воспоминание воспоминания. со вкусом мёртвых ласточек

3 августа 2025, 01:02
              Середина июля шестнадцатого года встретила его прибрежной, на километры лишённой каймы городских строений, полосой Сьерра-Невады; вдоль автострады выколотила белые и изумрудные прутья забора, залила пеплом каменистый пляж. В аквамариновую глубь озера Миша нырял с тем страшным очарованием, с которым в Чикаго прятался от клыка палящей жёлтой Луны, видной в ещё дневном небе, будто проходя обряд посвящения. Диспропорция эйфории от марсовых кратеров мелководья и синтетического света, втекающего в уши, при девяноста градусах имела слабую плотность. Спиною к горизонту он плыл опрометчиво и без защиты, не опасаясь резких бальзамических волн, солнечных ударов, не зная, как остановиться. Поверхность водоёма напоминала небесную наковальню, полную перегоревших искорок-рыбок — под бугорками лазуристой проседи внизу было что-то прекрасное и чудовищное, и жар обжигал спину и таял вдоль плеч там, где руки погружались в сплетение вод, только он опускал веки. Зоны конвекции крабьих трупов, смог обмелевших набережных, ретроспектива. Во всём этом, в мраморных глыбах с призмами нимбов из жемчуга, в таинстве утопления, наверное, был Бог. Устланная пылью и грязью дорога стёрла следы родителей, рассечённые на два вектора. Из-за контура башни Constellation Place всплыл белый треугольник самолёта и вычертил полосу в чистом просторе воздуха, вдоль убегающих по трассе столбов. Там Миша и остался пятнадцатого июля две тысячи шестнадцатого года. Утопающая вместе с ним в американской мечте Алиса, мерцая улыбкой лабиринту заретушированных бетонных склонов, спрашивала, запивая гигантскими глотками Mountain Dew, знал ли он, что вороны едят своих мёртвых собратьев, и надеялась, что все коллективы, в которые им предстояло попасть, не закончат тем же. В ней пробуждался живой цитатник Чака Паланика, когда их полуночные разговоры перешагивали рассуждения о поглощении, пожирании, ипостасях Бога и разрушении, но Миша остерегался её слушать, а на следующие сквозь миллионы трипов после их последней встречи утра просыпался в ужасном похмелье, с тремя или четырьмя руками, перекинутыми чрез его бутафорную, пластиковую талию, и вдруг отрывисто находил эти слова в каше в черепной коробке. «Ты когда-нибудь видел, как человек умирает?» — спросил у него один из малознакомых приезжих, пытаясь перехватить губами болтающуюся на небольшом кольце чуть ниже прокола серьгу в форме полумесяца, его размякшие в мареве цветастых флуоресцентов волосы щекотали шею и кровавые царапины на ней. Он собирался посмотреть на северное сияние со своей женою. От него пахло небом: свободой и дерзостью, и если задеть голову вверх, можно было рассмотреть пылевые ясли на ошмётках зацементированных блоков. Измученное и изувеченное тело все хотели оборвать в тех местах, где прослеживались, как на статуе, сколы времени, отпечатки слабостей, изотопы ненависти к себе: едва уловимое прикосновение цепей к сердцу, праймера к скулам, эти чрезмерно яркие «lucky clover» на слойках век, аромат ацентона и косметики, швы слишком тесного белья. Миша нахмурился. «Нет, не видел». Приезжий больно укусил его за мочку уха. «Ей, моей дочери, было всего шестнадцать, когда она повесилась», — сказал он, его гематомные глаза жадно и исподтишка сияли там, где Миша не мог увидеть, и стали спускаться к бледным от авитаминоза коленям. Его пальцы задирали все ткани. «Они вскрыли её желудок и обнаружили там мешанину из мороженого, гидрокодона и Skittles». Его волосы напоминали мокрый прибрежный песок. Его смех был подобен молнии — косо прикусывал мягкий рот-скобу, выступ бедренной кости. Опьянённый ликёром со вкусом леденцов, Миша представлял печень, покрытую серебристым налётом метамфетамина, будто созвездиями. Он за троих вспоминал, как бабушка в Фэрбенксе в первую встречу спросила, сдёргивая резинку с волос так, что те рассыпались в непроседевший индейский водопад, слышал ли он море из ракушки при прикладывании её к уху, а потом поведала, что на небесах выше седьмого только и говорят, что о море, и что ласточки там падают замертво и воскресают уже белоснежными чайками, и что море там осыпалось и теперь слышно, как в океанах поют китёнки; а в первый год на Аляске Чена замёрзла пятнами, словно сухая кожа. «Никто не бывает прекрасным, когда умирает», — сказал незнакомец, исчезая между трафаретом его разведённых ног. Удивительно, насколько интенсивный отпечаток неопалимая купина смерти накладывала на каждого свидетеля. В вытесняющих синеву расширенных зрачках мужчины лучилась та же затуманенность, сквозь покоцанную дымку которой в будущем будет смотреть Уэйн. Чей-то фантомный смех в потолке, на развороченных постелях обрывки чьих-то разговоров. О какой ерунде они постоянно разговаривали? У него