Глава XL «Счёт» (Софи Сентвен)
6 июля 2026, 09:27Дом, Литтл-Хэнглтон Конец 1996 года — середина 1997 года
Дни врали мне. Они склеивались, менялись местами, выпадали целиком, стоило мне утонуть в быте, в наблюдениях за собственным телом и в заметках о прожитом, которые я находила по всему дому. Короткие предложения на полях, на обратной стороне списков покупок, между страниц старых тетрадей. Иногда я перечитывала их и не узнавала собственную руку. Там было прошедшее лето, жара, лавка, пыльная дорога через поле. Там был мой день рождения, который я почти целиком пролежала в постели, хотя раньше праздновала иначе. Там были осенние вылазки на магловские огороды и смех, о котором я бы тоже забыла, если бы не записала. В одном из списков покупок, составленных моим почерком, стояла репа. Я собрала все эти обрывки в одну стопку и решила дополнить их записями о Реддле, о том, что произошло на Рождество, о проклятом подгоревшем яблоке и чашке воды, после которых всё сдвинулось. Каждый день он ел со мной за одним столом. Полгода он прожил в этом доме призраком в живом теле без еды, без сна, без магии, а теперь ел, и с каждым днём, который я помнила, ел всё больше. Это пугало меня сильнее его прежней пустоты, которую я сумела бы объяснить кольцом. А вот голод объяснению не поддавался. Голод — это тело, которому нужно топливо. И я всё чаще ловила себя на одном и том же вопросе, который боялась дописывать до конца: откуда он его берёт. Я сама просила его на Рождество. Не становись живым у меня на глазах. Он не послушал. Он никогда не слушал. В начале января я впервые застала его спящим. Я спустилась ночью за водой, увидела полоску света под дверью кабинета и толкнула её, готовая к обычной картинке с ним, бумагами и взглядом поверх листа. Вместо этого он сидел в кресле с закрытыми глазами. Лист лежал у него на коленях, голова чуть завалилась к плечу, пока грудь медленно поднималась и опускалась. Я стояла на пороге со свечой и смотрела на него минуту, вторую, третью. За шестнадцать лет рядом с ним я редко видела его засыпающим первым. Он засыпал после меня и просыпался раньше, и я давно решила, что это тоже часть его системы, ведь спящий человек ничего не контролирует, а Том Реддл скорее умер бы, чем позволил себе не контролировать. Теперь он спал. Свеча дрожала у меня в руке, воск капнул на пальцы, и я даже не почувствовала ожога. Я вернулась наверх, села за стол и записала: 3 января, Т. начал спать. Почерк вышел кривой, как обычно.***
Днём я взялась за летние записи, которые делала в июле, сразу после земли. Я искала там слова Абраксаса о дневнике. Он говорил мне тогда, что дневник Реддла был механизмом. Способом закрепиться в этом мире, восстановить присутствие. Я добавила свежую запись ниже: если душе нужен механизм, чтобы стать телом, то за чей счёт это тело живёт? Тогда, в июле, я не стала искать ответы. Тогда мне хватало ощущения тяжести могилы на груди. Теперь я рыла дальше и нашла записи о разговоре со стариком, того же периода. Хогвартс, потом лес и Дамблдор, рассказывающий мне о дневнике и о девочке. О девочке, которая едва не умерла, чтобы дневник стал шестнадцатилетним Томом. Дневник, вероятно, кормился её силой, её жизнью, её днями и рос, наливался, становился реальнее, пока она бледнела. Я перечитала эту запись три раза. Потом отложила перо и долго сидела, глядя на собственные руки. Кольцо тоже было механизмом. Том сам сказал мне это летом. И Том из кольца сидел сейчас внизу, ел, спал и с каждой неделей становился всё живее. За чей счёт? Мой мозг превратился в лабиринт, а сознание в ищейку. Где-то внутри я знала правду, я чувствовала её запах за поворотами, но правду от меня заперли, и я могла только рыть. Я разложила факты, как он меня и учил. Девочка умирала, пока дневник становился Томом. А я забывала дни. Я находила записи, которых не помнила. Я просыпалась в местах, где не засыпала. Моё тело уже не болело, хотя должно было болеть. Живот зажил, рука висела мёртвым грузом, но даже она перестала ныть по ночам. Кто-то