vii. 6:28 кровавый рассвет
3 августа 2025, 22:58
Миша распахнул глаза, когда за окном вовсю сыпал снег, и услышал дымные кольца, цепляющие края подушки, пудровое ничего. Запах ванили, залезавший под плед, сливающийся с осадком чужого парфюма где-то в простынках, казался нереальным: смутно взывал к напоминанию вчерашней нежности, но удушливые лапки этого напоминания скорее сыпали соль на открытую рану, чем утешали.
Никого не было. В жасмине утра плавали тихие, полутёмные, заснеженные однокомнатные апартаменты. Свет в перевёрнутой вверх дном кухне был выключен, полноводные полумесяцы сияли в угодьях ловцов снов на стене и наблюдали, словно глазницы охотников, которые прицеливались к живой мишени.
Минуя заражённый шутками про третью мировую Твиттер, он обследовал все соцсети — Уэйн так давно не появлялась онлайн, что под аватаркой со скриншотом из клипа Фиби Бриджерс дата в некоторых не высвечивалась, а время сдачи экзамена перевалило за середину, пока Миша с судорогами в пальцах писал Льюису: «Уэйн на учёбе?», игнорируя покалывающее в кончиках желание уткнуть ребро вопроса в нечто большее.
Только Льюису были видны грядущие модификации, отклонения и опасности в таком ключе, будто они уже произошли, он должен был знать хоть что-то или предчувствовать. Он ответил: «Нет. Она не приходила».
То же сообщила Ева, недовольная не меньше него, бормоча неразборчивости про кулер, кудрявого Аполлона, золото, а потом Лилит, и они грустно хихикали перед тем, как рассказать про найденных при чистке насосов бассейна мёртвых кроликов и отключиться — отступить на шаг игры в прятки почти одновременно и синхронно, соглашаясь молча наблюдать за последующим ходом.
На телефоне оставалось девяносто процентов заряда, но Миша, подумав немного, закопал его на дне шоппера и всё время, пока пересекал серый город, высотки которого окутывал не туман и не снеговые барьеры, но звёздная пыль, по непривычно бесшумной, заваленной иллюминациями дороге, вслушивался в шорох своих шагов по окуркам. Заведённая пружина напряжения внутри него копилась и концентрировалась, сотни и тысячи вопросов раздавались из ниоткуда и отражались эхом от пенистых нержавеющих гребешков, — начиная со вполне логичного «почему это снова произошло» и заканчивая паническим «может, не стоило вообще засыпать при ней, а нужно было дождаться, когда она заснёт первой, или вообще не спать».
Через руины (их) любимой (когда-то) детской площадки пришлось передвигаться без битов в ушах, абсолютно молча. Светофор полз до малахитного убийственно медленно — Миша успел сжевать губу в кровь и с замиранием сердца от страха разглядеть в демонах-деталях игровое оборудование в грудах сугробов, заменившее старые качели, белый дымящий завод в сочности синего склона; он находился посреди бушующего океана, тонул в трепете придорожных кустов, будто задетых во время бега, раскачивался в гребешках волн и захлёбывался солёною, жгущей глаза водой. Ни берега, ни маяка на горизонте не виделось, но ему нещадно как нужно было доплыть.
Здание возле берега, мимо которого они каждый раз проходили, возвращаясь с пар, все называли «портом в зените», потому что он стоял на пекле — как будто всегда под солнцем; оставался в сумеречных декабрьских вечерах, запахе приторного парфюма на воротнике рубашки, в эхе Linkin Park в наушниках на двоих. Почему-то этот путь из универа слишком прочно врезался в память: Уэйн шла с ним только потому, что перед поворотом к общежитию пролегала автобусная остановка, а потом это переросло в нечто большее, чем просто привычка, и Миша заходил в автобус вместе с ней и вместе с ней оказывался на втором этаже её дома. Закрывал глаза — и они лежали на одной кровати.
Безымянное знакомое чувство, меланхоличное воспоминание из детства, заброшенное пограничное пространство.
На работе Уэйн не оказалось, и молоденькая, наверное, даже моложе его, официантка с сальным презрением кройкой-перекройкой в трещинах слов пролепетала что-то про рождественские праздники, а потом предложила ему остаться у них горничной, на что Миша вскинул перед ней средний палец и хлопнул тонкой дверью, чуть не разбив. Туман, точно опрокинутое море, висел над плафонами, над кафельной галереей улицы. Миша ехал в автобусе и не видел ничего вокруг. Его кожа осязалась чрезмерно горячей, плотно-многоводной, она занимала все посадочные места.
Ему нужны были ответы, нужно было больше слов, объяснённых, категоризированных, триумфально структурированных человеческой речью. Ему не хватало озера, не хватало контакта, доверия к кому-то и к самому себе, историй про тех и от тех, кто уходил, бросал, оставлял, отвергал, предавал, покидал, отворачивался и забывал. Ему необходимо было побывать на другой стороне реки.
На неповоротливых ногах он по автоматизму мышечной памяти прошагал мимо даунтауна; потом опомнился и пошёл сам, — усилившийся снегопад сковывал мышцы. Лимонное, гаснущее — он надеялся, что не навсегда — солнце брызнуло на окна явно не заполненного дома, стоило ступить на непрогретое железо крыльца; во дворе Фростов, исключая заваленную листвою-мертвечиной машину, было пусто и темно — густые бежевые мазки, пятна крови, слякоти, снега, — незеленеющие ветви оливок, крошечные плоды и виноградник, слившийся кое-где в одну плоскость, первый предзимний вихрь-отпечаток в колокольном перезвоне ракушек разметал по веранде ветер.
Миша сел на крыльцо и пропал опять, пока ощущение недосягаемости конца не сменилось дробью тряски за плечи и дребезжащим, достанным из памяти голосом: казалось, это счастливая случайность, что он откликнулся на зов, обнаружив себя в туманном мареве лежащим уже на промёрзшем металле — но что было до этого предыдущие десять минут? двадцать? несколько часов? Он ничего не помнил.
— Что с тобой, ты в порядке? — это сестра Уэйн держала его за шею, глядя чуть растопленным прищуром куда-то мимо. При каждом выдохе изо рта её вылетал пар, и тыльная сторона ладони, ухватившая его, была — чудовищно — посеревше-бледна. — Что случилось? Миша? Почему ты спишь здесь? Тебе не холодно? Не простудился? Господи…
Белёсое пробивное солнце замедленно плыло параллельно синеве и слепило глаза, её лица без мандаринового макияжа, травяной сигареты без никотина меж губ и хиленькой косички, по контуру искажённого в подавляемом скулами замешательстве, за одутловатыми шрамиками, судя по всему, от плохих очков, было почти не видно.
— Да. Ничего особенного. Я ждал Уэйн. Не очень. Нет, — ответил он по порядку, потому что не умел ей лгать, но собственный голос звучал чуждо. — Где она?
— Кто? Уэйн? — Верона вдруг замолчала, потеряв половину звуков вздохом и сжевав интонацию, прокашлилась и подвисла на месте, а когда опустила на Мишу глаза, они как-то очень не здорово сверкали. — Ну… ну, она писала мне позавчера, мол, собирается куда-то съездить на каникулах. Я сама-то только вернулась, но я же не ей не мама всё-таки и не сторож. Надеялась, ты знаешь лучше. Я вообще решила, что вы вместе поедете, а ты тут… ты…
Мишу как током ударило. Он огляделся.
— Твоя машина здесь.
Двор затуманился, обратившись белой водяною пылью, ею до самого основания покрыл крыльцо, низко посерел над чугунной гладью шоссе, окольцовывающего горизонт, померещился Мише враждебным, чуждым, словно склеивающая холодная глина, о чём-то пел. Низовья зданий лихорадило на влажные, блестящие мелодии гудками.
Верона облокотилась бедром о выросшие как щит перила.
— Солнце… Уэйн тебе совсем ничего не сказала? — спросила она и замолчала.
Вероятно, выглядело это совсем нелепо, было излишне странно. Он пришёл к ней, беспардонно заявился почти прямиком из уэйновой хватки, овеществлённый след, уродливая шарнирная кукла кляксой запамято-неизвестного в стенах их дома, и искал. Доставлял проблемы и неудобства, словно наивный, нет, просто глупый ребёнок. Доставлял проблемы и неудобства, как и всегда. Она смотрела на него глазами тёмных ступенек, льдистыми и далёкими, запечатавшими беззвёздный кусок неба над крышею дома, почти не моргала, но марево в лимбах расплывалось, дрогало, как от замыкания, стекало к носу, в отражении между отстранённо двигающимися ресницами проглядывали собственные игрушечные глазницы. За минувшие годы Миша раз или два видел её рассерженной, и эта тихая, кипящая тишина пенила органы в его желудке.
— Никого не было дома, так что ты просто остался ждать на ступеньках? — она как будто расстроилась. — Ты спал прямо здесь?
— Как псина какая-то, верно? — ухмыльнулся он по-звериному, вопросом на вопрос.
Верона вздохнула, но радужки её наполнились сжиженным гелием. Крыльцо молчало вслух. От него пахло свалявшейся плесенью и чем-то звёздным — как прошлым. И так же зудело под зубами.
