vi. все дороги ведут на сириус
30 июля 2025, 22:33пока мы не потеряем способность чувствовать, мы будем мучить друг друга нашими страданиями.
ким кидук
спрячь звёзды в море
Мерцающая остывшим лунным светом, гостиная дома Фростов пульсировала вместе с бликами, втекавшими с вентиляции, заполнялась уносящимися в никуда парами холодного воздуха и тьмы. Трудно было сказать, что загустевший над мебелью уют притуплял его боль, или что забрызганные не виденным им детством фотографии помогали забыть вкус принадлежности к потерянной и однажды большой семье, но он вступал сюда сквозь воздушную атаку тишины и чувствовал себя чем-то большим, чем брошенной в туннель вероятностей кожано-пластиковой материей, из которой вынули человека. — Я не прибиралась, — зачем-то оповестила Уэйн, прорезав глухое отчаяние в голосе поверх дрожавших зубов и стука эмали. Миша яснее и внимательнее, чем хотелось бы, зачем-то оглядел просыпанный по углам беспорядок. Пыль с шерстью на полу, вещи, разбросанные в случайных локациях. Как же это не важно. Они неловко и бесконечно медленно прошли сначала из прихожей в проходной коридор под бельэтажем, потом из коридора в невозможно тихую гостиную, потом, делаясь в сотни раз незначительнее и мельче на фоне вывихнутых ступеней, пересекли паркет, сверху на плоскость которого лилась голубовато-лиловая, словно обморочная, гиблой пшеничной иллюзия света, и наконец остановились. Миша — в громком стоне молчания тонул лай собак с нижних кварталов — растянуто и заторможенно скинул на диван шоппер, а Уэйн — у неё на худи взблёскивало что-то про пляж и зонты — так же заторможено за ним наблюдала. Ручка кухонной двери неожиданно поддалась нажатию, когда Миша облокотился на неё, но внутри тоже было абсолютно пусто. Беззвучность походила на зачин конвейерной хэллоуинской страшилки, но его ноги замёрзли в стенах дома сильнее, чем снаружи, чтобы прямо сейчас развернуться и уйти, оставив Уэйн засыпать в очаге мороза и одиночества в рваных оборотах всех этих опустошённых помещений. Не нужно было задавать уточняющих вопросов, чтобы решить, какие вещи понадобятся ему, а какие нет; загнавшийся в состояние аскетичного «кочевого демона» ещё с первой их встречи, он многое таскал с собою. Потому что, несмотря на то, что он никогда не любил альпийские незабудки, ирреально они на всех фотоснимках напоминали о доме бабушки с дедушкой, об их дворике, они половинили неровные озёра его любви-ненависти тихими, шуршащими окружностями, — но он понимал, что цветы нельзя было вырвать из клумбы и взять с собою при переезде. Географию американского побережья он бы не засунул в карман. Он бы не увёз по бездорожью в отцовской машине вид из окна. Втянувшись в собственносозданную игру на выживание, с того прощального августа его вены обернулись выпирающими сине-зелёными водорослями, в груди поселился шквал солёного раствора и сизых бурлящих волн… Можно было бы вытянуть руку и пальцами коснуться песчаной трухи вместо сердца под костями. Уэйн оставалось догадываться, о чём он думал, неспешно, опрокидывая фотоны зажигалки, затягиваясь на её кухне, вероятно, чтобы выветрить из себя ароматы пресных стеклянных лестниц, одинаковых комнат, однообразных номеров откопированных мотелей — одного за другим, как на станке, — прогрызших череп и впившихся в продрогший мозжечок голубоватыми от волн клещами, все мысли его растворялись за квартал от берега, и стёкла разума звенели там настолько тонкие, что равнину Мичигана было видно как на рентгене. Сомнамбула. Сквозь выгоревшие жалюзи на его лопатки текли полурозрачные сейсмические тени — на утренней заре это была прецессия Льва, перекочевавшая теперь в Деву, — удлинялись по размаху плеч, из-под серебра ресниц брызгали в лицо зачёрпнутым переменчивым контуром до ямочки, появлявшейся на щеке от того, как его кривило крепостью непривычно-фруктового «Парламента». У сложенных рук на столешнице пентаграммами разбивались скрижали пепла. Уэйн, некоторое время с безразличием следившая за его перемещениями, зависла в дверном проёме. — Можешь сегодня спать в спальне сестры. Она уехала на пару недель, так что её кровать свободна, — зачем-то сказала она таким контрастно-резким, как выкидной нож, тоном. — Хотя, по правде, в этом месте множество свободных кроватей. Миша растерялся, не зная, как возразить в ответ на это предложение — там не было слышно огорчения или обиды, больше детскую попытку задеть, потому что в этом доме было действительно множество свободных кроватей. Уэйн, по-видимому, всё ещё видела в нём того подростка с вышивкой диких ромашек на кардигане, очарованного женщинами, чья жизнь была искажённо-яркой, травмирующей и короткой, который говорил ей о звёздах и кометах большую часть времени и находился в поисках внеземной цивилизации, растянувшихся на несколько (миллионов) лет, как в родительских попытках обосноваться, и который больше всего на свете боялся заснуть с кем-либо в одной кровати. Миша не знал, какими словосочетаниями донести до неё, что он уже давно другой человек. Из тех, кто смог бы переспать с шестью незнакомцами за одну ночь студенческой афтерпати — с первыми тремя, потому что чувствует себя убийственно превосходно и чертовски паршиво, с остальными тремя потому, что это легко. Ничего не сказал. В итоге они легли в одной комнате и на одну постель, как миллиарды раз до. Затопленная парадоксальной сенсорной перегрузкой, нервно ожидая, когда Миша вернётся из душа, Уэйн пыталась заставить себя заснуть, чтобы не говорить с ним больше, вглядывалась в ухабистую гладь города-коробки и дальнего ромашкового луга на холме, сейчас полностью занесённого плотным слоем листвы, сквозь стеклопакеты, в которых урбанистическое, стерильное небо висло как на верёвочках. В лёгких точно хрипело. Звон в ушах то появлялся, нарастая, то пропадал. Ничего из этого в тюремной плоти уже не казалось таким страшным. «Если она решилась на этот шаг, значит… значит, боялась чего-то сильнее, чем смерти», — запинаясь, сказала ей сестра. «Она всё равно была хорошим человеком, несмотря ни на что, ты знаешь это, Уэйн», — сказала ей Ева, или это сказал кто-то другой. «Даже думать никогда не смей о подобном, гони прочь такие мысли из головы», — нечто похожее сказали все остальные. Независимо от того, сколько раз