убрал мою боль на дно, и я не помнила, чтобы делала это сама. Поэтому первой под подозрение легла моя собственная жизнь. Той же ночью я разложила на полу своей старой комнаты всё, что нашла в доме моей рукой. Летние листы, осенние обрывки, списки, тетрадь, которую завела после Рождества. Я ползала между ними на коленях со свечой, левая рука волочилась следом, и раскладывала бумагу по датам, где даты были, и по свежести чернил, где дат не было. К третьему часу у меня получился мой год, выложенный на досках пола, и в этом году зияли дыры. Неделя в сентябре, от которой остался один список и ни одного воспоминания. Три дня в ноябре. Запись от двадцатого октября сообщала, что я ходила в лавку за маслом и нитками и что у лавочника болела дочь. Я помнила двадцатое октября. Я отчётливо помнила дождь и весь день дома, Тома у окна и патефон наверху. В лавку я в тот день не ходила ведь денег не было. Кто-то из нас двоих врал, но почерк на бумаге был моим. Я сидела на полу среди собственного года до рассвета. Потом собрала листы, сложила стопкой, перевязала и приняла самое простое из возможных решений: с этого дня записывать всё. Каждый день, каждый выход, каждый завтрак, каждый его шаг и каждый свой. Если из меня пьют, я хотя бы буду вести учёт утечки. Меня учил счетовод. И всё таки выучил на свою голову.***
Я спросила у Реддла напрямую. В середине января, вечером, сидя на кухне над записью о прожитом дне. Я вела их теперь каждый вечер, чтобы день оставался на быт. Он вошёл со двора, стряхнул снег с плеч, и я отложила перо. — Где ты был? — спросила я. Он пропадал всё чаще. Уходил после завтрака и возвращался в сумерках, и на все мои вопросы у него был один ответ. — Чердак, София. Я ведь говорил, — сказал он и прошёл вглубь кухни, к плите. — Зелья сами себя не разберут. Половина склянок стоит там с 50-х, вторую принёс твой старик. Я хочу знать, что из этого ещё живо, прежде чем оно понадобится. Он снял крышку с кастрюли, и по кухне пополз запах тушёной репы. Я смотрела ему в спину и пыталась вспомнить вкус хотя бы одного зелья из тех, о которых он рассказывал мне эту зиму. Вкуса в памяти не было, лишь память тела, когда боль ушла, сон стал глухим, и я просыпалась по утрам позже, чем привыкла за всю свою жизнь рядом с ним. — Репа у тебя всё также получается отвратительной, — сказал он, глядя в кастрюлю. Я прикрыла глаза и прикусила язык. Разумеется. Реддл всегда был убийственно честен насчёт моей готовки. Особенно теперь, когда снова начал её есть. Три месяца назад этот же человек готовил мне сам, молча ставил тарелку и следил, чтобы я доела, как самый заботливый муж на всём проклятом острове. Я отметила и то, что с его голодом пришла грубость. Знакомая до боли, из другой жизни, и от узнаваемости делалось только страшнее. Я уже сидела так однажды на этой кухне после Ленинграда и ждала от него хотя бы крупицу тепла, называя это любовью. Он наполнил тарелку, добавил мясной подливы и сел напротив меня. От вида его руки с ложкой у меня свело живот. — Летом ты сказал, что разница между ним и тобой в том, что он потерял меня, — начала я, глядя ему в лицо. — Помнишь? — Кольцо, — сказал он и зачерпнул ужин. — Он потерял его вместе с тобой. Я помню каждое слово, которое тебе говорил. — А теперь ты ешь за двоих, — сказала я. — Георге в пещере кормился мной сорок дней, и аппетит у него был точно такой же. Растущий. Ложка дошла до его рта и вернулась в тарелку. Он жевал спокойно, не поднимая на меня глаз. — Я уже отвечал на этот вопрос, — произнёс он наконец. — У меня нет ответа, откуда пришла нужда в еде. Её не было. Она появилась. Это факт, Сентвен, а с фактами не спорят, их учитывают. Меня замутило. Он ел и говорил со мной о фактах, пока под этим столом лежала моя мёртвая рука. — Тогда спрошу чётко, как ты всегда и требовал, — сказала я и сложила руки на столе, чтобы спрятать дрожь. — Ты становишься живым за счёт моей жизни? Он поднял взгляд и упёрся им в меня. — Ты решила это, пока бегаешь по дому, записываешь каждый свой шаг и держишься на