косточки обжигались щёлочью при каждой попытке вспомнить. Это всё была игра-удавка с прошлым. Когда она затягивалась, как в этот раз, Миша оставлял дверь комнаты открытой. «На небесах только говорят, что о море», — повторял он про себя, как будто слова могли заморозить время. В тот последний месяц перед разрывом он старался пореже сталкиваться с отражением, потому что боялся увидеть в себе того загнанного, покалеченного мальчика с патологическим упрямством и мешками под нижним веком. «Это всё капитализм, бро», — говорила Алиса, или Лили, которые уже стали Лилит, без конца рассказывали про падение христианской цивилизации и носили кулон с символом ангеломорфии из снежного обсидиана на шее, или кто-то из их неисчислимых безликих друзей, или Миша сам, или никто не говорил, он уже не мог точно определить, потому что воспоминания о вечерах в закусочных бесструктурно пульсировали в стенках костного мозга и отдавали привкусом приторной крем-соды, которая разъедала язык при каждом глотке с тех пор, как следующей ночью у него посередине нёба прошла глубокая вмятина. Зацикленным щекотным новолунием лампочка ныряла в их неподъёмные стаканы. «Система точно ударит по нам рано или поздно, я знаю». Незакончившийся февраль две тысячи двадцатого стал для него порталом в ад. К рикошетившим воспоминаниям оборванных по краям, каких-то картонно-открыточных стен квартиры возвращаться хотелось в последнюю очередь: время в них предъинсультно корчилось, то отматываясь вспять, то замирая, и он откапывал себя в лысой комнате, оцепеневшим за пару шагов до растерзанного шкафа, завёрнутый в два свитера, как таблетка в блистер. У них с сёстрами было сорок минут на то, чтобы помочь отцу упаковать атрибуты ускользающего счастья в спортивную сумку и позаботиться о прочих дерьмовых мелочах материального мира прежде, чем за ним, а затем и за сёстрами прибудет последнее вечернее такси. Он не мог сосредоточиться — крутился кругами, пытаясь вспомнить всё, что и кому из несобравшихся ещё было нужно, рылся в ящиках и этажёрках в поисках чьей-то одежды, швырял чьи-то просроченные солнцезащитные крема на кровать. Хотелось вернуться к вместилищу валящих вод, к тому источнику великой бездны. Времени не хватало даже на то, чтобы обдумать, а чем он будет заниматься завтра, а в бесконечные дни, недели, месяцы, годы, десятилетия в одиночестве после. Разинутая пасть чемодана Лизы, такая же непроглядно-чёрная, какими были глаза её на границе Калифорнии и Невады, коробила и переламывала мышцу сердца. Все уходили по какому-то выжженному паркету — размыто от слёз и ничего не обещая. «Что я должен делать?» — шептал он в лихорадке. «Мне всего восемнадцать». «Уже восемнадцать», — в лихорадке кто-то поправлял. Спустя минуту или десять (и несколько сроков безрезультатного поиска чьей-то золотистой оправы для очков) они с Алисой остались в обглоданной комнате втроём с обнажённым страхом, защищённые от ревущей громады техногенного Анкориджа ненадёжными перегородками оконных рам. Она предпринимала бесполезные попытки помочь ему нормально скомпоновать рубашки, а он отталкивал её дрожащие ладони. Они оба думали, что Миша уедет вместе с ними и тоже никогда не вернётся. Сумрак улицы резали всполохи фар, её взлохмаченные волосы в ореоле шафранового света. Безумие обледенелых волосинок делало её глаза в разводах подводки похожими на апокалипсис. Февраль кончался, измазанный бесцветьем и фотовспышками, ядрёно-снежный, по инерции срывающийся от непоправимости, который для Миши так и не закончился. Хлопнула дверь автомобиля, зарычал двигатель. Свет фар стал быстро отдаляться от него и затёрся в матовом тумане. Миша бросился вдогонку так, словно фарфоровые гончие из кошмаров мчались за ним следом, — но, добежав до крутого поворота на орбите к клыку автотрассы, без сил осел на замороженную дорогу. В беспросветной тьме спрятались даже глазницы звёзд и гулкая синь, глотая эхо, опаляла едва ощутимым ознобом. То, что было покатым предчувствием, крепнущим ожиданием ужаса и отчаяния, теперь превратилось в осадок щемящей боли. В феврале двадцатого осталась его оболочка. Зачаток пробуждения от беззастенчивого холода Миша почувствовал лишь в танцевальном клубе, когда его за запястье перехватил незнакомый гангстер, разъезжающий по границам Аляски с подружкой на смешном Pontiac Aztek. Миша видел, как руки гангстера кожаными перчатками переломали мужчине в соседнем баре челюсть, а потом залатали вывихнутые суставы, поэтому жёсткий обхват запястья показался ему удивительно нежным. Короткие романы раз в двадцать четыре часа и любовь, которая длилась двадцать минут, венчали горизонт игр чёрной дыры, дарили ему тянущую сладость в кишечнике аналогом победы над жадностью чужих, ослеплённых желанием, глаз. Его звали Майклом, Майком, Майки, ему было восемнадцать, двадцать