той страшной весною она слышала нежнополевые цветочные сказки о том, что время залечит раны, от безграничных повторений реальнее эта выдумка не становилась. Время не лечило, конвульсирующие годы тонули в формальности и утешительной боли, как резиновый мяч — в воде. Она была уверена, что мама и сама слышала с того света, какие, особенно лишённые смысла, из речей чаще всего ей продалбывали в череп на похоронах, в невысохшие слёзы, утёртые наскоро, неаккуратно одними ногтями. «Альмагест», забытый в мамином шкафу. Красные гвоздики и прогорклый белый клевер для того, кто не проснётся. Время никогда не смогло бы зашить этот сверхглубокий, разросшийся на сердце порез, такое не залечить темьяном или подорожником и не залить ромашкой. Это были лишь попытки открыть выручай-комнату, которая никак не желала появляться. Миша был рядом, и он улыбался, и он окутывал одеяльным коконом из тепла, а она не могла перестать думать о том, как Брэдли Ноуэлл скончался в двадцать девять, пока спал на кровати с долматинцем, калачиком свернувшимся рядом, или о том, что единственным плакатом в мишиной комнате был плакат с портретами музыкантов из «Клуба 27». За смятой прорезью черноты, похожей на схему ракетного полёта, спальня дышала на Мишу поперёк коридора холодом и запустением; в клоке света из ванной была видна откровенно узкая для двоих циновка с проваливающимся в кротовую нору матрасом. Ему неожиданно вспомнился первый класс средней школы, ссора с сёстрами. Он ведь хорошо пел, «изысканно», хотел поступать в консерваторию, как и мама когда-то. Вспомнилось, как та смотрела по телевизору на одно из выступлений Барака Обамы. Она, похоже, продолжала любить те Штаты, в которые приехала десятилетие назад, а не те, в которых осталась. По-морскому светлые, любимые голоса изменились, не до черноты неузнаваемости, но в достаточной степени, чтобы Миша лично перестал их узнавать: вот он уже провожал маму с Алисой и Лизой на самолёт в своей едкой памяти, поднимался по сапфировым ступенькам, разрисованным стайками кремово-седых мальков, вот больным голосом просил их звонить почаще, точно зная, что сам не ответит ни на единый звонок. Своими торфяными дутыми куртками до щиколоток девочки напоминали два патологоанатомических пакета. Не Млечным Путём, а глухим коридором вернувшись вечером в ветхую одноэтажную Америку, почти человечьей дрожью раскрывшуюся по шву застройки, на ненагретом полушарии он чувствовал, как образы посадочных талонов скользили по бронхам своею вязистой субстанцией вниз, штурмуя ветряные мельницы, чучела лосей у шоссе, снег, все жизненно-важные органы одновременно, — а потом произошло то, что произошло. Вот на что был похож этот отвратительный страх, запрещающий войти в чужую спальню и лечь на чужую кровать, пока не закрылась дверь. Миша, затаив дыхание, одной ногою шагнул на порог. За фигурой Уэйн висели в воздухе улицы пустынных дворов, над её плечами в градиенте сияло значительное, зазвёзденное небо, обрамлённое теми же от обманчивой темноты белёсыми ветряками. Её длинные костлявые пальцы тянули край одеяла, прикипев к ткани, плотно светились в лунных лужицах узлами суставов, надломанными ногтями. Миша стоял, ожидая срабатывания рычажков паники. Ему казалось, что во всём этом, как в нежном эхе переплетённых рук, пряталась страшная тайна, ползучая, просто одержимо-огромная. «Вы контролируете себя, ухаживаете за собой, Миша?» — «К сожалению». — «К сожалению? Забота о себе — это очень хороший стимул для работы». — Эй, — позвал Миша судорожно-сжатым голосом, не своим переломным тоном, который от долгого водянистого молчания захрипел и пришлось откашляться прежде, чем спросить: — Уэйни. Ты спишь? Дрожь дёргала его разбитым холодом тесного и непонятного расстояния до постели, желание залезть своими горячими пальцами во вселенную с расшатанными пружинами спотыкалось о сгусток напряжения, которое он не знал, как убрать или поправить. «Если вы знаете, что ваше тело временно, уход и забота за ним кажутся бесполезными». — «Ваше тело кажется вам бесполезным?» — «Я не чувствую, что плохие мысли до сих пор живут в моём разуме. Вместо этого они переместились в моё тело. Поэтому мне кажется, что нет смысла в нём что-то чинить и пытаться исправить. Это плохо?» Было слышно, что он ужасно чего-то боится, но Уэйн не хотела и старалась не думать, чего. Таким шёпотом Миша всегда творил нечто магическое с синапсами у неё в мозге либо наоборот. — Ещё нет, — она невольно нахмурилась, глядя в потолок вместо нереального неба. — Иди сюда. Миша осторожно присел на край кровати, разгорячённые вибрации по инерции тесались в телесную память и следом обжигали фантомностью внутреннюю часть бедра, смоченный воздух охлаждал рвущееся возбуждение. Он мог рассмотреть только то, как затемнённо морщится угловатый контур, — смотрел и смотрел, пока белки не начали гореть. Ему нужно было что-нибудь невинное, надёжное. Что-нибудь асексуальное. Иначе он бы просто сошёл с ума. Воздух в спальне по-северному штормило, в запахе океана, яблок и крапивной сырости был слышен томный шёпот: — Ты устала? Серп Луны утопился в тучах и вынырнул из них поцарапанным. Уэйн хотелось обернуться и стянуть с него, как одежду, эмоцию за эмоцией — но вместо этого рот скривился и процедил, что всё нормально. Она подалась к срезу матраса, с резкой силой и так, что таунхаусы впереди взболтались в однородную массу, пытаясь выровнять штурвал сбитого вдоха. Сглотнула. Она немного или много лгала. Всё не было нормально и уже весьма давно. Раздалась вереница гудков, где-то совсем вдалеке, за стенами, сверкнули лобовые стёкла, и после этого бесконечность минут они разлагались в абсолюте тишины, но ничего во внешнем пространстве не имело значения, потому что можно было прикрыть веки и оно бы исчезло на неопределённое время, — пока Миша не сказал: — Это были трудные два месяца, верно? Трудные, как обычно. Его шёпот дрожал, Уэйн чувствовала, хотя почти не слышала за шумом крови в ушах. Его руки ощущались привольно раскинутыми рядом, как крылья. Даже поверилось на миг, что он знал всю правду об этих двух месяцах, о свернувшемся внутри Уэйн нервническом коме смерти, о жизни, поставленной на таймер, но потом до неё — едва невесомо и мучительно медленно — дошло, что Миша говорил об