когда хотел сломать, и разницы не было. Соберись, Сентвен. — Том, ты давишь. Мне нужно собраться. — Посмотри на меня, София, — повторил он уже не как просьбу. Он взял меня за подбородок крепко и точно, приподнял лицо и заставил открыть глаза. Я увидела его губы чуть припухшие после ночи, которая впервые за долгое время не была сделкой, и следы от моих зубов на его шее, ведь я была настолько глупа, что пыталась оставить на нём своё право. — Ты помнишь, что я говорил вчера? — спросил он тихо. Я помнила слишком многое и всё это стояло рядом с Нагайной. — Меня не волнует то, что мы выясним сегодня, — произнёс он. — Я тебя не оставлю. Я говорил тебе это не один год. Я удержала лицо и голос, выдавила ровно столько, чтобы звучать человеком, а не паникой: — Я боюсь не этого. Он коротко облизал уголок губ, привычно, как всегда, когда ему нравилось, что я говорю правду, но он ещё не понял, какая именно это правда. — Тогда чего? — уточнил он. Мне нужно было дать ему страх, который он сможет принять и разобрать, страх, который он умеет контролировать, чтобы он отвлёкся от того, как я смотрю на сундук, как считаю секунды, как строю побег в голове. — Я боюсь нарушить время, если встречусь с маленькой собой, — сказала я. — Я боюсь, что нельзя. Что я не должна. Что всё схлопнется. В его взгляде появилось спокойствие, которое бывает у людей, когда они слышат проблему, на которую у них уже готова схема. — Не нарушишь, — ответил он. — Я читал об этом, и время работает не так. К тому же, ты многое рассказывала мне про будущее и это уже сбывалось. Суэц. Карибский кризис. Америка стала державой. Даже Сириус Блэк родился. И мир не схлопнулся. Я дёрнула плечом, словно от холода, и бросила слово нарочно, как спичку, чтобы увидеть, что он сделает с огнём: — Сириус тоже ребёнок кровосмешения. Его зрачки сузились на долю секунды, зверь поднял голову, и мне показалось, что сейчас он скажет про носителя, про сосуд, про необходимость. Но он снова стал тем человеком, которого изображал для меня. — Это лишь даёт нам шанс, — произнёс он. — У нас будет сын. Здоровый и сильный. Сын. Не ребёнок. Не жизнь. Сын. — Почему сын, Том? Спустя шестнадцать лет ты всё ещё думаешь, что женщины второй сорт? Я ждала лекции, объяснения, холодной арифметики, где женское тело неудобнее, где девочка лишняя переменная, где всё снова сведётся к функции. Но он не стал читать мне проповедь. — Ты бы хотела дочь? — спросил он просто. Я сжала губы так, что челюсть отозвалась тупой болью, и заставила себя стоять ровно, потому что если я сейчас расползусь от этого слишком человечного вопроса, он увидит не слёзы, а трещину, а трещина для него всегда повод вставить клин. Мне нельзя было давать ему крючок, иначе дальше включится его любимая механика: чуть ласки, немного давления, один приказ, и снова ласка ровно настолько, чтобы я сама перепутала, где меня держат, а где гладят. Я выдохнула и сказала то, что было самым грязным из возможных слов, потому что оно уже прожгло мне язык изнутри: — Скажи… ты правда хочешь носителя, как сосуд? Он не моргнул, но лицо у него всё-таки сдвинулось пониманием, как будто он наконец сложил картинку, почему я с утра дёрганая, почему меня трясёт, почему я смотрю на него как на незнакомца, которого пустила слишком близко. В его взгляде стало больше веса и меньше движения, опасная спокойная глубина, с которой он обычно принимает решения, а не реагирует. — Откуда ты взяла это слово? — произнёс он тихо. — Не увиливай, — выдавила я и отошла от него, вырываясь из его хватки. — Я спрашиваю тебя. Это правда? Он сделал шаг ко мне вперёд, и я сорвалась, потому что мне нужен был один-единственный