один, шестнадцать или «возраста не существовало». Его радужки были наполнены водорослями, выжигали изнутри, скручивали, что угодно. Его отводили за собою на мансарды мотелей, на задние сидения автомобилей, к которым прилипали ноги в сетчатых колготках, в прорези меж непроснувшимися домами, в неизбывность гидроаэропортов и вокзалов, в овчьи купели бассейнов, на задние дворы, в любые укромные места, пытались познать что-то; погружение в льдистые берега контакта сковывало мысли, топило его в широких лацканах тонких трикотажных пиджаков от Gucci, запахе мятного табака и в том, как одинаково у всех мутнели от возбуждения кровеносные дорожки в зрачках. Взрослые не лгали, когда пытались напугать тем, что алкоголь даёт жуткий опыт выхода из тела, — настоящая война жила внутри него, под кончиками пальцев, в нёбе, на её обломках прорастали гроздья цветов, заколки фиалок в волосах придавали ему своего рода товарный вид; ответственность, которая укрывала страшной ледяною шапкой его плечи, наконец исчезала. Где-то в Австралии гектарами горели скрипучие земли, в новостях рассказывали про терроризм, смерти и экологическую катастрофу, цитировали выдержки из монологов мировых лидеров и Псалмы; голова в калибровке была перегрета. Поэтому он неосознанно поверил Тео (до колосящихся Елисейских Полей), когда тот сказал, что Бог давно перестал любить таких, как они. Поверил, когда пленительный шёпот стёк в загибы татуировки, перешёл в шероховатость глубокого поцелуя, когда чужой язык требовательно содрогнулся под жилкой и с него сползли брендовые прозрачные гольфы из осенне-зимней коллекции Fendi. Это была весна двадцать первого, когда в полупарке за футбольным полем, освещённые кочевыми ласточками, зацвели ржаные сливовые дерева. Сквозь перемотку памяти, в душном промороженном, бумажном воздухе апартаментов виснул его охрипший голос-оскал: «Знаешь, кого ты мне напоминаешь?» Миша поджимал ротовые мышцы, когда стонал, чтобы обнажить побольше сколотого за губами. Об этих событиях, кроме размытия криков, сладкого спазма, слюнявых стонов и удушья, воспоминаний почти не было. «Жалкую бездомную псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-то ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего-то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому-то что-то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по-другому. И эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его найти, никак». Миша вспоминал берег озера Мичиган и вспоминал мамино Евангелие, на листы которого сыпал пригоршни песка и осторожно сводил узоры кончиками пальцев, как видел в кино: между хронически незагорающими руками витало, крепясь к эпидермису, то, чего он не понимал. Он забыл все молитвы, но помнил тяжесть торжественных, приподнятых слов на языке как владение чем-то благоговейным, и ему не хватало неосязаемости, каменистого настила, ему не хватало погружения в воду.  Плёнка стала окаймлена ситхинскими елями Моржовии и множащимися шоссе с жёлтой разметкой; и он хотел заснуть с этими воспоминаниями в руках, ускользающими, как дым, если бы не зашла Уэйн. Поздний вечер погружал комнату в густомрак. Её шаги тяжело остывали на половицах. — Надеюсь, ты хотя бы не пил, — в маковой полумгле было видно, как она сходу закусила губу. Миша нашёл в себе силы на слабую ухмылку: накануне он выпил две или три, если в глазах не двоилось, бутылки чего-то крепче, чем Jack Daniel’s, который ему подсунули в подвальном ночном клубе — алкоголь всё равно не помогал ничего забыть. А позавчера в университетской столовой кто-то подкинул ему онигири с иголкой. Он чувствовал себя прекрасно и паршиво одновременно. Достаточно для того, чтобы, глядя на очертания потолочного вентилятора, воображать, будто они отправились в новое путешествие по штатам. Пауза, и Уэйн шагнула к кровати и осторожно нависла сверху, закрыв темечком тарелку лампочки, — посмотрела на Мишу нечитаемо, как всегда; то ли сканируя, то ли осуждая, то ли жалея. — Ты пил. Она обычно садилась, облокотившись на деревянное ограждение кровати, на пол, протягивала ему таблетку, о которой Миша никогда ничего не спрашивал, выуживала заранее купленную минералку. Остатки слюны и от дрожи ладоней пролитых капель стирала с его губ кончиками пальцев. Иногда разбито глядела мимо синяков на его лодыжках на пустоту матраса, по которому, словно солнца полные звёзды, были рассыпаны зелёные прямоугольники, охваченные малиновым кислотным свечением, будто пытаясь отыскать там отметины крови, смоченной туши, следы телесных жидкостей, натыкаясь на бездушную тишину уязвимости. Ей нечего было сказать, обнимая его за торс и помогая подняться на ноги. Она не возражала против беспорядка, кровь, слёзы, белёсые пятна хайлайтера, пот, рвота, капли спирта, что угодно ещё, всё вымоется и