учёбе, о зомби-галактике зачётов и проверок, об осенних грозах, о неоттаявшей паутине чувств, которые невозможно было истолковать, о чём угодно, кроме того, через что Уэйн продиралась в одиночку мимо скрипучих бомб с коротким запалом с момента выхода из кабинета кардиографии. Обо всём, что не было трудным на самом деле. Миша некоторое время боролся сам с собою, вытягивая к блестящим под чаем чёрных небес волосам ладонь, а потом отвернулся сам и уставился в стену, словно там на него в ответ смотрели плеяды созвездий, а не гулкая пустошь, трансформирующая продольные волны света в помехи. — Люси время от времени видит Энн, — зачем-то сказал он. Вспоминая «Потерянный рай» Мильтона. Отчаявшуюся Еву, предлагающую Адаму двойное самоубийство. — Это грустно, — зачем-то ответила Уэйн. — Грустно, что мы виноваты в этом. Что мы не уследили за ней. Не уследили, выпали из течения времени, забылись в торжестве, отвлеклись, вымотались, потеряли из виду, — оправданиями перекатывались по мозговой доске глыбистые бильярдные шарики. — Так ты тоже считаешь, что это была наша вина? Ей не было и шестнадцати, когда вслед за Мишей в школу перевелась Нэнси Хэллер, которая уже на третий день ассимиляции разнимала чью-то драку в спортзале и, запрыгнув на скамью, проповедовала идеалы мира во всём мире. Уэйн могла ощущать всплеск свободомыслия, что витал в воздухе, заражал одноклассников, едва оформившийся фундамент стаи, Люси; неудивительно, что после всего та интенсивная аура застряла где-то именно в ней. Это были ярчайшие точки в несуществующей девятибальной тишине, к которым Уэйн возвращалась, перебирая пальцами все выпотрошенные в невозвратное годы и месяцы, не важно, насколько они были искажены. — Я… не знаю. Тем летом песок вдоль трассы был особенно золотисто-бел. Отец Энн владел сетью виноделен в нескольких штатах и не знал, что его вечно побеждающая в школьных чемпионатах по орфографии дочь мучается обсессивно-компульсивным расстройством, а кроме актёрской деятельности мечтает сбросить его машину, синеватую в пунктирной темноте, с обрыва, чтобы посмотреть на взрыв. Бензопак был почти пуст. Дорогу закрыли на пять или шесть часов после аварии. На её могиле высекли стрелой-латиницей надпись: «vale et me ama». Он уснул во вневременных масштабах, в заколоченном окне в жизнь маленькой Вселенной, в то время, как за плотным и совсем зимним подолом рассвета, звёзды на который просыпались хаотично и размашисто, рассветало. Чьи-то чужие морские воды надувались и рвались. Проснулся от зловещих раскатов грома: подсознание медленно и отчаянно вылезало из чудовищно-необъятных видений сна, отчего уши заложило сплошным лаем. Он на четвёртой видимой звёздной величине ожидал признаков разрушения, близкой смерти — будто бы божьей кары за что-то, чего никогда не делал, — и собак, разрывающих оклейку его тела на кусочки своими клыками. Гром оказался эхом перестука посуды, отражённого от застеклённого свода мрамора на кухне внизу. Давление вокруг его горла было отсутствием прохладного дыхания в затылок и пустотою в том месте, где должна была лежать Уэйн. Коридоры молчали, светлели в жухло-слепящем мазке, всё внутри них из-за уносящихся к ряске потолка стен чудилось нарисованным. На кухне, окружённая лучами низкостоящего солнца, Уэйн, в синей растянутой толстовке с НЛО, пыталась отрегулировать конфорку, склонив голову, будто в поклоне, над газовою плитой, — её движения были неэнергичными, выверенными, спиленными тупым лезвием ножа, и может быть, она встала раньше не только ради завтрака, ни и для того, чтобы не оставить Мише и шанса сбежать, как в прошлый раз: в полусонном смятении мысль об этом призывала срочно что-нибудь предпринять. На столе каскадом мигали тарелки с яичницами и по-гостиничному тонкими полосками бекона. Уэйн напрягал пристальный взгляд, которым Миша, застыв в полуосвещённом проходе, впивался в её спину, — упорный, почти хищный, с грунтовых вод постепенно грубеющих от табака зрачков, и ощущение его мажущей по коже затылка, горячей слежки было сильно похоже на остаточную тяжесть от наркоза. Пугающе похоже… Когда он вдруг шагнул вперёд, фон насовсем куда-то смылся. — Уэйн, у тебя кровь… Она по инерции коснулась губ, кровь по которым уже успела стечь и одной каплей шлёпнуться на кафель, уродливо замарав расщелину плитки, зажала нос. Ни о чём, похоже, не задумываясь, Миша полез своими пальцами с тонкими и волнообразными следами от колец к её лицу, собираясь стереть стекавшие изогиеты крови, словно карандашный рисунок, но Уэйн отшатнулась и пробормотала, что всё в порядке, а потом оттолкнула тянущуюся к ней руку. Быстро она убежала в ванную, заперла за собою дверь, попыталась спокойно дышать, вцепившись в бортик раковины. Глухая изоляция, застывший взгляд, отсутствие воздуха в забитых мышцах: по трещинкам керамики разлился закатный огненный амфитеатр из крови, резко окрасившийся в ежевичный струёю проточной воды. Когда вслед за метеоритным дождями истечёт её срок и тело войдёт в фазу кислородного голодания, ничего вокруг не изменится, сестра вернётся во флористику к компьютеру с клавиатурой Hello Kitty, как Ева когда-нибудь вернётся в Берн, а Лилит перестанут рисовать туманности на руках и грезить о Детройтском институте искусств, и Люси признается Мише, что никогда его не любила. Вода в раковине обезвредилась и заискрилась изнутри, раздвоенная. Крем-сода. Когда-нибудь они перечитаются «Тайной истории», решат сыграть в героев двадцать первого века и по-настоящему бросят курить. И забудут её. И Миша забудет это утро. Срок истечёт, когда зима ещё не успеет закончиться. Остановив кровотечение и ополоскав лицо, Уэйн взглянула на себя в отражении висячего зеркала, вдруг до болезненного чётко разглядев по ту сторону непонятное нечто с ужасом, неистово пытающимся вырваться наружу: провисшее от похудения лицо, которое во вспухших глазницах напоминало посмертную маску, непривычно вычерченные углы скул, старая майка со стыдообжигающе растянутым воротом, иссушенные укусами губы как симптом истощения в вяжущем и величественном предодущении конца. В густом бульоне пространства Миша изучал пустые полки холодильника, когда она вернулась, блики метались по кухне прямыми поперёк обоев, — оставалось надеяться, что пропитавший все залы