ответ, а не очередная игра в вопросы. — Ответь! Мне нужен только один ответ! — слишком громко, слишком резко, слишком по-живому, и отступила на шаг назад. — Откуда, София? — провгорил он также спокойно и повернулся к столу. У меня внутри всё сжалось. Я не знала, что он возьмёт: палочку, зелье, что угодно, что превращает разговор в метод, а метод всегда сильнее истерики. Я заставила себя не двинуться и решила стоять до конца, потому что если сейчас отступить, дальше он будет вести меня. Он открыл ящик с той же спокойной привычностью, с какой открывал древние книги, и через секунду повернулся ко мне с бархатной коробочкой в руке. Медальон. Меня ударило так, будто кто-то врезал в солнечное сплетение, желудок сжался, сердце рвануло в грудь, и на мгновение я вообще перестала слышать, кроме собственного пульса. Он был здесь всё это время. Не потерянный, не исчезнувший, не где-то в Англии под слоями охраны, а в этом номере, под рукой, рядом со смятыми простынями и его влажными после душа волосами. Поводок, который он держал за спиной, пока я считала вдохи и строила в голове побег. Он повесил медальон на шею нарочно медленно, нарочно на моих глазах, позволив металлу коснуться кожи и цепочке лечь по ключицам, и в этом жесте было всё, что он не сказал словами. Он знал, знал, что я ищу. — Ответь, или я сам увижу, — ровно сказал он, и я нахмурилась. Зачем он достал его на самом деле? Лёд встал у меня внутри мгновенно, холодный, ясный, спасительный. Может он не знает? Может достал его, чтобы медальон помог прочесть мои мысли, как делал это когда-то давно, когда между нами была пропасть? Но эта пропасть никуда не делась, как показало сегодняшнее утро. Сейчас вопрос был не о том, что он узнает, а о том, останусь ли я собой хоть на один шаг дальше. — Сделаешь это и всё, — произнесла я тихо, и голос у меня стал металлическим. — Если ты полезешь мне в голову, Реддл, я не останусь в живых. Я не уточняла как, потому что он и так знал, что мои угрозы никогда не были театром, они всегда были последней дверью, которую я умею захлопнуть изнутри. Он моргнул, впервые за весь разговор. — Носитель не просто сосуд, — сказал он наконец. И у меня что-то оборвалось не в сердце, а в последней иллюзии. Не осталось картинки, где его тревога — это человек, где его нежность — это выбор, где его слова про сына — это жизнь, а не проект. — Если его правильно воспитать, — продолжил он с маленькой паузой. — Если сделать его таким, как мы… Слёзы потекли сами, и я закрыла глаза, потому что иначе бы увидела его лицо и сорвалась в ненависть, которая уже не удержит меня на ногах. — О боже… — выдохнула я. — Боже мой… — Софи, ты могла бы… — он запнулся. Этот запинок был хуже крика, потому что в нём не было сомнения, там было лишь осторожное «как сказать аккуратнее, чтобы инструмент не сломался». — Ты могла бы тоже, — договорил он, не подходя ближе. Я распахнула глаза. — Тоже?! Что тоже?! — сорвалось у меня в хрип, это была чистая паника. — Мы оба стареем, — произнёс он. — Ты знаешь это. Время придёт… и ты… — Я умру, Том! — закричала я. — Так, как умирают люди! Так, как это должно быть! Я умру! Он сделал шаг, и я увидела, как у него напряглись плечи, будто он собирается поймать меня, чтобы я не рухнула, или удержать, чтобы я не убежала. — Мы не люди, Софи, — сказал он низко. — Мы не они. Мы другие. Меня затошнило от этого «другие» почти физически, потому что именно так всегда говорят монстры, когда им нужно оправдать свой следующий шаг. — Нет. Замолчи, — выдохнула я и подняла руки, будто могла оттолкнуть смысл ладонями. — Замолчи, слышишь? Он остановился, и на лице у него не было ни