— Вовсе нет, Миша, — настроена она явно была не бунтарски, хотя лёгкий шлейф индийского дыма, расползавшийся у неё за плечами, и комочки пепла не располагали к подобного рода трусости, а голос вдруг так затвердел, будто она собиралась читать одну из тех легендарных трёхчасовых поучительных нотаций, на которые жаловалась Уэйн. — Не хочешь зайти? Сомневаюсь, что у нас найдётся нормальная еда, но могу предложить тебе пять или шесть видов чая на выбор. Мне, если честно, эта работа уже по горло сидит, — неожиданно прибавила она, а потом опять замолчала.
Миша кивнул, готовясь к тому, что она скажет или сделает дальше. Мыслей особо не было, он устал думать, потому что вся мешанина в его голове так или иначе включала в себя Уэйн, а это рождало кучу за кучей разного рода вопросов.
Блестели одноэтажные сарайчики по тупиковой авеню, горели оживлённые закусочные на фоне гор, змейки дорог сияли, и по ним, азимутами уходя в горизонт, двигались мрачные вёрстки морских контейнеров и корпоративных автобусов.
— Я не одобряю этого, — сказала она, мягко, но Миша не смог не вздрогнуть от затяжелевших костяков слов. — Ты и Уэйн. Что бы она ни задумала, что бы ты ни собрался делать, я не одобряю.
Желудок сжался и однобоко поскалился. Верона поднялась, став выше ворот, от которых возвеличивались к небу чёрные пики, и Миша встал вслед за нею, и снег ссыпался, и свитер оказался промоченным почти до ниточки, сразу пробрало холодом и плечи обжёг прокиснувший мороз. Между ними было добрых четыре или пять дюймов разницы роста. Дверь открылась затравленно, без скрипа. Теперь дорога в утробу была свободна и открыта; Верона обернулась и рукой позвала Мишу. Она была очень спокойна в этом сумбуре мишиных чувств и уэйновых поступков.
От прихожей до гостиной с окном напротив дверного проёма кровила и плескалась брызгами спиртованная линолеумная топограмма: склизок тьмы, серо-мучные, разлинованные стены, портреты, осыпающиеся в живое болото половиц. В углу под вешалкой разросся двухцветный ком чайного дерева в кадке — единственная зелень во всём доме, режущая парижски-зелёной ядовитостью листвы зрение. Миша замер, посмотрел в потолок или его отсутствие, — с волос просеялись дремучие капли растаявшего снега, мозг под ними как будто замёрз.
Преступный любопыством разум зацепился за лестницу к спальне Уэйн — плохо составленную астрономическую карту с кроссвордами неизвестных отрезков, прямых и пересечений; почуявшая недоброе настроение Сильвия, лежавшая до этого в низине ступеней, напряжённо сверкнула глазами-чужаками на Мишу и спряталась где-то в душевой.
— Верона, — позвал он, но захрипел, поэтому прочистил горло и попытался снова. — Верона, можно мне… можно мне в её комнату?
Замотанная майкою с Микки-Маусами спина Вероны в тринадцати шагах впереди как перекрестие прицела; она дрогнула, остановилась, но поворачиваться к нему не стала, и это было так — облегчённо — тепло и так неловко одновременно.
— Конечно, — тихо разрешила она одновременно с тем, как щёлкнула кнопка электрического чайника. — Тебе всё можно здесь, солнце.
Его не хватило даже не бесцветное «спасибо» или преувеличенно задетое «это не так». Густой выдох зигзагом улетел к потолку или его отсутствию, растворившись.
Он коснулся шероховатости стен. Пошёл по гравитационному следу обуви, пальто, вязаных сумочек и шарфов до самой лестницы, и, измученные бесконечными часами бесконечного поиска, его рот в сумерках нашли края улыбки, как только он ступил на шаг вверх; всё, как он и ожидал — панель обоев не тронута, но полариоды на ней взлохмачены. Подростком он так боялся этой шуршащей гирляндной махины, вдруг упадёт на темечко, лишь притронешься, раскрошится, сломается, заморозит воспоминания.
Преследуя на каждой ступени, сильно заштопанная по мозаике неправильных швов, та улыбка Уэйн, которой она одаривала его на первом году знакомства, мелькнула с фотографии, и Миша непроизвольно окунулся в сформированный кадр, словно в бумажное нутро распечатанных контурных карт, которые будто могли бы подсказать ему, как теперь с ней связаться.
«Кем ты хотел стать в детстве?» — спросила его Уэйн, пока прогуливали алгебру, бездельничая в пиццерии «Лосиный зуб». Миша глянул на неё, затем на солнечные абрисы города, сверкающие у неё за головою. «Что у тебя сейчас на уме?» — неожиданно спросил он. Сидя в желтке стола, подперев подбородок руками. Кожа Уэйн выглядела прозрачной, её голос трещал от пузырей газировки.
— Я первая спросила, — настояла она с застенчивой улыбкой; изгиб этих персиковых сводок означал нечто ласковое и бережно-тайное между ними, только-только зачатое, то, что тянулось жвачкой и клубом пыли, светло-салатовой аурой, подымающейся в воздух, но Миша за шесть лет дружбы так и не научился определять, что это за «нечто».
Он хмыкнул, обдумывая вопрос, вспоминая послание инопланетянам на заднем дворе школы, «Неделю толстого медведя», бабушку, Чену. В толщине плотных плёток-стёкол играла «Not Allowed» от TV Girl, ему дали минуту и сорок секунд, как перед концом света, чтобы что-нибудь сказать.
— Инженером, наверное, — ответил он. — Посмотри, куда меня завела эта любовь к небу и звёздам. Я хотел конструировать самолёты или ракеты. Или космические корабли. Это всё невероятно, верно? Да, что-то в этом роде. Что насчёт тебя?
Лицо Уэйн было нейтральным, когда она по-птичьи забавно склонила шею, прочертила взглядом острые круги где-то в области его подбородка, немного ссутулилась, сдунув прядь с лица. Необузданные и всепоглощающие, млечные тропинки глаз становились ещё шире, свободнее, будто загорался весь видимый открытый космос с выдутыми звёздным вeтpoм туманноворотами, когда солнце так неуловимо ловило их, — прекрасные визуальные вакуумы, как и все космолёты, о постройке которых душа его когда-либо грезила.
Когда этих глаз не окажется рядом, без пяти минут выпускник старшей школы Вест-Анкориджа Майкл будет куда-то идти с безлицыми излишествами, это всегда будут разные конечные пункты, одинаково грязные, неброские и сиротливые, и попытается забыть себя.
— Не знаю, — слабейшая из всех возможных улыбок скользнула по ленте губ, нарушив массивную тональность. Пятьдесят секунд. Она посмотрела на Мишу растроганно и так, словно ей было нужно, чтобы он знал, как много значат её следующие слова, насколько они откровенно-правдивы: — Не помню. Иногда я думаю, что никем, но мама говорит другое. Знаю, некрасиво звучит, просто… Мне трудно было… это представить.
— Представить что?
Тридцать.
— Ну. Будущее?
Это был первый год их знакомства. Кошка Фростов сменяла окрас с пыльно-уличного на домашний и сонливый; их дом не стоял близко к дороге, как новый дом-сепарация Люси, поэтому по вечерам в тишине не было слышно, как громыхают проезжающие мимо грузовые машины. Миша любил вспоминать те, начальные, невинные дни без скафандра со сгоревшим диоидом по своим крупным кольцам и незыблемой нелепости железных браслетов с кристаллами, по клипсам — двум золотистым кружкам, — которые тогда носила Уэйн. Он не ответил что-нибудь вроде: а как же мамина живопись, олимпиады по математике, водительские курсы, диплом музыкальной школы, танцевальная студия, университет. Многослойная капсула центрифуги проглотила его мозг-шлем с пастельным соцветием неизвестных знаков, панелей и кнопок. Ничего из того, что подумал.
— Понятно, — выдавил он, слегка качнув головой, не разбирая, что это было — рваный порыв с вентилятора или эмоциональное опустошение, — но отдаваясь неожиданной, хаотичной тяжести. Холод, обросши щетиной, словно мeжзвёзднoe вeщecтвo, начал добираться до него. Пять секунд. Но он ещё держался за край стола. Если бы отпустил, то утонул бы без сомнений в космической невесомости. Даже если Уэйн была там, наблюдая за ним, чтобы убедиться, что этого не произойдёт.
Песня закончилась, сменившись на отчётливо британские настроения, — тогда он вспомнил свой вопрос, детский, торопливо вырвавшийся едва окрепшим, на который Уэйн не спешила отвечать: настала её очередь тоскливо мычать, пропекая свои увесистые мысли.
— Время сыпется, как песок, и куда-то несётся, — наконец, медленно сказала она, не глядя на него, — но такое ощущение, что некоторые вещи останутся парализованными.
Некоторые вещи остались парализованными. Время посыпалось, как песок, и куда-то понеслось, как стрелка на генераторе скорости.
Миша рефлекторно коснулся себя на два пальца ниже левой ключицы. Вселенная в квадратных иллюминаторах расширялась и сжималась эмульсиями, реактивностью света, электрическими кольцами, флотилиями астероидов и плеядами пылевых облаков. Его минута и сорок секунд давно кончились, но только в тот миг он осознал, что вся их вечерняя искренность недолюбленных детей звучала, как прощание.