дома запах его присутствия изгладится, улетев сквозь солнечную распахнутую форточку. Застрявшие в поломанных крохотных кудрях-барашках кляксы света делали его немного похожим на утопленника, вылезшего из звёздного озера. — Как ты себя чувствуешь? — спросил он, не глядя на Уэйн. — Очень уж рано ты встала для человека, который лёг спать за полночь после рабочего дня и вечеринки. Уэйн с мрачной усталостью пробормотала, не подумав: — Я в норме. Просто… переволновалась. Миша оглянулся, но ничего не сказал, поэтому солнечная петля проглоченных слов затянула узел Уэйн вокруг шеи. Прошло несколько минут перед тем, как они наконец сели за стол и Миша молча пододвинул к ней чашку, до границ заполненную зелёным чаем, видимо, намекая немедленно выпить, иначе, видит Бог, случится что-нибудь нехорошее. Несмело, но напролом. — Зачем вам с сестрой столько просроченных продуктов? — спросил он, слишком внезапно, чтобы успеть придумать убедительный ответ. Уэйн улыбнулась через силу в безуспешном старании заставить голос не задрожать: — Разве они просрочены? — Они просрочены, Уэйн, — строго сказал Миша, за миг переменив на эту строгость любые попытки сопротивляться. — Больше половины можно выбросить. Видишь эту банку? — он обернулся и указал на напольный шкаф, из которого блестели банки импортных европейских консерв. — Она вздулась. Это нельзя есть, понимаешь? Даже в случае апокалипсиса. Нужно сходить в магазин. Поспорить, вроде, было не с чем, но ключицы заломило в рассерженном и беспомощном желании доказать ему что-то. — Знаю, ты хочешь услышать от меня нечто другое, — осеклась Уэйн, — но я схожу сама, если действительно понадобится. Всё под контролем. В итоге они пошли в магазин вместе, как и миллиарды раз до. Уэйн облачилась в вязаную живопись, скрывающую истощение, Миша за рукав вёл её цементными клетчатыми улицами мимо цитаделей из марсианского кирпича. Белый налёт ранней зимы разукрасил проспекты чем-то привычным, потому что без снега местные пейзажи выглядели постными и отдавали малокровием. Пара салётов, летящих с прибоями чаек в противоположных направлениях, расчертили стеклянную пыль неба над ними узким прямоугольником из химтрейлов, свежевыпавшим, мятным, будто отделив от всего того, что успело случиться. Потребовалось время, прежде чем напряжение между ними разрядилось; прежде чем Миша уговорил её дополнить тележку банкой сладкой холодной газировки из гудящего автомата с напитками, пожаловался на трещащие лампы дневного света, стал громче, расслабленнее. Потребовалось около получаса, прежде чем он начал размышлять о блюдах из репертуара азиатской кухни, которые мог бы приготовить для них, и делиться секретами — например, тем, что если в суповую гущу добавить чеснок, то рамен станет вкуснее, или что соевый соус напоминает ему о привкусе вечеров в стае, когда после сдачи экзаменов они за поеданием онигири соревновались, чьим родителям больше за них стыдно… и ещё столько же — прежде чем пошутил, что если внеземная жизнь существует, то кто-то среди далёких звёзд и галактик, вероятно, тоже верит в инопланетян, а значит, в них. Смеясь с собственных ассоциаций, стал пересказывать что-то из «Девочки-волшебницы Мадоки», пока не закончил рассуждениями о том, что суть квадрата Малевича совсем не в самом квадрате. Во дворах за супермаркетом копились призмы света, — сырого, колкого, обманчивого и окладного, — и послеполуденный вывернутый наизнанку Анкоридж бился разрядами блеска. В пушистых признаках снегопада у Миши краснели щёки, он загораживал головою бледный шар из блёсток и взрывов, наблюдая слетающие с петель вывески закрытых баров по бокам улицы. Отчаявшаяся следить за его здоровьем Уэйн рвалась сама застегнуть ему куртку, но ничего не делала, поджидая, когда разольётся по мышцам вязкая, парализующая нежность, которую она заметит исключительно впоследствии. В воздухе густо пахло рыбными гамбургерами. Прокручивая фильтр между пальцев, растирая атомы теплоты на языке, она позвала: — Миша. Силуэты незнакомцев уплыли вглубь солнечной золы, скрылись в кровавых ларьках и глазурной дымке спичечных коробков, Уэйн остановилась. — Да? — Миша, потушив окурок о стенку здания, потянулся в карманы за следующей сигаретой. Они оказались очень близко, во второй его руке тёрлись лямки набитого продуктами пакета, он смотрел на Уэйн пристально, как удав на кролика. — Мы можем сходить кое-куда?.. В одно место, где я давно не была. Мне почему-то кажется… что надо туда сходить, — пояснила просто потому, что Миша не расслабился в лице, то ли настороженно прикусив язык, то ли подавившись замешательством с той отчаянною надеждой, отголоски которой ночью плотным соцветием лотоса растекались от его тела по простыням и подушкам. Белый дым пронёсся меж их носами и было слышно, как он свистнул возле жужжащих висков. — Конечно, — Миша растянул мерную улыбку. — Что за место? В пасмурной благословенной тишине, куда эхом доносилась песнь сверчков и где зрачки застилала серость, над кладбищем кружили вороны. Хруст прутьев под ногами сразу разгонал их, а больше никого не осталось в этом пространстве, наполненном болезненным, окончательным распутыванием линий жизни в памятниках, венках и звеняще-фарфоровых крестах, которые из-за голых стволов со срезанными ветвями — телеграфный лес — в по-осеннему блёклом выцветающем свечении виднелись на милю вперёд. Шли молча и крепко держась за руки, будто бы Уэйн боялась, что Миша выпутается и куда-нибудь снова сбежит, но даже прочная хватка была не многим ощутимее порывов ветра. Шли через обветшалую, занесённую до краёв ночным снегопадом веранду к спуску улицы, оттуда — вглубь безлюдной полуденной тьмы, в подлесок, разделяющий участки, с яркой васильковою просинью, пока не открылись тропы, по некошенным колосьям до конца туманной чёрной чащи к подбитым статуям дефицитных ангелов. Ошмётки мороза цеплялись за ветви деревьев, звенели и звенели замшелыми могильными камнями и волосами Уэйн, оставляя на них едва просвечивающие капельки увядания-влаги. Прямо от границы просеки, за трупом кустарника, начинался влажный, грязного цвета, крошечный простор луга, обнесённый частоколом и как пучиной пестреющий треснувшим слоем полувысохшего рассыпчатого снежка. Уэйн остановилась здесь, перед входом, в том же самом