зельях? — спросил он ровным, гипнотическим голосом, от которого у меня всегда холодело под черепом. — Я не пью зелья! — выпалила я и ударила ладонью по столу. Чернильница подпрыгнула, ложка в его тарелке даже не дрогнула. — А бегаю я по дому, чтобы ты хотя бы слышал, где я. В отличие от тебя. — Я не стану повторять ответ, пока ты не поверишь мне, — сказал он и зачерпнул ещё. Вот и всё. В октябре он поднялся бы, обошёл стол, взял бы моё лицо в ладони и сказал, что я важнее его пропавшей магии, важнее ответов, важнее всего. Сейчас он ел репу, которую сам же назвал отвратительной, и не собирался повторять. Я поднялась, забрала свои листы, вышла из кухни, и уже на лестнице услышала, как ложка снова стукнула о тарелку. Наверху я села за стол и записала весь разговор. Дословно, реплику за репликой, с его ложкой и своей ладонью по столу, пока слова не остыли и не начали подменяться памятью. Память у меня теперь была ненадёжным свидетелем. Я это признала и работала с тем, что есть. Внизу потекла вода, видимо, он начал мыть за собой тарелку. Я дописала последнюю строку, Я не стану повторять ответ, пока ты не поверишь мне Перечитала её и подчеркнула. В этой фразе было всё его старое существо, которое я узнала бы из тысячи. Ведь он никогда никому ничего не доказывал. Он ждал веры. И горе было тем, кто веры не давал.***
Тему, которая грызла меня, мы больше не поднимали, да и тот разговор ничего не дал. Всё наоборот стало ещё хуже. Весь февраль он стал пропадать чаще, вдобавок ещё и по ночам. Я просыпалась в нашей постели одна, слушала дом и не находила ни его шагов, ни его дыхания, ни его голоса у себя в голове. Утром он появлялся на кухне со своим «чердак, София», накладывая завтрак, и всё это пахло скверно. Я знала его слишком хорошо. Мужчина, который начинает исчезать по ночам и раздражаться на репу, — это мужчина, у которого появилось дело, о котором мне знать не положено. Первой мыслью было проследить. Подняться следом, встать под чердачной дверью и поймать за руку. Я даже дошла однажды до середины лестницы, постояла, держась за перила, и спустилась обратно. Я боялась. Его тоже, врать себе я разучилась ещё в могиле. Но сильнее я боялась, что снова окажусь дурой, а он правым. Что открою дверь, а там действительно склянки, пыль, его прямая спина, и он повернётся и посмотрит на меня, как на истеричку, которая ловит мужа на чердаке с зельями. Этот его взгляд я знала наизусть. После него я неделями собирала себя по кусочкам. Тогда я начала уходить сама. Сначала до лавки и обратно без покупок, потом просто оставалась в поле без цели. Февраль стоял серый, мокрый, с ветром, который лез под пальто и выдувал из головы лишнее. На ходу мне думалось чище и мысли выстраивались в колонну без его голоса поверх. В такие дни, возвращаясь, я заставала дом пустым до самой ночи. Мы расходились, как жильцы, которые делят кухню и не делят больше ничего. В один из этих дней я дошла до могилы сына. Я была здесь один раз, весной 65-го, и с тех пор никогда. Место было выбрано символичным до отвращения, потому что именно сюда я упала в 49-ом, проламывая собой время. Здесь меня закопали. И здесь, в пяти шагах от моей несостоявшейся могилы, лежал мой сын. У Реддла всё всегда было рядом: колыбель, земля, яма. Я принесла с собой старое покрывало, бросила его на промозглую зимнюю траву и села. — Привет, малыш, — сказала я. Ветер прошёл по полю и стих. Под покрывалом тянуло холодом от земли, и я подтянула колени к груди. — Прости, что пришла только сегодня, — продолжила я осипшим голосом и откашлялась. — Я собиралась к тебе раньше, правда собиралась. Просто твой проклятый отец сводит меня с ума. Я полезла в карман и достала камушек, который подобрала ещё летом у сгоревшего дома Гонтов, когда возвращалась из лавки. Я протаскала его всю осень, сама не понимая зачем. Теперь поняла. Я наклонилась и положила его туда, где, по моим расчётам, было изголовье. — Это от дома твоего прапрадеда, — сказала я. — Дрянной дом и кровь, но другой у нас с тобой всё равно нет. Земля