выветрится; не оставалось уже ни единого раствора, который Уэйн в лакировочной купальне бы с него не смывала. О том, что творилось в нём, с ним, между ними в эти минуты, Миша не рассказал бы ни одному психотерапевту, эти мысли и ощущения казались ему слишком объёмными и слишком эфирными, чтобы суметь запеленать их членораздельным повествованием и озвучить. Чувствуя автоматизированную поддержку Уэйн и вместе с тем как-то депривационно ничего не ощущая, он шагал по кишкам-коридорам, спускался по длинным стеклянным лестницам, усыплённый заложенной в сердце тревогой разомкнутых оконных рам. Посреди ядерной зимы, или атомного лета, или сероватой осенней зелени, покрывшей городские рёбра и лёгкие, на узком подобии парковки их забирало вызванное Уэйн такси: сейчас оно терялось в декабрьской тьме и из-за сильных и резких юго-восточных ветров они шли к дверям бесконечно долго. Она осторожно сажала его в машину, а он безмолвно подчинялся, обмякая в хватке. Только слабо начинал чувствовать, когда Уэйн занимала располовиненное мглою сидение рядом с ним, конечный адрес всегда был одинаковый и равнозначно бессмысленный. В сантиметрах между их плечами из воздуха распускались косточки-лепестки острого бессилия: они не виделись с того самого откровения на кладбище, Уэйн не пришла даже на экзамены. Она бездумно стучала пальцем по оглаженному джинсами колену, смотрела на счётчик скорости, рисующий на стенах салона иллюзорные тени квазаров и эмиссионных туманностей. Отстроенный блок со старой квартирой Тео, в котором по-прежнему, как привидения, обитали его родственники, вот-вот должен был вынырнуть из-за сверкающих в халцедоне утрамбованных зданий. «Всё как обычно». Пока Уэйн переговаривала с кем-то по телефону, Миша злился на себя за набежавшее в рот нервною слюной желание коснуться костяшек её пальцев тем свечением, которое в нём не успело запятнаться косметикой и скверной, бережно и бездумно, как раньше. «Я отвезу его домой. Да. Да. Ты же знаешь, он… он всё равно не послушается». Миша никогда не спрашивал у неё, кто из конфигураций их прежних «я» затесался по ту сторону трубки, даже если было интересно, — просто потому, что это не имело никакого значения. Его не волновали чужие новые жизни. Его не волновали новые научные проекты Алисы или новые талантливые блоггеры-друзья Лизы, с которыми та беспрерывно знакомилась на дорогих приватных вечеринках, когда они с мамой выезжали заграницу, чтобы затем вести перекрёстные трансляции в Инстаграме. Алиса и Лиза не волновались за него, когда после утомительного разговора с отцом Миша, сдерживая гнев в кулаках, убежал к берегу Университетского озера, не волновались за него, до рассвета просидевшего в зубастом опустошении пространства дома. На полароидах из писем, в пикселях спектроскопии, на совместных селфи с личных аккаунтов новые Алиса и Лиза с новыми грёзами, новыми достижениями и компаниями были не теми Алисой и Лизой, с кем он на брудершафт выпивал отвратительную крем-соду в закусочных. Все они, в Америке или в других странах, материках, частях света были далеки от мира, в котором Миша один на автопилоте плавал без надежды причалить к суше. Ему не хватало Иллинойса и берега, полузабытой обетованной родины с цветением канадских церцисов. Ему не хватало украденного и фальшивевшего места, в котором собачий вой не был бы похож на звон церковных колоколов, бьющий в витражные окна. «Да, хорошо. У меня завтра выходной, не волнуйся. Я заставлю его позвонить вам на Рождество». Уэйн скользила замёрзшим пальцем по экрану; волнение в её сомкнутых губах и стучащей по колену ладони, голубоватой то ли из-за освещения, то ли из-за холода, было отработанным и бесстрастным, и Мишу охватила муторная, не очень последовательная тоска. Город утопал в конфетти-снегу, монументальная белизна с расшедшейся по швам пиньяты пропитывала все края облезших черепиц-черепов, все панели, оставляя даже от деревьев лишь причудливые голые крючки на фоне низких, промытых до скелетов точек равноденствия облаков. Как и все годы до этого — небо было абсолютно чёрное. Умиротворённый ландшафт возвращал в трепетное ожидание первого снега в детстве, когда он с сёстрами день изо дня наблюдали за погодой, чтобы успеть раньше всех наполниться замёрзшей небесной водою; ощущение было волшебно и помогало расслабиться, но не настолько, насколько транквилизаторы или быстрые связи. Отец считал, что он просто слишком неопытный, чрезмерно доверчивый, прилипчивый, бесхитростный и несмышлёный. Над его макушкой в созвездии чёрных многоэтажных построек грязно-жёлтым полумёртво клевал гнёзда туч светильник цеха лесопильного предприятия. Миша переносил себя в то пространство пустоты с руинами фанеры, обжигался золотистой желтизной и наготой, думал, что не хотел бы слышать этих слов от адепта поклонения Илону