месте, где они стояли три года назад после окончания похорон и неслучившегося фантомного отпевания, потому что таких, как её мама, отпевать было нельзя. Расцепив их руки, она долго молчала, как бы собираясь с мыслями, не решалась войти. Подкручивала внутри себя незримые шестерёнки, соскальзывала взглядом в никуда и становилась похожа на птицу, готовую взлететь, пока в конце концов губы её не разошлись в смутно-технической улыбке — упругом скольжении шин по чуть обмёрзшему покрытию лица. Миша смотрел, как она медленно и сосредоточенно стряхивала с ограды обломки веток, как она шагала к надгробной плите, в упор глядя на монохромный портрет, как проводила ладонью по верхам гранита, чтобы стереть налетевшие в орнамент снежинки вперемешку с пылью. Здесь, становилось очевидно, давно никого не бывало, всё заросло. Миша не совсем понимал, зачем необходимы были эти поедающие безысходностью ритуалы, приходить, что-то делать для чьей-то памяти, пустившей корни где-то глубоко под лёгкими — налипшая на пальцы грязь даже из сопротивления не растворила бы тоски и не повернула бы времени вспять, никогда не дала бы исправить то, что было сделано. Не было нужды заходить так далеко и рвать себя на кусочки ради имени и цифр на холодной табличке, которые не несли в себе ничего на самом деле. И казалось странным, наблюдая за бессмыслицей, вслушиваясь в шорох переплетающихся когтей листьев и дрожи пары искусственных гвоздик, замаравшихся стеклянно-усопшим кружевом, вдруг чувствовать непонятное, ни с чем не связанное всепоглощающее разочарование… — Знаешь, что? — спросила Уэйн, видимо, обращаясь к нему, когда шелест ветра промеж стеблей уже иссяк, осев в электрических сводах неба. Она повернулась, и в глазах заледенело синее пламя, словно огонь, пожирающий каркас дома: — Я тоже была не рада приезду Тео. Когда он уезжал, мама ещё была жива, и я запомнила его таким… одним из немногих людей, которые заставляли её улыбаться, когда приходили к нам. Мне кажется, мама даже видела в нём определённое сходство с моим… — отвернувшись, она вновь уставилась в надгробие. — Со своим мужем. У неё была эта дурацкая слабость к творческим людям. Однако Тео уехал, даже не попрощавшись с нами. И видеть его, пропустившего этот отрезок, теперь просто невыносимо. Он для меня как одно большое напоминание о том времени, которое мне никак не вернуть. Как бесконечная перемотка кадров, если ты понимаешь. Игнорируя пылкое и катастрофическое нечто, обгуливающее холостым выстрелом внутренность под рёбрами, Миша не нашёл в себе сил для ответа. Они вглядывались в окольцованное гранитною скалою, океанское шоссе убитой почвы подле креста. Энергослед прошлого, суррогат свёрнутых в жгут нервов в сырой могиле, омытой дождём с червями, выползающими наружу. Они чувствовали, что ответ был где-то там, в темноте. Где-то в почве. Выдернув хвощи, которыми покрылась почивальня её матери, Уэйн замерла, остановила запястье в сантиметрах от маленькой заводи красных поникших роз — и она внезапно спросила: — Помнишь, мы в ту весну сильно поссорились? — обращаясь на этот раз, судя по всему, к скелету, что лежал под ними. — Мне казалось тогда, что ты перестала меня понимать. Я спросила тебя: «ты что, меня больше не любишь?» А ты ответила, что это невозможно. Это и правда было невозможно, чёрт. Но я никогда не предполагала, что тот вопрос станет самым большим сожалением в моей жизни. Я ничего не смогла сделать. Да и попрощаться нормально… — Миша заставил себя отложить пакет и переступить ворота, когда голос Уэйн надломился ещё до конца предложения; текучая переломанная интонация превращала её, с пальцами, чересчур сильно сжавшими подол собственного свитера, в кого-то, кого Миша больше не мог узнать. — Я ничего не смогла сделать… Они витали в воздухе, эти изуродованно-манящие, считываемые на раз-два клочки обоюдного опасения, что катаклизм печали подберётся на достаточный уровень, чтобы излиться; и к тому времени, как раскроются подушки безопасности, будет уже слишком поздно сглатывать собранные в глотке слёзы, пытаясь что-нибудь починить. Преданность и любовь иногда могли… напугать. Вздохнув и готовясь продолжить, Уэйн присела под раскидистую, сейчас обнажённую крону дуба на корточки, где рядом спали горки падали, и в её застывшем взгляде, только Миша осмелился подойти, чтобы заглянуть глубже, свивались светотень и полумрак дискомфортного леса. — Я очень хочу жить так, как бы ты хотела, чтобы я жила, — легко выдохнула Уэйн с прежней, выученною, улыбкой грусти. — Я далеко не тот хороший человек, которым ты хотела, чтобы я стала, но я действительно хотела бы быть хотя бы в силах приложить достаточно усилий и сделать всё возможное, чтобы им стать… Но только… Надрыв голоса хлестал по изъеденному осенью заповеднику молчания. Щиколотки кусал холодный воздух, затем заглатывал колени под джинсами. Миша стоял неподвижно, готовый подхватить Уэйн, если её колени вдруг подогнутся и падут к мемориалу в месиво топи и снега. И момент настал. Плотина, удерживающая всё вокруг, треснула, и вперёд по закону диссоциации хлынул расколотый хрусталём поток давно запертых, содрогающихся чувств. Как только Уэйн рухнула на колени, он сорвался с места, осмелившись броситься прямо к ней и ко влажной земле и подхватить, тут же утянув в объятие, на которое получил бессловесное разрешение, и это было так неизбежно, это было почти инстинктивно. Было очень жутко. Прижимаясь к его груди, Уэйн гладила промёрзший перегной окоченевшими пальцами и, заходясь поначалу тихим и едва ощутимым, потом набирающим силу плачем, вдруг зашептала в ткань его блузки под курткой отрывистые фразы — Миша самостоятельно сшивал из них предложения, не обращая внимания на дрожь, которая прошила сознание: «Я просто не понимаю, почему ты не могла мне ничего рассказать, почему ты не подумала о том, как я буду теперь жить с ощущением, что у меня оторвали кусок сердца! Почему ты решила, что легче сделать это, чем рассказать мне! Почему ты не дала мне хотя бы попрощаться с тобой! Я устала думать о том, как тебе было больно! Мне тоже больно! Мне тоже больно!» Впитывая в себя её слёзы и судорожное лепетание и зная, что впитывает на самом деле гораздо большее, Миша не мог ничего сказать толком. Он не знал, каким средством можно