«Ты их отпустил».
Горело и светилось всё, что могло: бенгальские лампочки на зеркале, отделанном серебристою рамой («Как ты вообще наносишь мейк в таком освещении? Давай купим тебе хотя бы огоньки»), лиственные шапки одежды, корешки устаревших потрёпанных книжек («Кладбище у моря» на вкус как фруктовый под со свежей клубникой и карамельным сиропом»), сочащиеся слоями обои, неоконченное строительство текстильных башен на пустыре застеленной кровати, ящик с рождественскими игрушками («Чёрт, нам тоже нужно создать хоть какую-то атмосферу праздника, а там всё по скидке»), мольберты и засохшие краски, привкус маслянистых полотен, разъезжающий, как язык, по сколу заднего зуба, — и хорошо было слышно, как звереет за мили утреннее непрогретое озеро, или, может быть, это у Миши шумело в ушах от гипертонуса нахлынувших чувств.
Он постоял возле выкрашенных в разноцветность квадратов полок, разлепленных распечаток с фотосессии Мэрилин Монро на пляже в Амагансетте, будто отдавая дань уважения, прежде чем обратиться к другим постерам и картографии; ему нравилась эта фотосессия, потому что в ту эпоху, которой она принадлежала, но которой никогда не принадлежал он, было нормально казаться кем-то живым и ярче, чем настоящим. В белоснежном свёртке купальника на небостоке — густолиственная линия и пустота софитных блесков. Он стряхнул прослойку пыли с «Отверженных» Кадзуо Исигуро. Он наткнулся возле чуть раздвинутых ящиков на незрело-земляничный трикотаж и тёмно-бежевые тугие косички колготок; чешуйчатая блузка, по-парижски рассечённая разрезом в три ладони, взметнулась, как лепестки ромашек под порывом ветра в какой-то белый май.
Здесь разбросалось много кистей и красок, оставшихся от мамы Фрост, потому что никто в этом доме так и не смог её отпустить, и она была здесь — она была вездездесь. Брежными стежками Миша складывал их прошлое аккуратно и настолько ровно, насколько хватало сил: во вспоровших незажившее воспоминаниях, до всех расставаний, до похорон, они были всегда вместе. Стоял август, дни были томные; предзаревые пробуждения, в которые кожа его, иссушенная влагой, по сгибу локтя покрывалась новой витиеватой татуировкой-смывайкой, и от морской соли покраснения на лице били и били фарфоровой россыпью, как будто звенели, дешёвые ужины, взгляд потухал в небесно-грузном, в сиянии чертога за вазой, за хрусталём бокалов и стаканов, за кудрявым букетом гиацинтов…
Море… Миша прильнул лбом к пометкам на географической карте, выдыхая. В его памяти все члены семьи растворялись ладонями в песках побережья, а над их головами с горизонта, набухая, мокро поблёскивали облака-ромашки, звезда 51 созвездия Пегас, волокнистые квадранты. Их пальцы не путались в проводах мультисистемных приборов. Их не уносили в холодное и беззвёздное за континент самолёты. Это раздражало его, то, что никто даже не пытался прятать примочки прошлого, а он беспрерывно возвращался к ним, как к никотиновому наркотику, хотя был уверен, что мог справиться, если бы захотел.
Если бы захотел.
Может быть, где-то там, в последующих месяцах-оборванцах, находился ответ на вопрос, подобрать к звукам которого сочинённые телеса слов ему ещё предстояло, как сомкнуть в балдж перемычки из звёзд на концах спиральных рукавов галактики.
Холод красил стены комнаты в мглисто-синий. Разница освещений океанического прибрежья и тусклой спальни хлестнула по глазам, швыряясь цветными пятнами — лопнувшее окно сквозь плотный воздух впускало пелену клочьев мороси и дымки, но в натужный горизонт уже уходил собиравшийся снегопад, а вместе с ним загорались мерзкие лимонные изгари, и колотун начинал трещать по доскам согнутых ветром карнизов. Миша наклонился над письменным столом и жалобно вслушался в недра дома.
Полость перед ним завалилась рукописями с каракульными текстами, распечатками, вырванными листками настенного календаря-однодневника с пометками, утекающими за долготы и широты бумаги. Приблизившись к одному из клочков, его пальцы замерли и цепко сжались. «Созвездие, которое никогда не погружает своих звёзд в волны моря», — строки размашисты, но Миша без труда различал почерк Уэйн хотя бы потому, что списывал у неё домашние задания всю старшую школу.
На него мелькнул листок двадцать пятого декабря, дня рождения Бога, Рождества, которое ещё не наступило, а потом газетные вырезки с неактуальным расписанием «Побережного классического» и «Открывая ледники». С лицемерной фатальностью конца спектакля в голову пришла мысль, что все эти вещи что-то могли значить или хотя бы подсказать, как если бы Уэйн намеренно оставила нити намёков, головоломок, наводок и задач: приполярное созвездие, коллажи из цитат, календари… запах соли, проступающий через флёр мятного порошка и пряность тяжёлых пластиковых ёмкостей акварели…
На кухне внизу почти оглушительно сработал таймер микроволновки, небо из серого стало плесневело-синим, и комната шла ходуном первые три с половиной секунды, точно завёрнутая ураганным шлейфом, а после замерла, только сиреневые сумерки спутались в тюле. Миша, затаив дыхание, держал в руках вырытую из макулатуры фотографию маленькой Уэйн, на которую в один из множества прошлых раз смотрел в гостиной под голос Мадонны, и она светила на него своим затёртым дразняще-аквамариновым квадратом, как предмет из совсем другого времени, совсем другой жизни.
Он бросил её в карман, и, ужасом мазнув куда-то в грудину, горевшее нутро тут же покрылось пеплом, и там словно что-то оторвалось с сосудов и падало, падало, падало, падало… и потом он сел в такси, и оно наконец упало, и он раскрошился на кусочки на заднем сидении — от того, что всё так глупо и смешно вышло.
В какой-то момент жизни он научился отключать внимание и выходить из своего тела. Он создавал ад в своём сознании, из кожи, конечеостей, сосудов, внутренних органов, и он поместил его достаточно глубоко, чтобы никогда не выбраться.
Водитель крутил кнопки на магнитоле костяшками пальцев, хмыкая через нос, стоило радио переключиться с одного исполнения «Let It Snow» на другое, а Миша, наверное, ещё несколько лет утирал беспричинные слёзы, углубляясь в ощущение прикосновений на своей украденной коже, проживая со всеми ушибами последние месяцы заново и дрожа от взметённых ветром снегов, укрывших тротуары снаружи, пока пытался сообразить, какие слова мог впихнуть в тот вечер, как дать Уэйн понять его чувства, не понятые им самим, как сказать всё то, для чего человечество ещё не придумало ёмких и полноценных слов ни на одном языке.
Одно такси сменилось на другое, а затем и на третье. Он тоскливо цеплялся взглядом за каждое окно и каждую дальнюю витрину в гирляндах, которые они проезжали: вместо города землю покрыли замёрзшие поля.
Прошло ещё несколько невыносимо долгих часов прежде, чем асфальт сменился на грунтовку, и где-то по ту сторону лазурно-посиневших баррикад показалась непролазность и поцелованная дождями непричёсанность Кеная. Миша вынырнул из слезливого полусна: акры рассыпчатых метелей улеглись в однотипные волны, а воздух уже до того пропитался влагой, что рыбы могли бы проникнуть в салон сквозь панорамное лобовое — проплыть вдоль дворников и подуставше задохнуться в прощелине меж дверями. Скольжение шин по земле в бесплодной местности звучало бархатисто, как эхо, просто потому что на километры вокруг ничего не было. Когда водитель, забрав последние мишины деньги, развернулся в сторону витых гостиниц Сьарда, Миша мог бы оказаться единственным человеком на этом клочке планеты.
Ему очень хотелось забраться в душ или залезть в ванную, ему нужно было сменить одежду, зарядить портативную зарядку, чтобы зарядить телефон, наушники, часы, и нужно было привести себя в порядок всеми кремами и спреями, которые он таскал в шоппере двадцать третий день, собрать отросшие волосы, сделать со своим обликом хоть что-то. В конце концов, ему нужно было поесть. Виноватые, стыдные поиски расползлись и растянулись: отточенные параллелепипеды детских площадок были прозрачно пусты и безмолвны, скверы едва освещались пищеводами фонарей, смазываясь в один штрих, молчала квадратная матрица серо-голубых рядков закусочных двориков, и, спускаясь бетонными спиралями камня, словно по паутине из жвачек, он бегло осмотрелся и нырнул по направлению к Косе.
Это место выглядело до ужаса пустым, но возрождало тысячу коротких обрывков чужих воспоминаний иного и совсем чуждого мира, в который Миша по-настоящему ни разу не осмелился ступить с тех пор, как от собственного ничего не осталось: млечное забвение, шёпот голых деревьев, который он мог услышать на фотографиях, только море не укачивало и не омывало песком ноги, но в остальном воображаемые картинки нависали над кривым сине-белым пластырем горизонта так, как он и ожидал. Узенькие ленты тропинок, слитых вдалеке в один поток, были белее, чем представлялось.