Маску. За прорезями жалюзи бледно-синие офисы компаний уносились в небо. Отец говорил, что Анкоридж ему как добрая мачеха, и делался маленьким среди обожжённых зноем колонн, уцелевших с бытия вне их досягаемости. Опустив голову, говорил, что мама собиралась бросить их первой, и что в ней загоралось что-то, чего не было ни в ком из них больше, — но глаза его, под толстыми линзами плёночных райков, как у мёртвых птиц, наливались демоническим блеском. Они только один раз виделись вживую после взрыва — прошлым летом. Тугой комок дискомфорта протиснулся меж его рёбер прежде, чем он успел шагнуть на порог подпорной скорлупы старого дома. По отцовской, заставленной арматурой и датчиками, студии полз запах пороха. Все окружающие его предметы по завету Джона Рёскина были или должны были быть экологически чистыми, эргономичными, многофункциональными, мультирежимными. Беспроводными и умными. Он представлялся человеком, с плеч которого после развода свалилось увесистое бремя. Он скупо запнулся, когда произносил нечто тяжёлое вроде «мы все переживаем за тебя, ты…», словно воздуха не хватило, чем-то оборвало его, как трос на аттракционах, оставив Мишу с бесцветным облаком повисшей над ними концовкой фразы, — и она затягивалась, смазанная мылом. Личное пространство того Миши ограничивалось клочком кровати и телефоном. Новый Миша растворялся в высоких потолках и тоще-широких стенах. Тот Миша мог положить себя под будущее — у него были стремления, энергия, чтобы шлифовать одно и то же движение в танце до отметки «идеально», буря желания кому-то что-то доказать, аннигилированная февральскими заморозками. У нового Миши остались фанатично закрашенные патлы, незажившие шрамы поцелуев и больше ни черта. Тот Миша не мог описать словами даже половины того, что происходило в его душе и теле — новый и подавно не сможет. Водитель затормозил перед окраиной района. В салоне посредством опьянения и стукающегося о химозный освежитель дыхания Уэйн нацедился вакуум безопасности, а снаружи дома ослеплял лиловый пламень асфальта, налитого до краёв в осколках плошек-бордюров между поджареннымы щипцами клубов и магазинов, выстланных вдоль бульвара. — Без глупостей, Миша, — предупредила Уэйн, на мгновение теряясь в вязком ночном мраке, а затем выныривая вновь, куда-то на глубину почти чёрного северного неба, чтобы помочь ему без катастроф вылезти из машины. Рука, придерживающая темечко, чтобы он не ударился, всегда ограняла самую священную часть акта. Они стояли друг напротив друга некоторое время, даже когда силуэт такси уже удалился и растаял. Миша прикусывал губы и находил осевший привкус плохого абсента. — Тебе завтра на экзамен, последний перед праздниками, — сказала Уэйн, когда оттенок неба замер над ней на новой отметке, а оглушающий треск тишины скатился за керамогранит. — Дома выпей горячий чай и ложись спать. И с утра прими таблетку от головы. Как только она ушла, Миша швырнул ключи в длинную лужу дихроической лампы, выдохнул, облучённый мглою, и на ватных ногах уселся на скамейку. Назло проснувшейся совести, метафорическим отцовским голосом нагло твердящей о неопытности, наивности, доверчивости. Назло тому себе, который не мог возразить ему ни слова. «Депрессия угнетает когнитивные способности. Вы такой молодой, очень жаль, что попали в эту ловушку», — так ему сказали. «Это не изменит никого из нас. Мы не позволим этому изменить нас, верно?» «Это мир, в котором мы живём. Каждые сорок пять секунд кто-то здесь решает покончить с…» — Я же попросила без глупостей. Усталая, но без тени раздражения, Уэйн нависла над ним с неотвратимостью смерти Вселенной от энтропии; так же, как нависала в общей душевой в спортцентре, перегнувшись через запотевшие створки. Она злилась, а Мишу, приметившего связку своих ключей сомкнутой меж её пальцев, пробило пониманием, что в этой битве он выиграл. Тишина между ними узелками окутывала терпкий нахимиченный воздух, плотно обвивая давно зарубцевавшиеся раны, но ни он, ни Уэйн не обращали на это внимания. Привкус у забытого молчания, в котором они остались разве что формально, был очень пресный. Линии стёрлись, рикошетно вернув всё в колюче-немое здесь и сейчас. Реальность всё ещё ранила, но больше просто смертоносно давила.  — Я доставляю тебе слишком много проблем, — поражаясь равнодушию своего голоса-полуфабриката, упирающегося в пульс под глоткой, уточнил Миша. Уэйн глянула на него разбито опять. Без вызова и без азарта. Тихо. Устало. — Мы все доставляем друг другу только проблемы, Миша. Ключи у неё в ладонях были крепко сжаты. В котловине двора под провалами уличной аодсветки можно было бы даже заплакать, из-за сверкающих бликов на намокавших таящим снегом скулах это едва ли было заметно. Миша услышал звук трения ткани, когда Уэйн встала. — Пошли, — сказала она и кивнула ему, бессмыленно вклеевшемуся медленно трезвеющим взглядом, на крыльцо. Не оставив выбора, унеся с собою ключи от квартиры и обесцвеченное тепло присутствия, первая двинулась в сторону фактурного каменного пола. Многоквартирный муравейник со стенами из лавы ни на что не был похож. Войти под гипсокартонные своды, хохочущие в ответ до того, как успеет сформироваться вопрос — обрубить все пути назад, дорожки спутываются во вспоротого гарпуном кита из сосудов, ориентиры теряются, он пробирается сквозь ночь как сквозь космический мусор. Все подобные фрагментарные встречи дальше были неорганизованно-однообразны и походили на наркотический приход: кишки-коридоры, длинные стеклянные лестницы, заложенная в сердце тревога разомкнутых оконных рам. Чувства двоились. Их шаги гулко зеркалились от надорванных поворотов. Вата выбеливающего контуры лифта, в пустом чёрном слегка покачивались от сквозняка проводки над самою макушкой, всполохами броские красноватые неслись под веками оттенки; перила — те же стерильно-белые пятна, опаляющие светом темень, к которой Миша боялся притрагиваться. Под балконом бездна в двенадцать этажей и молчание; в серной тишине, отягощённой тоннами слов и несостоявшихся химреакций, застревает жизнь; больше никаких драк и споров, никаких игр в камень-ножницы-бумага из-за очереди в душ; никаких ограничений по будильникам; отопление не включено, потому что так приучить себя к холоду было легче. Шторы на кухне висели влажные и холодные, такой же цветовой гаммы, как занавески в старом доме, текучее ар-нуво с отказом от прямых форм. Раковины не стало видно за стопками грязных тарелок, пижама, которую Миша не менял больше двух месяцев, валялась сброшеной на одной из столешниц в ванной, вместе с другими нестиранными одеждами, тонким муслином с выделкой батиста по воротнику и флоксами по пройме жилетки; он не выносил мусор с позапрошлой недели; он не поливал цветы; не осталось путей для отступления и некуда было прятаться.  Ему всегда было немного стыдно, находясь здесь с кем-либо, за эту новую жизнь, которую он вылепил гораздо более мрачной и более пустой, чем другие. Ничего не говоря, Уэйн выудила из керамических залежей кастрюлю, заполнила её проточной водой, включила газ. Поставила чайник, стала рыться в стеллажах в поисках лапши быстрого приготовления. Из кармана проглядывала предусмотрительно открытая пачка обезболивающих пластырей. Металлическая дробь воды, медленно закипающей над плитою, обычно служившая пыткой ожидания, приобретала рядом с ней аномально умиротворяющий подтон, будто с таким же стуком прорезь внутри Миши зарастала стежками всего, что он недополучил летом шестнадцатого года. Уэйн кинула цветастый пакетик на стойку и пошарила по нижним полкам — словно в поиске чего-то покрепче. Стены слушали и смотрели, как Миша улыбался. Помимо оставленного папой вина здесь ничего не водилось, все банки крем-соды он вынес из всех квартир, комнат и помещений и из своей жизни годы назад вместе с воспоминаниями о посиделках в барбекюшной. Уэйн уткнулась взглядом в контроллер кондиционера, несколько минут глупо всматриваясь в него красными глазами. Скорее всего, она налгала невидимому абоненту о завтрашнем выходном: у таких упорных и недоступных, как она, выходных больше не существовало, одна только мириада покрасневших сосудов в белках и вспухшие вены тому доказательство. — Летом поставил этот датчик, — вполголоса сбивчиво объяснил Миша, чтобы оторвать её от созерцания панели. — Он, вроде как, поддерживает температуру, влажность и давление. Микроклимат, типа. Он даже без вай-фая может работать. По приложению. — Не замечала, — по столу громким эхо-отстуком ударило кружкой, две без горки в чай — у Миши подкосились и без того ослабевшие колени, когда он понял, что Уэйн до сих пор это помнит, — что ты так любишь всё контролировать. Её слова жалили, и подтекст взгляда, которым она нападала на Мишу, произнося их, пронзал насквозь, — но, во всяком случае, Миша знал, что заслуживает подобного. Когда комната, наконец, осушилась, он сглотнул соль, всхлипы и неуверенно повёл плечом: — Ненавижу, — и улыбнулся, непроизвольно оттягивая момент, когда придётся отвести взгляд. Лопасти-обрубки плюшевого свитшота кремовыми полосами рассекали ей ключицы спереди и симбиоз лопаток сзади. Сознание туманилось. Закинув лапшу в нагретую воду, она скрылась в желтяще-канареечном мареве чужой ванны, наполнила руки, по-хозяйски выуживая баночки из шкафов и вдоль вешалок-петель, полотенцем, мицеляркой, расчёской, ватными дисками, потом вернулась в прогретую кухню, разложила всё перед собою на немытом с позапрошлой от прошлой недели столе с разводами пятен кофе. Склонилась и провела холодною влажной ватой у Миши по щеке, помогая смыть макияж вместе со всеми прошедшими по лицу сутками. Миша зажмурился и