осушить родники в глазах, поскольку рухнувшая дамба была зарыта гораздо глубже. Над ними всё синело и синело, как в быстрой перемотке, бездонное небо, водорослями облаков путалось, водорослями облаков сковывало, в воздухе звучал тонкий запах свежести и чего-то безнадёжно-тоскливого, будто перед рождественским снегом. Её лицо податливо поднялось навстречу, когда Миша осторожно провёл кончиком пальца по щеке, подчинившись порыву, бывшему сильнее него, чтобы утереть бегущую слезу, но выгнутые брови, встретившие его на полпути теперь, обожгли глаза, их изгиб въелся в роговицы, как клеймо. Это будто продолжение кошмара. Проглоченные слова и мысли, о которых он никогда не подозревал. Как стыдящийся ребёнок, он потянул её к себе, — так, что погребальная земля раскололась в шумных брызгах под их коленями, — мягко поглаживая по острым выступам спины, выслушивая её всё те же бессвязные конвульсирующие всхлипы. «Я спрашиваю себя об этом, но я каждый раз нахожу разные ответы и я никогда не узнаю настоящего. Я просто хочу услышать какие-то слова, которые никто никогда мне не скажет», — и многое, многое другое, импульсивное, измученное, выгравированное, обтекаемо-горячее. Пронзительное страдание просачивалось сквозь выверенное и слишком правильное обличие. Просто нужно было ждать, Миша был готов к этому, заняло бы ожидание часы или дни, или месяцы, или годы. Он был хорош в ожидании. Странная нежность, понемногу просочившаяся в его тело, была не похожа на склизкую нежность от животного телесного контакта или от пульсации влечения в поджелудочной — в ней не было слияния, она не блокировала его возможностей отзываться на крошечные жесты — тени жестов: на ослабший укус за плечо сквозь джинсовую куртку, на впившиеся в предплечья шерстяные ногти. От Уэйн пахло ветивером и горелой древесиной, от Уэйн пахло холодом, когда Миша прикоснулся губами к её голове. Совсем скоро она устала, осела, и пришлось заключить её в более тесное, надёжное кольцо, так, будто она могла рассыпаться, и удобно уложить на свою грудь к тому месту, где заходилось хрустальным благовестом воплей сердце, чтобы дать возможность восстановить дыхание. Из-под крылышек век, как из гирлянды с распоровшимся проводом, бежали электросполохи, Уэйн плакала уже молча, просто потому, что слёзы остановить не получалось, и замешанный ознобом глухой плач, бледнея, страшно плясал в ушах, но всё равно показался Мише самым сокровенным знаком близости, которая когда-либо у него была. Таких моментов никогда не было с Тео. Они могли лежать вместе, смотря «Blue Neighborhood», и Миша водил кончиками пальцев по узорам на его татуировках, пока не отбирали, и они целовались грязно, фальшиво, обычно на вечеринках, когда на них смотрели, и Миша широко раскрывал рот, сжимая чужие губы и притворяясь, что стегает языком, чтобы произвести впечатление. Это всаживало в него отвартительный, но какой-то священный трепет, следы полуосознанного, боязливого раскаяния. Стоял слетевший с предохранителей, перезрелый запах промокшей вишни. Его тошнило. Люси брала его с собой в магазин техники, там Миша смотрел на её полные восхищения блики в обручах радужек — сладковатая гниль. Он слабо разбирался в компьютерах, о которых Люси постоянно, с замиранием воздуха в лёгких, рассказывала. В ответ таскал её в книжные лавки. Надолго останавливался возле прилавков с биографиями музыкантов и документальным отделом, будто выискивал среди цветных корешков нечто, о чём сам не имел ни малейшего понятия. Листал мемуары принцессы Дианы. Люси надоедало его ждать. Обычно она молча разворачивалась и шла к следующему отделу, и Мише требовалось догонять её, чтобы не потерять: это казалось хуже внезапной смерти перед книжкой с историей жизни Сильвии Плат. Миша слушал, как они рассказывали про картины Махидевран-султан под «Лакримозу», Яффские ворота или C++, вдыхал запах липкого геля для укладки и чувствовал себя невыразимо потерянным. Да, иногда — иногда, хотя бы на краткие мгновения, — ему удавалось заставить себя подумать, что, может быть, он хотел бы проснуться следующим утром. — Ты сильно скучаешь по ней, да? — спросил он. Хотел спросить: «ты сильно скучаешь по той себе, какой была до того, как вещи стали слишком сложными, да?» и прикусил губу. Потому что единственные слова, которые, он чувствовал, застряли поперёк горла кривым татуажем звёзд и цилиней, — были грубым эхом эгоистичного желания забрать всё, что он только что спросил между строк. — Я просто никак не пойму, как её отпустить, — негромко, но очень беспомощно прошептала Уэйн. У неё были тёмные и влажные глаза. Он надеялся, что она откроется больше, и ждал. Но Уэйн ничего не добавила. Каждый её вздох опалял кожу поверх ключиц, подобно испарине поцелуя, и большего он просить не посмел. Щупальца купола дуба выхватывали из гранитной мути только одинокий блеск чащи, не дотягиваясь даже до низеньких домиков ближе к городу. Вглядевшись в тьму, Миша вдруг увидел, что и проступающие на поверхность кости земли, и тропы в базальтовой бурьян-траве, и лимфы болотистых ручейков были залиты кровью, — и только в ореоле их тел, лопаясь еловыми иголками, ещё оставался след белоснежного сияния сугробов, над которым кружили вороны.✶
После всех вымытых холодами пустошей вереска и сосен-телебашен по кайме с обугленными корнями-проводками собственный, обвеянный пылью звёзд дом в хрустале морского воздуха казался Уэйн переполненной обломками машин времени пустыней. Она могла бы заблудиться здесь: запертая в тишине слепых комнат, кувыркающаяся в червоточину седого обличия спальни, каждая вещь в которой, как лучики морщин на лице, кишела бешеным ритмом застывшего в страхе сердца. Аритмичная пульсация сотрясала матовый перламутр окон, обоев, мебельных трасс, будто Пандора решила начать снимать анбоксинг-видео, как только они вернулись. Она родилась в застенках пелёнок и пластиковой плёнки, которой была забита гостиная, через десять дней после крушения башен-близнецов в Нью-Йорке. Хранившая печать беспокойного детства её кровать острее прежнего ощущалась слишком личной запчастью большого механизма, закрытого для глаз и касаний других, оплотом безвременья-вечности, по которому скользили только её обжигающие позвонки страхи; эта подушка со смятою, впитавшей спиртовые