молчала. Где-то за спиной, далеко, каркнула ворона и осеклась. — Твой отец говорил, что просил у тебя прощения здесь, на этом месте. — Я вытерла нос рукавом. — Не знаю, малыш. Я бы на твоём месте не торопилась прощать. Хотя ладно. Прости его. Кто-то же в этой семье должен начать это делать. Я сидела и говорила с ним ещё долго. Рассказала про Рождество и ветку с лентами. Про то, что рука не работает и что обходиться правой я уже научилась почти машинально. Про снег, который в этом году выпал поздно. А потом сказала главное, то, что не могла сказать больше никому на этом свете: — У тебя должен быть брат, малыш. Или сестра. — Слова выходили тяжело. — Я даже этого не знаю. Я вообще ничего не знаю, кроме того, что его вырезали из меня, и никто не показал мне даже кровь. Понимаешь, что это значит? Это значит, что мне никто не доказал. А пока не доказали, он жив. Она жива. Оно живо, Мерлин подери. И я буду считать именно так, пока сама земля не скажет мне обратного. Я замолчала и посмотрела на поле. Оно было ровное, серое, с бурыми пятнами прошлогодней травы. — В марте я точно узнаю, — сказала я тише. — В марте всё станет ясно. Я считала, малыш. Твоего брата сделали в июне, в Бостоне, в ночь, когда я в очередной раз была дурой по любви. Если он жив, в марте он родится. А если он родится… — я опустила глаза на камушек, — твой отец сам расскажет мне об этом без слов. Он у нас не по словам в таких делах. Я сидела так, пока холод не добрался через покрывало до костей, и напоследок сказала ему то, ради чего, наверное, и шла сюда через весь этот проклятый февраль: — Твой отец теперь ест, малыш. Ест и спит, представляешь? — Я усмехнулась. — Полгода был в нашем доме тенью, а теперь ест мою отвратительную репу и критикует соль. Я должна бы радоваться живому мужу, а я сижу на твоей могиле и жалуюсь на твоего отца, потому что больше во всём мире мне пожаловаться и некому. Смешные мы с тобой люди, Марволо. Я поднялась, отряхнула покрывало и свернула его под мышку. У изголовья серел камушек с рыжей прожилкой. — Передай дедушке присмотреть и за братом или сестрой, малыш, — сказала я уже стоя. — Где бы он или она ни были. У вас там наверняка видно дальше, чем мне отсюда. А я приду в четверг. Домой я вернулась в сумерках. Том появился ближе к ночи, прошёл мимо гостиной, где я сидела с записями, и остановился в дверях. — Ты выходила, — сказал он. — Гуляла, — ответила я, не поднимая головы от листа. Он постоял ещё немного. Я слышала его дыхание и не слышала шагов, когда он ушёл.***
С того дня я стала ходить к сыну по четвергам. Почему по четвергам — наверное потому, что первый раз выпал на четверг, а мне в этой жизни отчаянно не хватало хоть какого-нибудь расписания, которое назначила бы я сама. Я приносила ему всякую ерунду. Гладкую щепку, пуговицу, найденную в ящике комода среди ниток, первый подснежник, вылезший у южной стены дома раньше всех приличий. Я садилась на покрывало, докладывала ему новости нашей нищей жизни и уходила, когда переставала чувствовать ноги. Дорога туда и обратно занимала час, сидела я два, и эти три часа в неделю были самыми ясными для меня. Голова на морозе работала ровно, мысли шли по одной и заканчивались там, где я их заканчивала. Я возвращалась домой другим человеком, и почти каждый четверг возвращалась в пустой дом. Том в эти дни пропадал до темноты, а то и до полуночи, и его слова звучали уже совсем издевательски, потому что чердак я в один из четвергов проверила. Пыль там лежала серым нетронутым войлоком, и пустые и старые склянки стояли, как стояли. Я не разбиралась в порядке его зелий, но в пыли я разбиралась. Я год живу уборкой этого дома. Но про пыль я ему так и не сказала. Я записала её в тетрадь, в свой учёт, между: четверг, была у М. и купить соль. Пыль — это факт, Сентвен. А с фактами не спорят. Их копят.***