стыда, ни ярости, только холодное решение не давить сильнее прямо сейчас, потому что я сорвусь, а ему нельзя меня терять не потому что больно, а потому что невыгодно. — Успокойся, — сказал он тем самым голосом, которым успокаивают не любимую женщину, а вещь, которую нельзя ломать. — Мы поговорим об этом, когда ты подумаешь как следует. Меня накрыло окончательно. Я развернулась и почти побежала в ванную из инстинкта, потому что если останусь ещё на секунду, либо ударю его, либо начну кричать так, что весь отель проснётся, а мне нельзя было устраивать сцену перед домом, перед родителями, перед маленькой мной. Я захлопнула дверь и прислонилась лбом к холодному зеркалу, чувствуя, как дрожит тело, как стучит в висках, и как в отражении на секунду появляется чужая женщина с моими глазами. Он предлагал мне не бессмертие, а клетку, в которой даже смерть будет запрещена, и мне пришлось назвать это наконец честно: это не забота и не любовь, это продление контроля любой ценой, даже ценой ребёнка. Я услышала, как дверь открылась, и не вздрогнула. Том не оставляет незакрытые разговоры, он всегда возвращается за последним словом. Когда он вошёл в ванную и встал за моим плечом в отражении, собранный, спокойный и невозможный, я вдруг поняла, что мой единственный шанс — не победить его сегодня, а прожить ближайшие часы так, чтобы он не заметил, в какой именно момент я уже решила спасаться. — Пойдём к ним, — сказал он. — Выясним. Вернёмся. И обсудим. — Не трогай, — выговорила я почти шёпотом, не поворачиваясь сразу. — Только не трогай. Я повернулась, мокрая, злое, униженное отражение самой себя, и посмотрела ему в лицо так, чтобы он увидел не слёзы, а предупреждение. — Если ты попробуешь залезть мне в голову, — сказала я ровно, — ты потеряешь меня окончательно. Он выдержал паузу, как всегда, и ответил так, будто делает одолжение, хотя на самом деле просто выбирает удобный момент. — Я не стану, — произнёс он. — Я обещаю, — добавил он следом, и это прозвучало почти смешно, потому что все его обещания были точными словами без веса, если они мешали его плану.

Дом Сентвенов, Бостон, США

26 июня 1965 года

Я не помню, как мы дошли до дома. В голове осталось только белое шуршание, будто кто-то затянул плёнку на уши: тротуары, светофоры, витрины, чужие лица, и длинные, знакомые до автоматизма улицы, по которым я когда-то могла бы вести себя с закрытыми глазами, если бы не знала, что сегодня даже собственное тело мне не принадлежит целиком. Я заранее отказалась от любой магии. Ни порт-ключей, ни трансгрессии, потому что магия для него не способ, а территория, а на его территории я всегда плачу правилами. Мне нужно было пройти это ногами, своим темпом, своим дыханием, хотя бы так доказать себе, что я ещё умею делать что-то сама. Мы шли молча, и чем дальше, тем отчётливее я чувствовала на себе его взгляд. Я знала этот взгляд. Он ненавидит неизвестность, а сегодня неизвестностью стала я, и это бесило его сильнее, чем любая пощёчина. Я не оглядывалась и не давала ему повода произнести своё любимое «ты выдержишь?», потому что если бы он спросил, я бы не выдержала именно этого, этой показной заботы, за которой всегда лежит рычаг. Город был моим до боли. Теперь я шла, как на вскрытие к своему прошлому, к своему имени, к дому, который я держала в памяти как фотографию, а не как реальную дверь. Когда мы остановились перед крыльцом, меня накрыло ощущением нереальности так резко, что я на секунду перестала дышать. Вот ступени. Вот дерево, краска, маленькая трещина у косяка, я почему-то помнила её лучше школьных формул. Я машинально поправила платье, проверила, как лежат волосы, хотя