брызги наволочкой хранила отзвуки только её криков, нестерпимо глухие, надтреснутые. Впускать кого-то в это логово даже в тысячный раз казалось… запредельным. Позволять кому-то садиться на эту простынь. Вести ладонью по отстиранной глади, к худющим перьям когда-то акварельных запястий. А вот Мишу хотелось обнять, да только кисти рук онемели от перепада давления, и в глазах темнело, однако она — отчаянно — изо всех сил пыталась держаться в сознании. И Миша будто нарочно прятался от взгляда. Самозванец, сидевший в нём, был ещё шокирован ворошением шрама, он набрал в лёгкие кладбищенского воздуха и не смог выдохнуть до тех пор, пока, сканируемый боковым взглядом, не осел на край чужой порционной кровати. Уэйн, вероятно, застряла в том дне с тою же крепостью, с какой Миша застрял в той февральской ночи в полузапакованной подарочной квартире, когда в последний раз видел свою семью не врассыпную. Ему в ужасе представлялось, что он обнажается, только вместе с одеждой снимает заживо кожу, — но всё-таки он сказал: — Ты, наверное, думаешь… — Ты, наверное, считаешь… Одновременно начав, они взглянули друг на друга и так же синхронно и порывисто замолчали. — Ты первая, — сходу выдал Миша с небывалым спокойствием. Он ёрзал на прохладе краешка постели, но не вставал и не пытался придвинуться к другой стороне, вздрогнул, стоило Уэйн внезапно возвратить к нему взгляд — дежавю в повороте тонких плеч — разгорячённый, пережёванный, жемчужно-бирюзовый и острый, матовые блески в приглушённом буром свечении прыгали по кочкам ямок-ключиц. — Ты, наверное, думаешь, что я неблагодарная дочь, — вяло пробормотала она. — Однако я никак не могу её простить. Ни её, ни себя. Я каждый день несколько месяцев подряд приходила к месту её работы после пар, когда думала, что… оправилась. А её каждый раз не было. Мне просто отчего-то нужно было идти туда, я не знаю, зачем, я просто ходила. Я не могла прийти в её офис, поэтому гуляла по району, сидела в кафе рядом с чёртовым бизнес-центром. Я выходила на её остановке, сидела там на скамейке, надеялась увидеть её в толпе и волновалась, как первоклассница какая-нибудь. Может быть, ты считаешь её безответственной матерью или вроде того, как её сестра и многие другие… — Я не считаю её… — отозвался Миша, и его голос, убаюкивающий, ослабленно дрогнул. — Я… я всё это хорошо понимаю, я и сам… …но он не смог признаться, что год назад сам, испортив любимый ремень со звёздочками-заклёпками и металлической пряжкой лунного месяца из Walmart, чуть не свернул себе шею и чуть не лишил себя всего, что отыскал в нескончаемой игре с чувствами этой холодной осенью. Это было липкое и противное воспоминание, эрозия глупости, о которой никто не догадывался, отдающаяся горечью в районе глотки и выше до основания мозгового ствола. Впервые окунувшись на такую же мрачную глубину чьей-то души, он ощущал, как собственная со всеми тайнами и ранениями растворяется от переизбытка чужих секретов и ласкового покалывания обострённого, новорождённого доверия между. — Тогда теперь ты, — напомнила Уэйн. На потемневшем небе, за головою её и сбежавшим с запада солнцем, вырисовывалась эмиссионная туманность Северной Америки, мрачными очертаниями давящая на опорные столбы архитектурных цитат. Она чего-то не договаривала, и Миша не знал, с какой стороны подобраться к этому секрету. «Правда ли, что Бог устал любить нас» — хотелось ему спросить, но кварц над свитером PETA давно размылся где-то за порогом спальни, в снеговой анкориджской буре, как под кислотой. — Я забыл, что хотел сказать, но… ты так пристально меня рассматриваешь. Это потому, что я выгляжу не очень, верно? — выдохнул он вельветовым смешком, не позволяя ни намёку на грусть просочиться в голос ни до, ни после. — Не такой красивый, как все твердят, верно же? Прости, глупости говорю. Он всё ещё чувствовал себя бездомным щенком, наблюдаемый в тишине, расцвеченной ореховой поступью множества маленьких лампочек с люстры, но не понимал, насколько сильно, и не сумел бы объяснить ни трети этого чувства, даже если бы попытался; он элементарно не знал таких слов, которыми бы смог выразить себя и не звучать при этом жалко или неуклюже, как сейчас. — Не-а, я так не думаю, Миша, — возразила Уэйн строго. На её лице было отстранённое выражение, точно она вспоминала нечто беспричинно тревожное, но она быстро вытерла его улыбкой, нажимом языка на нёбо, усиливая вес каждого звука: — Ты даже сейчас по-особенному прекрасен. Это правда. И ты не говоришь глупости. В розоватой доверительной дымке на проталинке коовати можно было разглядеть только прищуренные глаза напротив и рыжевато-малиновый скос плеча в родинках, заплутавших по дороге в основное созвездие к лопаткам. Взъерошенная и уставшая, с покрасневшими от слёз бусиннымт глазницами, в которых тянулось оставить мягкость поцелуев… Миша не мог вообразить положения, уязвимее этого. Наволочки, простынь, подушка, ничего больше не причиняло боли, когда он вверял их швейным строчкам своё лишённое девства тело. — Уэйни, — подавленно позвал он и расставил руки, то ли прося, то ли призывая к объятию, потому что слов на объяснение чего-либо у него не нашлось. И Уэйн переползла постель по жидкому мареву, сквозь топь гравитации и физику измотанного тела, покачиваясь и хромая, и Уэйн прижалась к нему, к сердечному карминовому центру из сосудов, желудочков и предсердий, точно так же, как часом назад прижималась к нему над могилой матери, и как подавалась ему с монолитною откровенностью в вывернутом наизнанку неоновом клубе под Тейлор Свифт, и как льнула в отрывистые всхлипы-мольбы в ночь Хэллоуина и ими же давилась, и как таяла под чертящими тактильные карты пальцами-доньями на своих щеках в ещё миллионы и миллионы раз, когда-то очень давно. Перина воздушно прогнулась под коленями, разлилась снежною нежностью до самых лодыжек, легла на ляжки, ворохом одеяла волшебно защекотала за шейные позвоночки. С гораздо большею заботой, чем кто угодно другой был бы способен, Миша накрыл губами её ожидающе опущенные веки по очереди, когда Уэйн доверчиво приблизила лицо навстречу и объятие сомкнулось. Уэйн тёрлась ухом, виском о его ключицы-ключницы, тянулась за короткими поцелуями наугад, так и не открывая глаз, в лоб, в тенистый пробор на самой