пропал снова. «Посмотри на меня». Он вздрогнул скорее от неосторожности прикосновения, будто бы мог порезаться, или будто истощённая алтарная трещина, проходившая сквозь все его рёбра, и ложные рёбра, и позвонки, могла мгновенно рассыпаться. Можно было только наблюдать, как люди один за другим уплывали и уплывали от него дальше и дальше в своих спасательных шлюпках, пока он сам, оставленный болтаться, стыдливо цеплялся за борт тонущего корабля; от себя не убежишь, твердили они, это правда, — но он не был уверен, от какого себя убегал. Кто-то ждал его на другом берегу, чья-то тень в кристалликах Ориона — путешествие оборвалось, пора было готовиться к следующему, — а он боялся окунуться в холодную, дыряво-воздушную — почти траурную — воду и нечаянно захлебнуться. Озеро было далеко от Миши физически, но его сокровенно-незрячий образ сидел близко к сердцу. Их атомы могли смешаться. Мицеллярные воды промывали загрязнённое и заражённое, очищали отвергнутое, возрождали. Влажные комочки ваты цеплялись за россыпь акне под углом молодости: бесконечные разнородные базы под тоналку, мешаясь с язвами, сделали его кожу палой резиной, а ниже, на более мягких и нежных частях гладкой плоти, листиками лавра распускались следы укусов, отпечатанные немыми красно-фиолетовыми зарубками, и синяки в форме пальцев окружали бёдра, — люди обожали находить своё превосходство в запятнании чужого, они ощущали могущество, которого можно было легонько коснуться, а потом схватить и вырвать. Запёкшаяся приправа с макушки заставляла хмуриться при виде ржавого оттиска, который она оставляла на прядях, когда Миша вычёсывал с себя грехи и они смывались, в знак завершения таинства канув в канализацию, чтобы оставить его чистым только для того, чтобы повторить всё то же самое завтра. Уэйн закончила удалять макияж и показалась рассеянной, отстранившись. Регуляция телесного тепла рассеялась, и ощущение её раскалённых, сосредоточенных выдохов пропало со скул и кончика носа так же стремительно, как уносящаяся за линейку фонарей луна в окнах, подогретая эмоция за зрачками затеплилась и исчезла. Миша остался неразмороженной статуей, сгустком зуда от нехватки контакта. Они вместе наблюдали, как дисперсия этой святости в воздухе пигментационно вспыхивает, догорая уже на кафеле. Он боялся, что однажды Уэйн устанет. Щёлкнет дверью сестринского автомобиля на прощание, и Мише останется как-то самому дотащить себя до вывода, как до крыльца высотки, что всё вроде как кончено. — Ты раньше хотел завести собачку, — сказала Уэйн и выключила все приборы. — Не думаешь об этом сейчас? Знаешь, твои… твои сёстры очень волнуются за тебя. «Но это — последствия их решений», — едва не выпалил омерзительный внутренний голос, хотя Миша не был уверен, хорошо ли, что он вновь сдержался: пять слов, столько, сколько было членов его семьи, столько же точек в вершинах, сколько рисуют на звёздах, столько же пальцев, будто созданных для того, чтобы придерживать фужер со смесью вина и воды, сколько работало у Миши на одной руке, когда он звонок за звонком удалял скоропостижные пропущенные в телефоне. Он врал, что жизнь в общежитии классная, что добираться от неё к кампусу быстрее и легче, чем из этого района, не хотел сюда приезжать не потому, что этот дом был полон привидений, связь с которыми уже давно стала его частью, продолжением, проекцией, а теперь истончалась в первоэлементы, или злых духов-обманщиков, за которых пытался ухватиться во время космической скачки, или чего-то в этом роде; он и без подобных суеверий последние года три жил в городе, перенаселённом призраками. Проводил с ними бессмысленное время, надёжное для того, чтобы одурачить застойный разум, держался за их светонепроницаемые руки, чтобы не сдувало, когда ткань необозримой реальности трескалась, и сквозь трещины тянуло припадком сквозняка. Прикасался к ним, давал им прикасаться к себе. С горизонта приходил мглистый свет-взрыв, наваливался с восточного склона брюхом на высотные углы города, где в закутках его внутренности напарывались на конусы и дворы. — Скажешь мне, что сейчас чувствуешь? — снова спросила Уэйн, причаливая от столешницы к столешнице, словно баржа. — Потому что, если честно, то, что ты вытворяешь, очень сбивает с толку. Раньше ты всегда говорил всё, что думаешь. Даже если было нельзя. Миша втянул воздух так сильно, что вдох стал похожим на жалобный всхлип. Так это и было целью Уэйн? Вытащить из него нечто, погребённое под годами пустоты, цилиндрической разлуки, забвения. — Я вспомнил, что моя мама терпеть не могла никаких современных песен, — бездумно выдавил он из себя, протянув начало припева песни, о которой, кроме вступающих строк, ничего не помнил. Мичиган где-то там, в такт каждому слогу, шумел волнами и рвал коряги порывистым ветром. — А ещё никогда не ела