Март я встретила готовой. Ещё в феврале я расчертила на обратной стороне старого счёта тридцать один квадрат и спрятала лист в своей комнате, между страниц с записями о теле. Каждое утро я зачёркивала квадрат. Считала я просто: Бостон был в конце июня, по моему личному, кривому календарю, где между июнем и июлем поместился тридцать один год. Дальше июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март. Если из меня вырезали живое и сумели сохранить живым, в марте оно должно родиться. А если оно родится, с Реддлом что-то произойдёт. В этом и был весь мой план, вся моя наука, всё, что у меня осталось. Как это станет понятно — я не знала и потому ждала всего подряд. Что к нему разом вернётся магия, что он помолодеет ещё на пять лет за одну ночь, что посреди ужина он поднимет голову, посмотрит сквозь стену и скажет, что наш ребёнок родился. Я просыпалась от каждого звука в доме и наизусть выучила как он дышит на спине, как поворачивается на бок, как замирает на секунду между двумя вдохами. И в эти ночи моё собственное сердце тоже останавливалось. Днём я следила за его руками, ведь именно они выдают магию первыми нетерпением пальцев, которое я помнила у него с 50-х. Его руки резали хлеб, листали бумаги, застёгивали пуговицы. И больше ничего. Один раз я почти получила своё доказательство. Девятого марта, за ужином, стакан у его локтя треснул, без прикосновения, с тонким стеклянным щелчком. Трещина прошла от кромки до дна, и вода начала выходить на стол лужицей. Я вскочила, сердце ударило в горло, в ушах зазвенело, и я стояла над и смотрела на него во все глаза, готовая к чему угодно. Но Том просто поднял стакан, осмотрел трещину и поставил в мойку. — Старое стекло и горячая вода, — сказал он. — Вытри стол. Я вытерла стол. Руки у меня тряслись потом ещё час, и в тетради тем вечером появилась запись из одного знака вопроса. Ночью я лежала и по его же методу, разобрала случай на части. Стекло в этом доме действительно дрянное. Вода действительно была горячая. А у беззвучно лопающихся стаканов в моей жизни имелось и третье объяснение: я сама. Моя магия всю жизнь выходила из берегов вместе со мной. В детстве от неё дрожала посуда в материнском буфете. Я записала и это, третьим пунктом, и долго смотрела на все три, и ни один мне не понравился.***
Пятнадцатого марта он поймал мой взгляд поверх стола. — Ты опять считаешь то, на что не можешь повлиять, — сказал он и вернулся к бумагам. Я не говорила ему о счёте ни словом, ни намёком. Лист с квадратами лежал у меня, среди женских записей о теле, куда он не заглядывал никогда. Спрашивать, откуда он знает, я не стала.***
Последнюю ночь марта я просидела на кухне с погашенной лампой. Он спокойно спал наверху, а я сидела, смотрела на чёрное окно и ждала чего угодно. К шести утра за окном посерело, запели первые птицы, в деревне залаяла собака. Я досидела до полного света, поднялась, поставила чайник и услышала наверху, как он проснулся. Март закончился. Ничего не произошло. Я сразу же достала лист, перевернула чистой стороной и написала три строки. Ребёнок… Но дальше рука не пошла. Я смотрела на слово с многоточием, пока буквы не поплыли, и оставила как есть. Я ошиблась, он держится не за счёт ребёнка. Магия не считает месяцы. Жить можно было только с третьей. Первая убивала ребёнка. Вторая возвращала меня к девочке, которая умирала, пока дневник наливался жизнью, и к моим собственным пропавшим дням. Третья позволяла всем остаться живыми. Ему, мне и тому, кого я не видела мёртвым. Я сложила лист вчетверо и убрала на дно стопки. Хорошая теория. Я выбрала её, как выбирают плащ в холодную весну, чтобы дожить до лета.***