Он почему-то очень хорошо запомнил это нервное блуждание в зимней тьме, но не запомнил, как и через сколько часов в кромешном мраке, в непреложных кривых луны, по следу извилистой дорожки добрёл до широкой полосы пляжей. Замёрзшее кристальное море не пело яростных песен — ветер не свистел в трещинах на осыпающихся кромках утёсов, по отвесным скалам не хлестали волны. Всё замёрзло. От недостатка звуков потряхивало. На небе брызгало термозвёздами, и впереди показалось шершавая, зелёно-бирюзовая судорога Альдибы.
Он смотрел на неё и думал, что люди в его родном штате из года в год боялись чего-то вверху, будто там, в небесах, что-то сломается и упадёт, но стремились туда, и выше; на Аляске говорили, что здесь всегда как конфетти сыпал снег, когда кто-нибудь умирал.
Мыслепоток, устремившийся по опасному вектору, перебила одинокая чёрная тень на худом промежутке там, где трава сменялась на океан камушков, и Миша уткнулся взглядом в согнутую спину в стремительно темнеющем, необъятном проёме прямоугольника звёздного неба — где как можно меньшая часть бескрайней Вселенной оставляла за собою право за ним подсмотреть. Всё перемешалось в голове однородною массой, щёлочной жидкостью, разъедающей утробу черепа, и у него дрогнуло сердце, и затрещало в груди и заколотилось сильнее.
Но это была Уэйн.
Она лениво курила, как будто с презрением одалживала сама у себя сигарету. Свежесть льда сгибала неширокий размах плеч под свитером своею тинистой невидимой тяжестью. Если бы она взяла случайный камень с пепелища вокруг себя и забросила бы его под тонкий слой льдистого залива, то могла бы оказаться последним человеком на свете, который прикасался бы к этому камню: похожая на чёрную материю, на белую материю, когда клубнично-табачный клок окутывал плечи, и провал невыраженных чувств свалился на Мишу, как магнитно-переменные звёзды с переднего склона.
В воздухе висел только удивительно слышимый треск сигареты; свинцовый кончик вспыхивал в темноте глазом хищного зверька, неумолимый. Миша прижал ладонь к груди, чувствуя, как под ней беснуется сердце, опережая собственный ритм.
И он пошёл к Уэйн, преодолевая пустошь покрытого золою берега, сгущающуюся выжженную черноту, очевидное присутствие чужеродного в воздухе, угольки, чёрные искры стылых исхоженных земель.
Над мысом низкого берега сумрак медленно ложился суховеем на воды.
Уэйн узнала, что рядом сел Миша, по смешливому шелесту пальто, по его дыханию, по до ужаса знакомому запаху слипшихся комьев дёрна, рыбы, снега и странно привычно — Мёртвого моря, которого никто из них никогда не видел вживую, — хотя не взглянула, чтобы убедиться.
У неё давно была крепко сшитая мысль уйти на какой-нибудь далёкий берег из детства, чтобы умереть под полтергейстами Мамврийских дубов, как уходили больные животные: как можно дальше от дома. Вещи давно были собраны, с натяжкою сухого, блаженного игнорирования скулили зажигалки-одноразки, а когда её неделю назад начало тошнить кровью — это было похоже на щелчок выключателя.
На одиноком причале с северной стороны Хомер-Спит, смыкающей минералы океана и звёзды в кровлях из кедров и кипарисовых потолках, в щепки разметало шлюпку — с утра прошёл штормовой прилив, теперь обломки застряли в скалах, другие одиноко пристали к литургическому песковому подножию.
Миша молчал, будто терялся в том, что не знал, как сопоставить в последовательность и сплести затем из неё паутину причинных связей: видел Бог, ещё пару суток назад они целовались у него на кухне, а теперь сидели неизвестно где в тишине, друг с другом, но удивительно по раздельности, а зов волн — Уэйн знала — ведущий его к ней, сделался топазово-размытым и рассеянным в перламутре по грани слуха, и это всё было так незапятнанно, частно, так цельно.
— У меня сердечная недостаточность, — вдруг призналась она.
Стало натужно тихо и зловеще, звуки окружающего пространства вплоть до шелеста выдохов и вдохов вытеснило ужасом-эхом хлёсткой, неожиданной пощёчины правды, не проваливая вовнутрь, как от удара по тёмнoй кoмeтooбpaзнoй глoбулe раковой опухоли. На периферии зрения были видны персиковые от мороза щёки, и что Миша уставился на неё, пожирая удивлением каждую новую парадигму осунувшегося лица, и его глаза казались омутными, похожими на мелкое место в устье, где на донце беснуются солнечные водоросли и феи, — а Уэйн продолжала, затягиваясь почти догоревшей безвкусной сигаретой, смотреть в медитативные зеркальные воды, в которых застопорились хребты-полосы звёзд северного полушария и за невидимым экватором которых, просвечивая сквозь пылевого мoнcтpа в IC 1396, начиналась стопроцентная, совершенная, неизбежная, очевидная, предсказуемая, абсолютная смерть.
Розоватая, словно в неё окунули, нет, словно в ней пытались отмыть окровавленную одежду. Но добраться до неё — пока — не могла.
— В тяжёлой форме, — выпустила вместе с дымом, провела свободной ладонью по песку — земля молчала, но как будто скукоживалась ощутимо под плотью; сердце застучало, как барабан стиральной машинки, так спокойно она слово за словом раскрывала величайший секрет, сама бы собою загордилась, если бы в горле не стало мутно и туго от скопившейся горечи. Миша так и молчал, глупо моргая, не решаясь двинуться, смотрел на её профиль. — Это значит, что на данный момент мне осталось жить меньше, чем четыре месяца. Прогнозы неутешительны. И с течением времени будут становиться только хуже. Скорее всего, в конце концов моим телом и разумом овладеют боль и ненависть. А я очень люблю свою сестру. И Еву, и Лилит, и Льюиса с Люси. И тебя? Миша, — её голос задрожал, соскочив, хотя она не лгала. — И я не хочу, чтобы вы видели меня… такой, какой я стану. Я хочу, чтобы вы сохранили прошлую Уэйн и отпустили эту. А ты всё… всё не даёшь мне уйти.
Неясно, чего она ожидала от него: приступа шоковой ярости-вспышки или простого настороженного смеха, — но точно не молчания, окрашенного затравленным трепетом.
Умытая поливочными дождями рождественская ночь белела в лучах черновой луны и продолжала хранить прохладу. Её сердце ещё болело, хотя и казалось, что болеть уже нечему, потому что на части разорвалось всё, что могло разорваться, остались одни кости, скоро и пустота вне их обещала лопнуть, словно мыльный шарик.
Миша не двигался, просто пытался не дышать. Как тень его — острая, угловатая, — плыла по схемам льда текучею миррою, и изгибы врезались в плоть синего разлома, она резко помутневшим зрением уже не различала.
— Уэйн…
— Только без жалости, чёрт, пожалуйста, — и, наконец, вынудила себя повернуться остриём и посмотреть на его реакцию, и он вздрогнул, повернувшись тоже — удивлённый — то ли от надорванного контакта взглядов, то ли от того, что Уэйн определила его эмоции как жалость.
Испуганный, с забитыми снежинками плечами и бесконечно далёкий на полметра: клубившаяся в лимфоузлах утончённая изнемождённость разила йодом и эфирным маслом бергамота, ещё немного — лесным-колдовским порохом, тростниковою мастью, чуть-чуть больше — вяжущим послевкусием какого-то дешёвого пива. Её отец, когда перебирал с алкоголем, то есть всегда пах почти так же. На Мише висела цепь с пластмассовым сердечком. Висели все одежды, которые он не менял с последней встречи, помятые, висели вздутые кольца-наклейки: все эти единицы и зубчики, которые делали его, по в бездну канувшим словам Лизы, боровшейся с дислексией, «менее мужественным», чем он мог бы или чем должен был быть.
— Что с тобой? — слабо, прерывисто улыбнулась она, не боясь показать своей неухоженности или худобы — скрывать больше оставалось нечего. — Разве ты не разочарован?
— В… чём именно? — почти шёпотом произнёс Миша.
Интонацию Уэйн не разобрала, но наивное уточнение восприняла как претензию, едва не вызов. Последняя глубокая затяжка чуть разогнала по венам застывшую кровь.
— Например, в том, что будущее, которое мы так желали, никогда не наступит, — рассерженно пробормотала она с какими-то психопатическими нотками, морщась от болезненного ощущения пересохших губ, и гнев отхлынул от груди; она затянулась напряжённо. Торопливо поднявшись — потому что иначе по ощущениям просто взорвалась бы, — бросила окурок в сторону распустившегося страшно сказать, на сколько миль шафраном и лилиями океана, на поверхности которого осели глубокие венозные порезы. — По крайней мере, не для нас обоих.
Обшарпанная дорога полуострова по диким травам и пескам, размоченным снегом, уходила вперёд, в сплошное глинистое месиво, в котором увязали ботинки, так далеко, что конец её тонул в тёмном рассеянии зимы, ни один фонарь не спасал, потому что не достреливал — луж света омыть путь впереди ног хватало метров на пять. Гомер из-за этого погрузился в невыключаемое аварийное освещение.