они всё равно выбились из укладки, как будто я не шла, а бежала, и это было правдой: внутри меня всё это время кто-то бежал, спотыкаясь о страх. И именно в этот момент Том взял меня за руку. Слишком мягко, его пальцы сомкнулись на моих уверенно и тепло. И я услышала его голос прямо в голове, как будто он вложил слова в мою черепную коробку и повернул ключ: Скажи, что любишь меня. Скажи, Софи. Я застыла так, словно меня прибили к этим ступеням. Сердце ударилось о рёбра и на мгновение перестало работать нормально. Я медленно перевела на него взгляд, пытаясь убедить себя, что это моя собственная мысль, что я схожу с ума от напряжения, что я настолько привыкла к его присутствию, что теперь слышу его даже там, где он молчит. Но он повернул голову, и наши глаза встретились. Воздух словно выбили из меня ударом. Я не поняла, что плачу, пока не почувствовала мокрое на щеках. Слёзы текли сами, унизительно, не вовремя, перед этой дверью, перед ним, перед будущим «я». Я стёрла их тыльной стороной ладони быстро и зло, словно стирала не воду, а слабость, и не ответила. В его взгляде была холодная, почти болезненная ясность человека, который принимает решение без эмоций и готовится к сопротивлению. — А я говорил, — произнёс он уже вслух, ровно, тихо, и от этого тише стало страшнее, — что твоя глупая, жалкая любовь не лекарство. Она исчезнет, как исчезает всё человеческое. Я даже не попыталась спорить, потому что любой звук в этот момент стал бы петлёй. Я намеренно выдернула руку, чтобы это выглядело моим решением, моим телом. Потом подняла кулак и постучала в дверь. Резко. Три удара. Дверь открылась не сразу. Ровно с той паузой, в которой успеваешь придумать себе три похоронных сценария и один вариант, где ты просто окончательно сходишь с ума. Сначала щёлкнул замок, потом цепочка, и только потом дверь приоткрылась настолько, чтобы в проёме появилась неизвестная женщина. Она была ухоженной без показной роскоши: аккуратная причёска, серьги, плотная ткань платья, будто она из тех, кто держит дом в порядке и не любит сюрпризов. Но взгляд у неё был настороженный и растерянный, как осторожность человека, к которому не ходят просто так, особенно в таком районе и к такому дому. Мозг сделал бессмысленную, но неизбежную вещь: прикинул возраст. Она не была слишком молодой, чтобы не быть моей матерью, и от этого меня ударило по вискам. Мой дом, мои стены, мой косяк с трещиной, и чужая женщина, которая стоит здесь законно, будто у неё есть на это право. — Здравствуйте, — выговорила я и заставила губы улыбнуться по-американски дружелюбно, как когда-то училась в детстве, чтобы не казаться странной. — Меня зовут… — София Гонт, — сказал Том вместо меня. Я замолчала так резко, будто мне зажали горло рукой. Не потому что он перебил, а потому что фамилия ударила по слуху как лезвие. Мы договаривались быть маглами. А он бросает «Гонт» на американском пороге с таким спокойствием, будто достаёт заранее просчитанный козырь. Женщина нахмурилась, и было видно, что имя задело её. Её взгляд осторожно переместился на Тома, задержался на нём на лишнюю долю секунды, и я увидела попытку сопоставить, сверить, понять, почему эта комбинация кажется неправильной. Я почувствовала, как во мне щёлкнуло. Если он решил ломать правила первым, значит, я тоже могу. — Мы ищем семью Сентвен, — сказала я намеренно чётко и спокойно, так, чтобы он не успел выправить разговор. — По старым записям они жили где-то недалеко. Вы не подскажете? Её глаза вернулись ко мне, и на секунду в этом взгляде было странное, неприятное сканирование, будто она искала во мне знакомую линию губ или выражение лица. Потом она