мясо по-французски в кафе, хотя не запрещала нам. Потому что, если однажды чем-то отравишься, то потом боишься это есть. Постоянно говорила, что если кость срослась неправильно, её нужно ломать заново. Однако она никогда не… это я… — Ты можешь описать свои чувства простыми словами? — прервала Уэйн и обернулась, — все светила потолка собрались у неё за спиною, облепляя плечи, не спрашивая разрешения, хаосом спутались в волосах, она заглядывала Мише в глаза, но как-то странно, будто, минуя обгрызагные одеяла облаков-бликов над горными цепями спектра, пыталась проникнуть куда-то глубже. — Но это очень простые слова. Уэйн переместилась так, что заблокировала и без того немногое количество света, став зловещей тенью, окутавшей Мишу.  — Если ты… — начала она, но, вдруг повернувшись, задела одну из бутылок с вином. Миша вздрогнул не столько от треска стекла, сколько от неожиданности и замешательства. Руки Уэйн тряслись, по ним метался фейерверк бликов, а потом отлетал, застревая в оконных прорезях штрихами морганитовой жидкости. Внезапный запах спирта резал рецепторы, как кипяток. У Миши гулко застучало в висках, ручейки стукались друг о друга и об его голову, блестели солёной водою и солнцем, его прошивало цепью отрывистых ассоциаций, стоянки грузовиков, спелость вечернего неба, силуэты гор и стопкранов. Бабушка выглядывала на шоссе Джеймса Далтона с порога, на который сборы лекарственных осыпались с фрамуги, и говорила, что на небесах слышно, как в океанах поют киты. Под действием когерентности в беспутеводном чёрном паре ветровка стягивалась с плеч Тео, рушила систему перемотки однообразных дней. Каждую ночь в машине Миша ждал погружения в благолепие прохладной воды. «Ягнёнок», повторяя за матерью, говорили все про него в унисон в детстве, «ягнёнок», их распоротые голоса сливались в единый рёв, совсем как лампы под потолочными скважинками. Световое гниение. Их руки-транспаранты тянулись к его рукам, и Миша ощущал себя центром растревоженного улья, но всё равно улыбался. Теперь всё было кончено. Бутылка разбилась, растеклось вино; она наркомила его плодом с Древа Познания, завет нарушен, линия пересечена, и землю, которую тяготило человеческое присутствие, электрическими импульсами разорвало по швам, чтобы тьма с разноцветными звёздами соскребла комнату целиком. За окном промеж ударов ветра и единственной видимой координаты Марсового угла был слышен вой придавливаемых листвою ветряков деревьев. — Уэйн, — вдруг позвал он, просто чтобы услышать имя, истину, бракованную верёвку помощи, стереометрический принцип всего этого. Слоги зажевало ртом, как какое-то давнее обещание. Три шага от стола, скрип покрытия — тело, оплетённое жерновами наручников, прозрачными цепями и поводками, не подчинялось мозгу. — Можно я тебя обниму? И, не дожидаясь ответа, сквозь мрак, выросший вперёд собственного движения, уткнулся в неловко распавшиеся шарнирные плечи, вцепился в мякоть ткани пальцами и подбородком. Почувствовал, как на спине тугою окружностью смыкаются чужие руки, как они остаются там неподвижно лежать, будто механизмы, вышедшие из строя. Глубоко в душе он надеялся оступиться — чтобы эта нескончаемая тьма перед глазами съела его, не оставив следа. Где-то в комнате трещал кондиционер. Уэйн ещё молчала, неразбавленно, сиренево. — Они меня оставили, — тихо произнёс он. Чёрное дно открылось — однако там не оказалось витых раковин и свай песчаных замков, только колкая галька в намёке на улыбку и соль, соль, соль, насколько хватало зрения. И Уэйн затаила дыхание. И устало кивнула. — А ты их отпустил. Она повернула лицо и как кислород перекрыла оставшуюся часть промежутка между их губами, но Миша в кольнувший дежавю миг успел рассмотреть, как краюшек фальшивого лампочного солнца огладил крылья носа напротив, треугольник скул и смыкающиеся к началам грифели бровей, чувствуя, как мутит голову весь скоп этих мелочей и деталей. Он не ощущал впалости собственных щёк, не стеснялся, а её губы напоминали пастилу — и отсылали куда-то на миллионы страниц назад. Миша понадеялся, что навсегда останется там, в середине этого тёплого замыкания без выхода, распятый в средней ламели без различия крайностей, заберёт теплеющие огоньки переплетённых дыханий с собою — не важно, куда. Он оставил выдох петли бесконечности Уэйн в острой дуге купидона над верхней губой. Накрошенная восьмибалльным по шкале Бофорта льдом зима обещала разорваться рыхлым мешком, и снег за окном валил мелкой дробной крупой. Он чувствовал сведённые дрожью плечи Уэйн, которая всегда лучше всех них умела скрывать — подавлять — каждое своё переживание, каждое ощущение. Он ненавидел это. Он тоже не любил проигрывать. Он чувствовал себя таким живым, таким тёплым и бесформенным, таким настоящим.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!