Будущее, способное заставить горы таять, незыблемое и неподвижное, будущее, больше, чем человеческое, которое Миша так желал, оказалось не по размеру её покоцанной жизни, некрошечно, но и невелико, парадоксально в представлениях-размерах, сократившись до пары сотен невыносимо нескончаемо долгих дней.
Она ускорила шаг, когда услышала, что, опомнившийся, он вскочил и побежал за ней, звеня кольцами и агрессивными цепями, всё же успел перехватить руку — и дёрнулся, вместо тёплой ладони, видимо, ощутив острую ледышку; а она обернулась, не сориентировавшись, попятилась назад от его глаз, в них мелькало пронзительное и смертельно опасное, и тонкий струйный воздух, продольный взмах застоявшегося ветра обхватил щиколотки, приваривая к почвам.
— Не трогай меня! — она оттолкнула руку. Мышцы, налитые кровью, до сердцевины прокусило — снова — гулким и громким во всеуслышание биением. — Ты, похоже, не веришь или не понимаешь?! Дай мне уйти на своих ногах. Пожалуйста. Пока я ещё в силах это сделать.
Между ними сквозь болевые спазмы резких жестов и порывов раскинулось ледяное, металлическое море недосказанности. Миша схватил за руку снова, потом за другую, и дрожавшие синяки, которыми он, если приглядеться, до отказа был начинён с кистей до непокрытых голеней от сгибов горизонта до горизонта, в темноте напоминали зелёные отблески космоса и в их полюсах поблёскивало огоньками море.
— Нет, Уэйн, нет, я н-не хочу, чтобы ты уходила, — непонятно, чудилось ей или оцепенённый шоком Миша в самом деле это сказал, хрипло и заикаясь, цепляясь ей за предплечья, будто бы в попытке притянуть к себе как можно ближе, — в итоге не делая этого; хотя ему хотелось — она видела, что хотелось. Поэтому оттолкнула сильнее.
— Миша! — глядя озлобленным, загнанным зверьком, тут же смущаясь собственного крика; в нём было столько отчаявшейся обиды, что хватило бы океаном заполнить материк, а он — жарко поблёскивало остриё руки, как чадящее веретено — с удерживанием её глаз на мушке пугливо шагнул назад и уменьшился в размере. На мгновение, но всего на него, под его ресницами проскользнул силуэт смертельного страха. — Это моё право — не страдать, чёрт, хотя бы из-за вас всех. Почему ты хочешь забрать его у меня? Отстой. Зачем ты пришёл сюда, чтобы — что? Узнать, что я умру через сотню-другую дней и сделать мне ещё больнее? Попробуй встать на моё место — что бы ты сделал?!
Если убежать как можно быстрее, если позволить рождественскому снегу стереть за собою следы, она верила, эхо чудовищной боли постепенно затихнет, и надежда отпустит её.
Под стеною холода она пошла дальше совершенно разбитая, только опоясывяющая пески тротуарная дымка откидывала в детскую память, к конвульсирующим, насквозь профильтрованным глыбам умиравших воспоминаний, трёхтонною тишиной. Угрызение совести свернулось в ожидании панического хруста, как сахара, шагов за спиною, и она действительно услышала, что Миша снова пошёл за ней, но разворот ненужных чувств не улетучился.
Как в старых кино, его бесформенное пальто выедающе чернённого оттенка разлитыми полами-плащами развевалось от ветра позади, и он почти бежал, отчаянно пытаясь сделать хоть что-нибудь, но живая, искренняя потерянность и эта преданность были ему к лицу несравненно ближе, чем тинт «брызги шампанского» и капельки кристаллов на нижнем веке. «Ведь это никогда не исчезнет, верно? Я тебя тоже никогда не брошу», — мгновенно раздалось в блёкнувшем рассудке его голосом, таким обеспокоенным и чуть дрожащим, которым он произнёс в тот день бессмысленные слова, но в них пряталось другое, в них были неостановимый процесс импринтинга, жажда тактильной коммуникации, массивный страх.
— Никто из нас и не хочет, чтобы ты страдала, Уэйн, эй, — отозвался он просевшим в тесноту пропасти тембром. — Давай расскажем твоей сестре? Она ведь… мы ведь можем тебе помочь! Уэйн! Никто этого не хочет, разве ты не… разве ты не видишь… не знаешь… Уэйн… — суетливо, как бы с трудом, торопился досказать он и остановился, когда остановилась Уэйн.
Он не врал, и, наверное, сосредоточил все извилины в мозге, чтобы сформулировать трепет грохочущих мыслей и выстроить в вербальный Вавилон, она чуяла это, как чуяла то, что скрывалось меж строчек — с губ, глухошёпотом — не уходи, никуда не уходи, останься здесь, с нами; во взгляде — со мной. И на это чудное неверие спонтанно и безнаказанно хотелось повестись, но получилось только несмело обернуться, чтобы несмело заглянуть ему в осоловелые глаза, чтобы ударить в ответ — чуть запоздало, но.
«Тогда помогите мне, раз можете. Тогда спасите меня», — услышала она собственное сознание, соединённое с этим морем и с этими небесами, с этими камнями и фонарными лужами.
— Вы не всесильные, Миша, — она с трудом справилась с затухшим голосом, кровяное журчание исказило его до страдальческого оробения. — Вы просто люди, как и я, и некоторые вещи нам неподвластны, понимаешь?
— Не понимаю, — яростно отозвался он. — Ты сама хотела, чтобы я тебя нашёл. Иначе бы не… ты… ты меня больше не любишь? — вдруг спросил он с таким напряжением в мышцах вокруг глаз, как будто бы до сих пор всерьёз считал, что Уэйн была способна на нечто подобное. — Или не хочешь? В любом из смыслов. Или, может, и то, и другое? Если бы ты нас любила, то не поступала бы так. Я знаю тебя.
Я знаю тебя. Долговязая фраза: в ней прятались сакральные обертоны и убийственный потенциал.
— Ты не…
— Я знаю! — голос, немотивированный крик — в синих айсбергах облаков, в соке вишни тающей — сорвался непозволительно на последнем в соцветии слоге.
Люблю, подумала она, сильнее всего на свете люблю те летние ночи, поездку к морю, твой Чикаго и твою Сьерра-Неваду, тебя, но ты-то и дальше просуществуешь в случайный поцелуях, нечаянных цепких замках из тыла ладоней по углам над копчиком, а я не успею повзрослеть; и поэтому между нами всегда гудит этой непроницаемой кирпичной кладью, и поэтому весь цементноджунглевый город, ещё не растопивший мороженого снега и густоты, ещё полный льда, прошлогоднего мороза, безмолвно нависал над ними.
Стоило Мише приблизиться вновь, втягивая холодный воздух, по спине пробежали мурашки — каждый из органов восприятия предупреждал её: что бы он не собирался сказать, что бы не планировал сделать, уже намечая в уме сложновыстроенные схемы, добром это не кончится, потому что… потому что пока она не уснёт, и океан придёт за нею, а потом и за всеми ними, — до того мгновения он не будет верить. Любая подробность бессмысленна. Чувство, изученное ею вдоль и поперёк, исхоженное и истоптанное. Ужас, видоизменяющийся и трансформирующийся, мутирующий в отрицание, в отстранение, через забвение в тень, которую постоянно отбрасывает тело — во что угодно, кроме смирения.
Он взял её трясущиеся руки, а потом потянул на себя.
Глупо. Осторожно. Как-то по-детски нещадно.
Хрупкий жест, кружевной, будто вот-вот порвётся, действительно успокоил, вогнал штормовое озеро в резервуар, Уэйн сосредоточилась, но руки её, словно в вязком пластилине, не смогли сдвинуться и обнять в ответ. Заполнить обезоруживающее звенящее ничто космического пространства, кроме жара человеческого тела, осталось совсем нечем.
Уэйн отстранилась — нашла в себе энергию, и оцепенела, всё равно оставаясь близко достаточно, чтобы по обе стороны от наледи на чужих плечах (без шапки в такую температуру и с чем-то взъерошенным, невыразимым на дне отливающих мёдом радужек) вбить в голову идею о том, что мира за ними не существует.
Она осталась там: на трибунах, где Миша рассказывал ей о древних мифах и часто повторял, что звёзды трудно представить бездушными сгустками ядерных реакций, если забыть о научной картине мира.
— Ты и правда ничего не понимаешь. Я ждала тебя здесь, как идиотка, как сумасшедшая безо всякой гордости, — невпопад давило осипшее горло, не упуская ни секунды, пока их мучительно не заглотнул мрак послеполуночной пасти; нарезанная мокрота спектрально покатилась к кадыку, норовя вспороть глотку. — Я ждала тебя. Я ненавижу себя за то, что ждала тебя. А что будет, если я умру прямо сейчас, прямо здесь? Что тогда будет?
Переворачивая под подошвами со столбами землю, его сбитый, утрамбованный стихийным бедствием голос, затекая то в одно, то в другое ухо, неожиданно прозвучал внутри каппиляров, почти физически ощутимый:
— А ты не умирай прямо сейчас, — и прежде, чем она отреагировала, одними норовящими раскроиться замерзающими губами: — И нам не придётся это выяснять.
Она не помнила, чтобы обида в чужом гортанном шёпоте когда-либо была настолько… осязаема. Она не понимала, почему… Почему.