приоткрыла рот, но не нашла слов сразу, как будто внутри неё заело механизм. — Эээ… — выдохнула она и повернула голову вглубь дома, не закрывая дверь. — Оминис… тут… Имя прозвучало у меня в голове как удар колокола. Оминис. Я замерла, и в ту же секунду понимание легло на меня всей тяжестью: это они. Это Гонты, и это не совпадение. Я перевела взгляд за её плечо. Внутри дома был полутёмный коридор, и он был знаком до дрожи, это был мой коридор, только теперь он стал чужим, а чужое в знакомом бьёт по нервам хуже любой магии. Я медленно повернула голову к Тому и увидела, как он побледнел по-настоящему. Не стал холоднее, а буквально ушёл в меловую бледность, губы превратились в тонкую линию, и на его лице на секунду мелькнула растерянность. А потом я услышала голос. Свой. Где-то внутри дома, высокий, детский, нетерпеливый, с этим бостонским растягиванием, и настолько узнаваемый, что у меня перехватило горло. — Деда! Мама зовёт! Деееедаааа! Колени ослабли. Я думала, что готова, я врала себе этим всю дорогу, но одно дело знать, и совсем другое услышать себя маленькую, живую, несломленную, без всей моей крови и грязи на руках. Я не хотела видеть её, потому что если увижу, я не выдержу и сделаю что-то непоправимое. Либо брошу всё и побегу к ней, либо закричу, либо просто рухну на этих ступенях, как пустая. Женщина повернулась к нам обратно и, будто вспомнив о нашем существовании, сказала уже более собранно: — Папа сейчас подойдёт. Папа. Подойдёт. Значит, взрослый мужчина в доме. Значит, дед действительно здесь. Я больше не могла ждать. Я не могла позволить Тому взять управление, потому что он умеет делать правильно так, что у меня потом не остаётся ни памяти, ни голоса. Я шагнула к нему на полшага ближе, слишком близко, почувствовала влажное тепло его кожи через ткань рубашки, и это было почти неприлично в момент, когда у меня внутри рушится мир. Я подняла руку к его шее, к цепочке, и пальцы почти коснулись холодного металла. — Достань, — шепнула я, сама не понимая, кому именно. За дверью раздался быстрый топот маленьких ног уже ближе, уже по коридору, и этот звук был страшнее любого проклятия. Том мгновенно схватил меня за запястье чертовски грубо и точно, как ловят руку ребёнка, который тянется к огню. Боль появилась, но я почти не почувствовала её, потому что я уже была на грани. Я рванулась, и всё-таки на секунду достала до цепочки, ощутила кольца металла под пальцами, холод, тяжесть. На одно мгновение наши тела застыли в странной позе: мои руки на его груди, его рука на моём запястье, и мы смотрим друг на друга так, будто сейчас взорвётся не дом, а закон мироздания. И он взорвался. Боль пришла мгновенно, без предупреждения, как молния в позвоночник. Меня будто обмотали медной проволокой изнутри и пустили ток. Грудь сжало так, что воздух вышибло из лёгких одним рваным толчком, сердце подпрыгнуло в горло, мир сузился до белого звона, и мне показалось, что меня выдёргивают из собственного тела за рёбра. — Том… — вырвалось у меня хрипло, и я уже не понимала, звучит ли это здесь или где-то между. Я успела увидеть его глаза совсем близко. Расширенные зрачки, тот редкий ужас, который он прячет лучше любой тьмы. Он попытался удержать меня, и его хватка стала железной, но это оказалось всё равно что держать воду руками. Пространство дёрнуло меня за шиворот. Дверь, женщина, коридор, детский топот, крыльцо исчезли одним рывком, и я провалилась туда, где только боль и крик, и последней картинкой осталось его лицо, белое и злое, растерянное так, будто впервые за всю жизнь он не успел быть на два шага впереди.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!