Апрель пришёл разлившимся за берега ручьём за полем, помутневшим на неделю колодцем, закончившимися дровами, из-за чего я неделю таскала с опушки валежник, пока Том разбирал старые доски из дома. Он работал молча и зло, закатав рукава, и я ловила себя на том, что смотрю на его предплечья и не могу совместить их с человеком, который полгода назад не был таким живым. В конце апреля я собралась в лавку за нитками, чтобы просто выйти из дома, когда он встал у окна и посмотрел на дорогу. — Не ходи сегодня, — сказал он, не оборачиваясь. — Почему? — Не ходи. Я осталась, разобрала нитки, которых у меня и без лавки хватало, переставила банки, вымыла чистый пол. К ночи нашлось слово для того, что я делала весь вечер. В Женеве я тоже оставалась. В Лондоне оставалась. Он говорил «не ходи» без объяснений, и я оставалась и звала это доверием. Но слово было иным. Это была дрессировка. Я легла спиной к нему и до утра слушала его живое, глубокое, здоровое дыхание. А через неделю я всё-таки ушла. Не в лавку, не на могилу. Просто вышла до завтрака и пошла вдоль ручья вниз, куда раньше не забиралась. День выдался по-настоящему тёплым впервые за год. Я дошла до места, где ручей разливался на камнях, села на поваленную иву и просидела до вечера. Во всей голове, сверху донизу, была я одна, и мне хватало места. Домой я пришла в сумерках, готовая к его взгляду и к разговору про «где ты была». Он появился за полночь. Я уже лежала, когда он молча разделся и лёг. От него тянуло полем и холодом. Утром за завтраком он был раздражённее обычного, придрался к каше, к сквозняку, к тому, что тетрадь лежит на обеденном столе. Я слушала его и ловила в себе то, что весь вчерашний день, у ручья, мне было хорошо. Мне было хорошо без него. Любовь, лишённая надежды, становилась разновидностью смерти. Я затолкала эту мысль туда же, куда толкала всё непригодное для жизни, и налила ему чаю.***
В мае меня одолели сны о поле. Мне снилась луна, тяжесть внизу живота и пасть, которая раскрывалась из травы. В этих снах я каждый раз успевала услышать одно и то же: прощай, София. Я просыпалась с криком, застрявшим в горле, мокрая, с колотящимся сердцем, и в первые секунды я не понимала, где нахожусь. Он почти всегда лежал рядом на спине, с открытыми глазами. — Дыши по счёту, — сказал он однажды. — Четыре вдох, семь держи, восемь выдох. Я ведь учил тебя. Я дышала по его счёту. Четыре. Семь. Восемь. Сердце сдалось к третьему кругу. Оно всегда было послушнее разума.***
К июню кошель старика похудел вдвое. Я пересчитала монеты, выстроив их столбиками, как приличная нищая, и прикинула, что при нашей жизни хватит до зимы, в случае ЧП — до осени. За домом к тому времени взошла моя грядка, засеянная наугад, и я начала ходить к ней каждое утро. Земля в этом месте уже забрала у меня всё, что хотела. Пусть теперь возвращает хотя бы луком. Тогда же, в июне, я в последний раз достала лист с тремя строками. Я перечитала третью строчку и поняла, что прожила с ней четыре месяца, как живут в кредит. Никакого доказательства что он мёртв или жив у меня не было. За чей счёт человек внизу ест, спит и становится с каждой неделей живее — тоже.***
В конце июня я совсем перестала спать, потому что к этому времени уже год как произошла бостонская ночь с его нежными словами и руками. Я лежала, смотрела в серый потолок и считала, сколько всего поместилось в этот год. Том лежал рядом. Он тоже не спал, — я слышала это по дыханию. — Спи, — сказал он в темноту. — Ночь как ночь. Я закрыла глаза, чтобы не ответить. Он знал, какая это ночь, помнил каждое слово, которое мне говорил. Он сам так сказал в январе. Значит, и каждую ночь помнил тоже.***
Утром в первых числах июля в кухонное окно ударила сова, пока я перебирала на столе прошлогоднюю фасоль. Я вздрогнула всем телом, фасоль поскакала по полу, и с полминуты я просто стояла, прижав правую руку к груди. Совы в этот дом просто так не летали. Серая птица с газетным свёртком на лапе сидела на подоконнике снаружи и смотрела на меня с чиновничьим терпением. Я открыла раму, и пока возилась с узлом одной рукой, она не клюнула меня и не переступила с лапы на лапу. Вероятно, вышколенная из хорошей совятни. Старик. Он обещал зайти и вместо себя прислал Пророк, старый лис. Наверняка решил проверить, стою ли я ещё на собственных ногах, или напомнить, что мир за полем всё ещё существует. Я даже усмехнулась, разворачивая газету на столе, поверх фасоли. Потом я увидела первую полосу. АЛЬБУС ДАМБЛДОР МЁРТВ. Буквы на странице были высотой с палец. Ниже располагалась колдография с ним в очках-половинках. Я прочитала заголовок, и