Поняла только, что нужно уколоть сильнее.
— Думаешь, я не знаю, что ты хотел с собой сделать? — мрачно выдавила она, напрягая все силы кровоточащего рассудка на то, чтобы как-нибудь сбросить с себя излишек пережавшего вены воспоминания. — Тогда, на годовщину смерти твоей бабушки. Мы все догадывались, что происходит. Мы чувствовали, что что-то может случиться. Я знаю, как выглядят люди перед тем, как собираются покончить с собой. Может, если бы ты… если бы ты… — слово правды истошно не хотело вылезать наружу, уперевшись пожухлыми, жёсткими ремешковыми концами в обе стенки горла: годовщина смерти… годовщина смерти… годовщина смерти…
Уэйн сделала ещё несколько шагов ближе к деревьям, к тёмной, шумной дыре в пространстве, а Миша остался на месте. Миша позвал:
— Уэйн.
— Было бы проще, — она положила руку на прыгавшее в порошке крови сердце, провела большим пальцем по выбоине в первородной тянущейся вязке, вновь и вновь погружаясь кожей в одну и ту же ямку — устаканить ураган внутри себя, дать ему закаменеть, чтобы к рукам не липло, не расползалось от кончиков волос до кончиков фаланг нефтяною массой, — пока та не начала теплеть под прикосновением. — Было бы проще, если бы ты сделал это. Я бы благодарила Бога за то, что он заранее обрубил все эти связи и привязанности. Чтобы мне было легче уйти. Я эгоистка. Я собираюсь сойти с горящего моста.
— Хватит, — улыбнулся Миша, давясь смешком, как пресным озером, наотмашь и прямо под шейные позвонки, не сводя статику взгляда — потерянный куда страшнее, чем думалось, раз так сильно не желал ни во что верить. — Это ведь всё не ты говоришь. Ты бы не хотела этого, верно? Ты бы не хотела.
Он снова перехватил кость её запястья, споткнулся, отпустив, но схватился опять, толком не восстановив равновесия.
— Извини, — сумела выдавить напоследок, стараясь обходить иглу, что пронзала все слои защиты, после чего просыпалась эмоционально истощённая любовь и опухшая вина за неё, просыпалась та Уэйн, которая приводила его на могилу своей матери и рыдала в перерисованном объятии-токе. Заднюю часть глазниц объёмно щипало сквозь роговицы. — Извини за всё это, за всё, что я сказала. Извини.
— Я не прощу тебя!
Чертохнулось сердце и упало куда-то в желудочный сок. Стало тихо. Звёзды, или это всё были гирлянды, над головою то возгорались ярче прежнего, то предательски блекли, и, казалось, желали спокойной ночи всем больным зверушкам и простым смертным, находящимся здесь, против неба.
Он выпрямился, хмыкнул себе под нос; вздёрнутый подбородок, надменное искривление губы, Уэйн останавливалась на мелочах, пока он подбирался, становясь из болезненно-напряжённого плотоядно-улыбающимся, привычным, настоящим ли? Она замерла и, что проснувшаяся в хрупком теле агрессия взяла в охапку созвездия ссадин, превращая Мишу из вчерашнего тинейджера в разъярённую голодом собаку, осознала не сразу: чёлка прятала его взгляд, который резко и томно, будто бы глухо, но оглушающе кричаще прыскал холодом и в нём была почти ненависть, напоминающая отчаяние — наверное, всё то, что они так старались в себе задавить, обрушилось на него запоздалым прозрением неотвратимости смерти.
— Так это и есть твоя цель? — небрежно ухмыльнулся он; он не плакал, но вывернутые наизнанку уголки глаз сделались страшно красными. — Это — самый гениальный план, до которого додумалась Уэйн Эйдин Фрост? Просто убежать ото всех, как будто тебя не найдут, как будто это проще, как будто это поможет. Уехать легко, сбежать — ещё легче, хоть на край материка, хоть на Марс, — сурово-спокойный с хрипотцой, этот голос продолжал звенеть в ушах ещё мгновения после произнесённых слов. Не обращая внимания на лёгкий трен замешательства на лице Уэйн, качнувшись от кожуры ветра, он зарычал: — Ты знала, на что я пошёл год назад, и всё ещё уверена, что теперь я позволю тебе уйти раньше меня? Ты же знаешь, что я ненавижу проигрывать.
(Кто-то смеялся в черепе: «тебе ещё жить и жить». Но такого голоса никогда не существовало.)
Миша отстранился; ловкое движение, жест рельефный — холодом огрубевшие подушечки когтей, секущие шёлк кожи, его оставили на руках Уэйн абрикосов налив, и он повернулся к шоссе, где початки разметочной линии, не стеснённые рамками цивилизованного освещения, болотисто-жёлтые, дурные, вне электричества мерещились вырванными костями, и блеск их взрывался, угасая в бликах миллиардов звёзд и приближавшихся фар, уступив тишине космоподобного вакуума. Помимо рези номерного знака всё кругом затемнилось, как бывало перед летней грозой, а потом.
А потом всё стало чёрным.
Он бросился в центр шоссе. И там, перед настигавшим на сверхскорости автомобилем его начало крутить от ветра, забирать в контраст тьмы и свечения, затем переворошило снежною спиралью, и он пропал.
Гудок, рывок — холод под шеей и целое небо вокруг скукожилось до размеров глаза — Уэйн оцепенела на месте лишь на момент слетевших с осей стрелок внутреннего секундомера, и обернулась, чтобы окрикнуть его, и крик застрял в гландах, когда она увидела то искажённое коротким испугом лицо, и она заглотнула слишком много — перечная мята и мириады плазмы, как в небесах — прежде, чем как по команде полететь за Мишей вослед: под ногами кружилось, там перекатывался засыпанный останками жизни ни то кафельный, ни то асфальтовый пол, чёрный-чёрный, она его только и видела. На мечевидном отростке автомагистрали плясали шрамы ультрафиолета, а сердце стучало нелепо-бешено, и стук его отдвал набатом в виски, и…
Кажется, она кричала — размыто настолько, что можно было ощутить, как напрягались связки и как сквозные нити стали, закалённые, проходились чрез залитую гуашью ротовую полость — всё то время, пока онемевшими ладонями, будто во сне, не с первой попытки пыталась ухватить его хоть за краешек пальто, пока бежала по карусели пространства, ничего не видя, пока не устояла на склизкой, продавливающейся куда-то массивной груде сумрачно-зелёной земли — звала его ещё раз, потом ещё и ещё, пока не стала повторять заевшее на кончике языка «Миша» по тысячи раз в минуту себе под нос, не уверенная наверняка, не располосовали ли его или её под рекурсивное хлопанье чёрных вороньих крыльев тугие шины.
Ухватив, наконец, его за плечо, она вскрикнула, но зрение стало белым от вспышки паники, затем кроваво-алым перед тем, как простор узкой дороги снова захлопнулся в угольных цветах, и она задохнулась ветром, так и норовящим сожрать — первый шаг в никуда — они слитой фигуркой втиснулись в липучие стебли, второй — огромный малиновый кирпич перегородил небо, и — она старалась захватить ртом дыхание — надавил. И её нога соскользнула.
Провалилась куда-то к центру земли и потащила, поволокла за собою всё тело.
Уэйн вынырнула из тьмы, на сей раз чётко выцарапав губами воздух и сквозь зубы — жадно, и больше, больше. Она нашла инерцию в зрении, умудрившись не свалиться в обморок тут же, и только позже осознав, что лежит на земле, распахнула глаза и совсем ничего не поняла: луна, просвечивая сквозь пылевого мoнcтpа в IC 1396, стояла всё так же низко, но совсем с другой стороны, на западном склоне.
Вокруг не было никого, ничего. Холод навалился на плечи до аспида умерщвлённым безмолвием, и под жёлтым глазом этого растаявшего огромного спутника она начала учащённо дышать, озираться во все стороны. Искать Мишу.
Пёстрый потолок небосвода блеял рыжими струпами, становясь мешковатою жилой. На гематомах облаков паразитировал тихий восход. В отдалении грохотал и гудел уносившийся к сердцу Кеная смертоносный автомобиль. Лёд залива ревел вспенившейся водою, воздух над головой одеревенел от этого звука.
Уэйн отлепила голову от приплюснутого снега — снег почти целиком осадил своими грядами одежду Миши, осел прелостью в его надбровной дуге. Уэйн вздохнула: он ещё был жив, и он часто и глубоко дышал, он был совсем рядом, совсем рядом, и его израненное ветками лицо раскраснелось от притока крови, но море, прорвавшись сквозь холмисто-облачные наросты ракушек и сырых оголтелых водорослей, сквозь всё китовье и весь песок, ещё силилось смыть его насовсем.
Она не смогла сбалансировать дыхание, потому что сомкнутое в объятии какого-то первозданного ужаса всё внутри колотилось, как бешеное.
— Ты больной, — наполовину упрекнула, наполовину объявила она. Сказала и только потом услышала, что Миша затаил выдох, а за усилившимся автострадным треском стихли постоянные мятежные шуршания сполохов снега. — Ты больной на всю голову.