макушке, куда попало, пока её пальцы, ещё пахнущие землёй, ювелирно скользили по складкам одежды расщелинам тела, менее скоординированные, чем обычно. Что-то в том, как Миша смотрел на неё из-под ресниц в поисках разрешения, безумно дыша прямо в рот в моменты приближений, как будто не зная, что он хотел сделать, перехватывало и без того не восстановленное дыхание. Из выреза фибры торчали белёсые рубцы, которые открывались, когда он ласково проезжал по её предплечьям кончиками пальцев, — скорее в нервозном предвкушении, чем с намеренным подтекстом. — Ты тоже можешь поделиться тем, что тебя беспокоит, если хочешь, — выдохнула Уэйн, растревоженная жгучей угрозою новых потоков слёз-терновников. На чужой коже оставались непроявлены шрамы кровати. Уэйн подняла голову. Ласково провела, скорее просто потрогав, по его летучим волосам. — Как ты себя чувствуешь? — В порядке, — прошептал Миша ей прямо в улыбчивый рот, Уэйн поняла больше интуитивно, чем слухом, и поддалась, когда её слепо притянули к себе, на секунду задержавшись губами у мочки уха, будто удерживаясь от того, чтобы провести языком, а затем укусить. Спальня стояла неподвижно, мёрзлая от старых портьер и катастрофически непросолнеченная, слушая, как шелестит покусанная сажею листва под отслоениями окон, она не подозревала, какие отрывистые беспорядки плелись внутри её лона. Она чувствовал, что Миша смотрит на то, как она смотрит на его порезы. Но Миша не пытался их спрятать, как в клубе, или как этим утром. — Прости за это, — всё же произнесла Уэйн сбито и негладко, сделав над собою усилие. — Я не думала, что расплачусь. И наговорю столько всего. Просто с этим очень тяжело жить. — Ты не должна извиняться за это, — Миша захватил гранулы её пальцев и не выпускал. — Не думай о том, что… она бросила тебя. Лучше подумай о том, что она оставила в тебе. Ведь это никогда не исчезнет, верно? Я тебя тоже никогда не брошу, — наконец выдохнул он то, что хотел выдохнуть, задев носом нежную кожу у виска, застигнутый врасплох собственной честностью. Уэйн съёжилась, а потом снова подняла голову, чтобы посмотреть. — Что, никогда? — она повторила это вслух, чтобы боязливый, звучащий как клятва и как прошение одновременно вопрос обрёл форму на перекрёстке её — их — четвертованной кровати, в душистом одеяле, в гнутых суховейный пружинах под весом тел, и Миша так же неверяще растянул улыбку, неразрывную, как путь артерии. — Никогда. Уэйн смотрела в него по-птичьи пристально, смотрела, и всё, и это недвусмысленное испытание, на которое она толкала Мишу, как на пытку, расклёвывало грудную клеть на атомы. — Даже если я возьму и перееду в другую страну, спрячусь в глубинке, куда не ходит ни один автобус, поменяю имя, сделаю пластическую операцию, уничтожу все документы о том, кем я была? — спросила она почти на одном дыхании, одними губами. Норовящие оборваться на чём-то нехорошем, тёплым воздухом слова прошлись по коже, встревожили биение сердца. Миша поймал её кисть и потянул к губам, прошептал ей в тыльную сторону ладони: — Самолёты всё ещё существуют, Уэйн. И курсы по изучению иностранных языков. И вряд ли у тебя получится отклеить меня от себя, чтобы куда-то спрятаться, я прилипчивый. Да и не только я… Между прочим, Ева безбожно искала тебя в разных забегаловках… Я не могу винить её, но я не боюсь, я выиграю, — он не успел добавить «ведь я всегда любил тебя больше всех», поскольку Уэйн с бурлящим упрямством ребёнка продолжала наседать: — А если я полечу в космос? — и он скорее разобрал по губам, чем расслышал. — Даже тогда не бросишь? — Я тоже полечу. Думаешь, это так сложно, как говорят? Она замерла, как если бы наткнулась на невидимую, прозрачную преграду. — Если я умру? Миша улыбнулся. Рыбки локонов чёлки у него над бровями шелестяще сплетались хвостами, а взгляд посадил на Уэйн брызги голубоватого северного моря. — Я умру следом? В сиропных переливах струй света его зрачки смотрели на Уэйн совсем пятнами, будто непроницаемые толщи мазута в эпицентре лица или груды беззвёздного, холодного ночного неба. «Я умру следом», — дуновение зефира, быстрый и необдуманный мокрый поцелуй мёртвенно-белою пудрой, затопляющий бархатом грудь, сдавливающий лёгкие контакт взглядов, размытый-размытый-размытый — мираж-текстовыделитель. Уэйн расцепила объятие, обделённая защитою зубастых волн, погружённая в них, как в густой тёмно-розовый пепел, сыплющий на их тела с подоконника, она отстранилась. Всеми силами игнорируя тянущиеся эхом-отблеском мишины руки, рассекающие рыхло-бесцветную, тягучую патоку безнадёжности и напоследок зацепившиеся за кромку её свитера, будто обнищавшие веточки плюща, и половицы под ногами вдруг заклацали разломами кровожадно и остро, как исполосованная темнотою шлюпка, когда Уэйн ступила на них. Стало тихо, разлилась неприятная, воспалённая прохлада. Сорвавшись с отвесной скалы края кровати, она выпрямилась и отвернулась. Её лицо изменилось, и она знала, что Миша заметил это, и в спину врезался сквозной луч заката и вытащил наружу отблески скелета и слабосилие. Миша удивлённо хлопал ресницами, цепенея. Дрожь, которую он различил в остаточном жесте, отяготила чем-то сфабрикованным в лёгких; будто он снял оберег, защищавший от страшного проклятия. Сухожилия сдавило взволнованным сопротивлением — отчаянно, до удушья меловой выжженной сини, — и отпустило через пару секунд. У Уэйн застрял клубок ваты в горле, но она каким-то образом держала голос ровным, когда произносила: — Тебе нужно вернуться завтра в общежитие и идти на учёбу, — когда она направилась к двери, полупрозрачная иллюзия надежды исчезла, мягко рассеившись. — Я приготовлю тебе еды с собой, всё равно ведь ничего не ешь. Не забудь обязательно вести конспект. Миша остался сидеть, разглядывая над собою птиц — птички-чайки по отравленному ямшой небосводу, перебитые птички-бабочки, нелепые колючие чёрные стаи. Он ничего не сказал. Он прислушался — плеск тоже истёк куда-то за опоры.последнее, что напоминает мне о тебе
это тот пенопласт, который сыпался вместо снега
когда я понял, что этот мир всегда был ненастоящим
однажды слёзы польются с неба заместо дождя
и реальность начнёт плавиться от липкого осознания того
что ты умираешь
каждую секунду.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!