он не поместился в голову, и я прочитала его ещё раз, по слогам: Директор Хогвартса погиб на территории школы. Северус Снейп объявлен в розыск. Министерство магии подтвердило гибель Альбуса Персиваля Вульфрика Брайана Дамблдора, директора школы чародейства и волшебства Хогвартс, кавалера ордена Мерлина первой степени, бывшего Верховного чародея Визенгамота и одного из наиболее известных волшебников современности. По сведениям, полученным редакцией из официальных источников, смерть наступила в ночь на 30 июня на территории Хогвартса. Тело господина Дамблдора было обнаружено у подножия Астрономической башни. Предварительное заключение колдомедиков указывает на поражение смертельным заклятием. Чайник за спиной начинал посвистывать, но это было неважно и, словно из другого мира. Я перечитывала колонку, строку за строкой, и искала в ней ошибку, опечатку, чужое имя. Старик стоял на моём крыльце с мёртвой рукой в перчатке, и говорил, что зайдёт снова. Вот и разобрались, кто из нас справился. Министерство магии сообщает, что главным подозреваемым по делу является Северус Снейп, преподаватель защиты от Тёмных искусств и многолетний сотрудник школы. Господин Снейп покинул территорию Хогвартса в ту же ночь. Аврорат обращается ко всем гражданам с просьбой сохранять осторожность и немедленно сообщать о любых сведениях, касающихся его местонахождения. Самостоятельные попытки задержания подозреваемого не рекомендуются. … В последние годы господин Дамблдор неоднократно выступал с предупреждениями о возвращении Того-Кого-Нельзя-Называть. Потом ко мне пришла иная мысль: старик был единственным, кто знал. Единственным человеком на всём белом свете, которому было известно, что я жива и что я в этом доме. Редакция располагает сведениями, что похороны Альбуса Дамблдора состоялись на территории Хогвартса, у Чёрного озера. Церемония прошла в присутствии преподавателей, учащихся, представителей Министерства, друзей и соратников покойного. По решению администрации школы тело было погребено в белой гробнице. В ящике комода лежали его деньги, где-то в доме валялись его зелья, чары, которыми он укрыл этот дом от чужих глаз, вероятно не жили дольше своего хозяина. Кольцо, из-за которого он умирал, было у него, и теперь я даже не знала, носил ли он его при себе, лежало ли оно в его кабинете или его уже забрал кто-то неизвестный. Семья господина Дамблдора просит уважать право на уединение в дни траура. Официальные лица воздерживаются от дополнительных комментариев до завершения следствия. Я гнала его с крыльца, швыряла в лицо его милостыню. И ни разу, ни одного проклятого раза не сказала ему спасибо — и уже никогда не скажу. Очередь желающих сказать ему хоть что-то закончилась у белой гробницы, а меня в этой очереди никто не ждал. Меня вообще никто нигде больше не ждал. Женщина, которой нет. Редакция «Ежедневного пророка» выражает соболезнования родным, ученикам, коллегам и всем, для кого имя Альбуса Дамблдора было связано с надеждой, защитой и служением магическому миру. Чайник за спиной сорвался на визг и умолк. Я не услышала его шагов за спиной, когда Том уже подошёл ко мне вплотную и начал читать первую полосу через моё плечо. Я увидела нас в тёмном стекле буфета. Он долго молчал, потом отошёл к плите, снял с огня умолкший чайник, поставил передо мной чашку и тарелку с вчерашним хлебом. — Завтрак, Сентвен, — сказал он. Я не двинулась, смотря на строчки, которые уже знала наизусть, и держала край газеты, пока пальцы не занемели. Я искала в ней место для себя и не находила. У всех в этой колонке было имя и дело. У меня были лишь поле, чужой мёртвый дом и стопка бумаг.***
Следующий день Том провёл не на «чердаке». Ночью кровать была тёплой с обеих сторон, и в какую бы комнату я ни вошла, я уже знала, что он там. 3 июля, Т. был в доме весь день. Я записала это в свою тетрадь одной строкой, и долго сидела над ней, прежде чем вернуть перо в чернильницу. О том, что я жива, теперь знал только Том.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!