У себя в мыслях мимоходом пошутила, что из них мог бы регенерировать идеальный союз: побелевшие перед солнцем могилы во снах, нерастраченная нежность в теле, свёрнутый прокисшею молочной плёнкой видимый-невидимый космос на стенах и звёзды, слитые в раковину — больная голова и больное сердце.
Миша, с силой качнувшись от песка, подался к ней и обхватил всеми конечностями.
— Я тебя не отпущу, — и заплакал, и голос у него стал тонким и серебряным, светлым, словно весенний ливень. Он должен был осознать, насколько облажался, по тому, насколько серьёзна была Уэйн и как крепко его держала. Космический свет некоторое время трепал его одежду, доносил до неё запах грязного снега, лекарств, ментоловых сигарет, отголоски кофеина и нечто горькое и терпкое, похожее на захлёбывающуюся в глотке антиципацию конца, пока Уэйн не поняла, что плакал вовсе не он.
Пустым взглядом она разглядывала диск неба — яркий нечищенный миндаль, — зеленистое зарево, сине-красные мигалки праздничных украшений далеко к океану делили его три к двум. На их плечи сыпала снежная вишня. Миша приподнялся на локте и, нависнув с краю, худыми холодными пальцами стал утирать ей слёзы.
— Ты совсем не кричишь, — шептал он с дрожащей подавляющей лаской, пока Уэйн проваливалась на перерезанном тросе в зону турбулентности, — хотя можешь. Это у тебя так плачет душа.
Шёпот кололся и был похож на немой псалом безголосым, проточным небесам с искусственными звёздочками-клыками. Мимо едва различимой чрез соль и жалость улыбки, мимо дрожи в горле — он позволил кончикам пальцев задержаться на её щеке, достаточно близко в орбите сердечной мышцы.
— Я чувствую, как они все меня забывают, — лихорадочно пробормотала она, — а я ведь ещё даже не ушла.
Над головою Миши замирали лиловые массы цветов, синюшное, прохладное небо, раззявленная его пасть, зажигались дорожки блёклых кристаллов — жар его ладоней впитывался в веснушки сквозь плюш, шерсть и бархат и расходился с нею же. Облезлая полость земли-колыбели щекотала Уэйн затылок, будто медленно и с упоением её поедала.
Если зажмуриться сильно-сильно, на какую из сверхновых она попадёт?
— Но ты чудесная подруга, Уэйни. Почему тебя это беспокоит? — Миша наклонился и оставил на её виске одеяльце апельсиновых кровоподтёков. Уэйн не могла шевелиться, когда он так касался: до надкостниц, до чешуи и лимфы, остро, как в последний раз, по-взрослому. Но она не отрывалась от рыбьего хвостика созвездия, плавающего у него волосах.
— Не так, — взмолилась она, — спроси по-другому.
— Знаешь, почему они тебя никогда не забудут? С тобой легко быть собой, и это очень… я всегда был уверен... я знал, что ты примешь меня любым. Я мог бы умереть прямо сейчас, если бы меня сбили, или мы можем… можем умереть завтра, потому что на нас упадёт шкаф из чьего-то окна, или мы попадём в автокатастрофу, или на Анкоридж сойдут снега со всех… со всех гор, или… Д-да что угодно может произойти. Какой смысл думать об этом? Сейчас ты жива, — тихонечко, снизу голосом, прошептал он и, оборвавшись, поддел лоскутом взгляда беспокойно бегающие чужие зрачки, он что-то искал, искал на незаданные вопросы невесть какие ответы… Не осталось места, куда бы на её лице длинной иглою не проник этот нависающий взгляд — он вплавился даже, наверное, в череп. — Сейчас ты жива, Уэйн.
Оттолкнув его руки, Уэйн попробовала подняться — поясница вяло ныла, а от резонирующих, щетинистых развалин под ногами и вокруг, и с каждым движением — всё муторнее, избыточней, — рябило в глазах.
— У меня нет денег на операцию, — сдалась она, ощущая, как вылетают сухими свидетельствами слова прежде, чем она успевает остановить. — Я боюсь, как ребёнок. Я то спокойна, то трясусь от страха. Мне двадцать один. Я так хотела посмотреть на ту себя, которая отпустит этот страх. Но мне кажется, что если я отпущу это, то что-то важное в себе уничтожу.
Прежде, чем успевала остановить, — слегка изувеченные губы, не совсем улыбка, но и не идеально сконструированная маска, сдавленная силками холода мякоть. Она не знала, что станет с Мишей, когда она уйдёт. Она знала, что он её никогда не отпустит.
Каждый из оставленных на шатких лестницах и ночных заправках призраков был немного ею самой.
Хрусткое содрогание его плеч нарушило балансирование между равномерно-мнимым утешением и близостью, которою Уэйн задыхалась в светлом солёном ветре. Бережно, без спешки и очень осторожно Миша начал перебирать её волосы и ронял с пальцев развихренные пряди как-то расстроенно; под зудящей солнечной радиацией и из видения, и со свежего восточного склона; грустный; бесшумно помещающийся в край золотистого лезвия залива с наплывом заледеневшей пены.
Она не смогла задержать его в объятии, — всемилостивый Господь, как не хотелось разъединять полюса хватки. Ладонь его ещё осталась на её лице, его большой палец коснулся уголка рта, мизинец успокаивающе рисовал узоры за мочкой уха. Это было не первое столкновение с обезоруживающими чувствами, безупречно горячим дыханием, на которые Уэйн могла ответить, но она по привычке осталась тысячами мелких порезов, нанесённых… честно говоря, она не могла вспомнить, как.
— То есть, то есть… — оживился Миша, и его изгрызанный рваными, беспокойными шорохами снега голос скользил из высоты в высоту. — У тебя нет денег на операцию. То есть основная проблема в… в них, деньгах?
Уэйн взглянула на него меркнуще, давая понять, что знала, о чём он думал, потому что с таким же исступлением вынашивала миллиарды идей до момента, когда стало поздно, и за руку притянула обратно. Приставила его ладонь себе на грудь ровно туда, откуда билось в каркасном стиснутом ритме, но плавкий захороненный стук по старой памяти чудился ей иссякшим, лишённым, как и чаячий плач, сакрального тумана надежды. Миша замер, серьёзный, и она кивнула невпопад. Сказала:
— Основная проблема — вот здесь. У всего есть свой срок. И если чей-то подходит к концу, бессмысленно этому сопротивляться. Я не хочу играть в эту игру… со смертью.
Распрямившись, а затем вновь сложившись пополам, уместившись в крошки-масштабы летящего в пустоши и стратосфере материка, Миша отдалился. Праведное осуждение, которое ещё секунды назад бурлило в Уэйн и было чётко обозначено, бестолково улетучилось, как парафин; может, ей действительно хотелось услышать вещи, которых ей никто никогда не скажет, потому что свалянных стогов из слов, чтобы исцелить неосязаемый шрам, элементарно не существовало.
— Бегство хуже, чем проигрыш, — прилетело в лицо, расстерянно и вскипячённо, провокационное месиво вспороло мечущиеся опоры сквозь лавину-кожу.
Он продолжил молчать, отвернувшись. Уэйн рассматривала его профиль, обветренные разбитые губы между словами «бегство» и «проигрыш», залитые спящим светом тонких демаркационных полосочек, плавно терялась в пылающих, очень повзрослевших глазах. Детали росли в инфернальных пропорциях в такт ритму её отрывистого дыхания, со скоростью, за которой она не успевала.
Может, она ждала чего-то подобного, за что можно было бы ухватиться невероятно, как за соломинку. Ждала этого неверия, одержимости жажды победы. Ждала его.
— Теперь ты будешь думать об этом постоянно, — невесело улыбнулась она, и по тому, как изменилось мишино выражение лица, поняла, что задела. — Ты всегда всё принимаешь на свой счёт. И без конца причиняешь себе боль.
— С каких пор? — его глаза разинулись мучительно медленно, заводь ресниц затрепетала, будто не разрешала отпускать.
Стеклянный свет тусклой береговой линии обещающе кутал неустойчивую фигуру в полутона, стирая якоря, вывернутые из ила: в такие моменты, как этот, в Мише был сокрыт акт храбрости, той, которой они торговали туда-сюда, черепно-мозговая тайна, физическими величинами не постижимая.
— Просто сам не замечаешь, — покачала головой Уэйн. — Через дорогу переходишь, не оглядываясь. Не ешь. Иногда даже не пьёшь. Не принимаешь свои лекарства. Ты совсем перестал учиться. Я знала, что ты натворишь глупостей, если…
— Отдай мне должное, — прошипел Миша. — Я уже не такой слабый, как раньше.
По всему острову возносили мутировавшие в снежинки, сиренево-крикливые молитвы чайки, призраки и сквозняк. Уэйн уложила голову на подставленное плечо.
— Ты испугался, — бестолково расстроилась она, как будто если отсрочить затянутую налётом целофанового истощения аксиому — кому-то могло стать легче. — Я думала, ты не боишься внезапно умереть.
Миша не стал отстраняться, пальцы его не дрогнули, но будто отблеск-парабола помех вяще пробежал сквозь тело, сделал его до нездорового заострившимся и по-беззащитному разочарованным. И он процедил:
— Мне жаль, — и закрыл лицо ладонью. Это должно было стать трогательным, утешительным и исцелящим, но в бальзаме голоса притаился беспозвоночно-покорёженный замок, достаточно ненадёжный, чтобы от задних стенок горла позволить белому шуму просочиться в связки. — Я просто… я… Мне жаль. Давай вернёмся.
По пути к безликой прорези города — пологие склоны облачных нив, ажур инея-эмали, высаженный на барьерных ограждениях, дорога упиралась в край карты-путеводителя, с обеих сторон заключённая в топи чёрного мутноватого воротника гор, неба и спящего океана — ступени не поспевающей за чувствами памяти растворяли сами себя, Уэйн переступала их, как швы между плиткой, но с трудом узнавала места. Монотонный пляжный пол магнитился в обоих возрастах. Деревянные домишки, ставшие заложниками природы, со скрипучими, высокими рыбацкими сапогами вокруг, грунт в карманах, прохладные, почти холодные, горы с порталами зари, алыми колпаками накрывшие холм — калейдоскоп детства оборачивался тусклой тенью, словно комета, тающая на ходу.
В те дни жизнь означала что-то другое, будучи шире и свирепее, и Уэйн увидела маленькую и счастливую себя в цепи молодиков, сделала вдох — и стрелка часов, дёрнувшись, неумолимо побежала вперёд по циферблату. Сыпь лепестковых снежинок, напоминая вишню, не прекращала срываться мелким крошевом, переросла в хлопья, за снегопадом в светопыли румянились горящие окна двухэтажного отеля.
Миша взглянул на неё и через мгновение отвёл глаза — подсвеченные, вспененные.
— Ты же знаешь, что все мы сделаны из звёздной материи? — вдруг спросил он, нарушив священно-неуловимое молчание. Поймав кивок в ответ, сам кивнул с ещё большим удовольствием: — Как минимум из четырёх разных звёзд, включая Нейтронную, и очень вероятно — из частиц сверхновой редкого типа, звёзд Вольфа-Райе. А учитывая, что все-все атомы во Вселенной тем или иным образом используются заново, наши тела уже пережили миллиарды лет личной истории каждого из них. Может, эти атомы в конечном итоге станут частью кого-нибудь другого и будут продолжать существовать в различных формах непрерывно, трансформируясь до самого конца света…
Чутко вслушиваясь в треск веточек, Уэйн мотнула к нему головою — сумрак утра, скомканная синяя полоса-форпост смога, подобно вате, белые, как снег, плошки крон; и их глаза, выбеленные лунным прощанием, встретились. И от того, что Аврора просовывалась сквозь туманную морось и взболтанно-жгучее от дождей созвездие Гончих Псов, отвердевала, дробилась на раскусанные ключицы, ими укрывала мишин профиль до степени, когда лицо его казалось разрезанными, она, застрявшая в возрастной разнице, обнаружила, что не могла думать ни о чём, кроме смерти.
Она слушала, как он рассказывает про судьбу быть разбросанными по звёздам, о совпадающих образцах ДНК, о том, что встреться они через пару сотен лет, он всё так же будет любить прятки. Она вымучила улыбку. Она не знала, почему позволила себе надеяться, будто приступ бегства от реальности взаправду поглотит её с концами. Будто её освободят. Она боялась думать и дышать так, что не разбирала слов, она превращалась в кислородный элемент.
Она не хотела фантазировать на тему того, куда отправилась её мама. Не имело значения, на какую звезду она унеслась, если мысли о том, что её искалеченное и обезоруженное тело оставалось закопано в шести футах под землёй, окружённой темнотой, холодом, насекомыми, грязью, совершенно беспомощное, совершенно одинокое.
Ближе к земле, как водою акварель, разбавленное морковными фонарями небо вспоролось белым спектром там, куда Миша поднял руку, отставив указательный палец; бусинки звёзд уже расходились на цыпочках, и рядом с цвета слоновой кости тропою кожи, открытой сбившимся рукавом, с золотисто-вялой киноварью костяшек конденсационные следы напоминали глубокие, совсем недавно затянувшиеся ожоги — улей солнечных, три норки лучевых. Глаза его снежились, сияли и горели, он улыбался:
— Смотри, мы дошли до момента перед рассветом, — пред бельевою верёвкой лазурного светила, расправив, словно крылья затёкшие, руки в стороны, он завис. Уэйн шагнула к нему, провалившись одной ногою в мелковатый сугроб в устье. Не рассчитав, оказалась слишком близко; его волосы в макросъёмке липли ко взмокшим скулам. — И ты можешь сейчас увидеть созвездие Гончих Псов. Почти все дикие псы могут стать очень милыми ручными собачками. Поверь мне.
Поднимался ветер, за пределами импровизированной космической станции звенели дешёвые пайетки вместо звёзд и миражи их поднимались вихрями перекиси, и птицы в орионовом зареве тихо пели, передавая друг другу сообщения.
Книгу по астрономии ему ещё в детстве подарил отец. Среди глянцевых страниц энциклопедии Миша впервые столкнулся с чем-то, что не создавало эмоциональные переносы в родительских ссорах, не обвязывало его голову посторонними лицами-конструкторами, не пряталось посреди одинаково унылых, апокалиптических серых стен.
Своего отца она почти не помнила. Сестра однажды обронила, что из Центральной Азии он вернулся совсем другим человеком и его глаза каждый раз вытекали, стоило взглянуть на сложноутооенные узоры в небе. Из-за долгого курения у него развился рак горла, но он покинул их в сердечном приступе и слишком рано, когда Уэйн было едва за шесть — ничтожно пустой возраст для того, чтобы помнить хотя бы что-нибудь помимо разбросанных по гостиной бутылок коньяка и картинки яркого стриженого газона футбольного поля, не сходящей с телевизора, и чтобы поселившийся в подкорке образ не начинал пускать трещину.
Скоро из неё будет вываливаться одна эта, стёртая в костяной порошок от гнилостного дыхания, память. Замурованная в гипс астрономических карт. Скоро от неё останется только слизь под грудной клеткой.
Уэйн Эйдин Фрост умрёт первым тёплым днём в начале марта, через полтора месяца после того, как на обрывке чужого пляжа сказала Мише, что не хочет играть со смертью.
Сквозь местные вышки сотовой связи с моря серо тянуло голодным ветивером, бриз разгулялся хлещуще-сильно.
— Залив совсем замёрз.
Они снова, как перед Голгофой, как три, четыре, пять декабрей назад, стояли в десяти шажках от кромки пены, среди сигаретного дыма и соли, миров, воспоминаний, звёзд, всего расцвеченного бледно-розовым барахла, тихо вросшего в береговые чертежи и безмерно утяжеляющего суть вплоть до илистых глиняных порожек, над которыми перевернувшийся ковш изливал кефир сияния. Где-то там в телескопическом измерении поблёсиквала любимая мишина галактика, самая яркая из спиральных, — Сомбреро М104: астрономы подозревали, что в её сердцевине может находиться чёрная дыра.
Уэйн напряжённо замерла, обвесившись осколками солнца, почти ожидая ускорения пульса. Так тихи были штили моря, названия которого она никак не могла вспомнить, и она надеялась, что в шорохе их бесследно потерялась вся неровность ответного откровения, когда:
— Иногда мне снится, как я там плаваю, — Уэйн созналась открыто, хвала Всевышнему, голос почти не дрожал, как и струнки памяти глубоко в выжимках приятных-кошмарных снов.
— В заливе?
— В небе.
Миша не понял — или понял дочиста хорошо: постоял, потом проскрипел снегом, оставив Уэйн наедине с вопросами-мыслями, с причинами и следствиями, задачами и решениями, и всем тем перемешанным в разболевшейся грудной клетке. Сбежав к распутью камней через дорогу, он остановился перед рубежом света, в зыби низкой восходной сыворотки, махнул рукою, как лопастью ветряной мельницы. Проследовать за ним сквозь разметку, перебежать, позволить безумия вихрю съесть себя целиком — казалось, не было ничего проще.
Добежав до поляны народившихся накипью ракушек, будто ромашек и клевера, Миша рухнул в их блеск и росисто засмеялся, и смех снегом выкашливался из глотки; белые, слюдяные лепестки-заморозки, раскалённое добела, осквернённое до агонически-свинцового, смольного дна — множество, множество, множество точек с вьюнками перед глазами…
Наступило Рождество. «Слышишь, сердце бьётся?», — Миша поспешно кинул на неё, не двигаясь, свой запечённо-ядрёный взгляд светового давления и застыл: «Слышишь? Уэйн?». Она тронула его откинутую в сторону ладонь своей, Миша ответил тем же, сам крепко сжал пальцы.
В окна верхнего этажа отеля горячо блестело малиновое солнце, сверкал панельный ряд, освещённый жёлтым в упор. Двадцать первое Рождество она встретила в полузамкнутом окраинном море, расстлавшемся во все ветровые стороны, схоронившем силуэты их спин, углубления плеч, в которые — она видела — мерно затекал спаржецветный свет.
— Давай вернёмся, — снова попросил Миша очень тихо, защищённый кувшинками и чаинками зимнего холода, сбившимся шарфом, побагровевшими кончиками пальцев. — Только не туда. Давай вернёмся домой.
Рассвет миновал. На небе прояснело.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!