viii. в ад и даже дальше
5 августа 2025, 16:15ты, наверное, мне не поверишь
но я давно уже не человек
просто речная снежная чайка
с грифельными дугами волн
узкий клин журавлей
ветром вею над океаном
старый маяк, к которому ты
никогда не подходишь
китовьи кости на берегу
Шатало всю координатную плоскость — иссохшая краска заката то наступала, то снова отбрасывало её на тысячи измазанных снегом и иллюзией крови километров, к черепу Полярной звезды с близоруко-белёсою проседью пепелища гор.
Сестра нашлась спящей в гостиной, когда они вернулись, в остывающей магме голосов из телевизора. Вместе шли в спальню: она зажгла свет, засияли пряничные, лесные ловцы снов по орбите — их было особенно много, хрустальные спички-палочки, они вываливались у Миши из волос, прыгали с коленей-расселин на линии жизни, расщеплялись на белые дыры. Они легли на кровать, и ловцы снов отвоевали неразличимость.
— Heaven is a place on Earth with you,— достал Миша заботливо, но смазал в полушёпот старую, затопленную нервами молитву, разъезжаясь застёжками на её джинсах. Поднял взгляд и как будто споткнулся об уэйнов: клубок из мокро поблёскивающих зубцов и гудящих стебельков рёбер. — Я думаю, Лана улыбается на этой строчке. Да?
Она пронеслась глазами по его рассечённой брови, по воспалённой в фаянсе спиртовой тесьме сосудов, больше чувствуя сквозь перемолотую труху холода и абажуровых зайчиков, чем видя. Движение доламывали мальву на беззубо жующей бёдра простыни и сращивали обратно. Они лежали в лампочном цветке, расплавленные кислородным голоданием.
Страшно было представить, что в этой неловкой, фосфорной близости творилось с её заплаканным лицом после озноба и бессонной ночи, по древесинке соскребённой в пульсирующие стружки, поэтому она отвернулась.
До закатного кровообращения, что должно было просочиться сетчатою огненно-малиновой полосой, не смогли заснуть и просто лежали среди тьмы, в форте из сыпучих перин и подушек, приваренных к матрасу. Дома гремели, гремели под декоративными соцветиями тыкв-горлянок, даже пустые. В едва зажившей тиши он нащупал на снежном одеяле её ладонь и крепко сжал, уверяя, не вычищив пушистой хрипотцы:
— Ты не умрёшь.
Потом прошагал пальцами по футболке снизу вверх, чтобы жадно и цепко схватиться за плечи, прижаться ближе, ближе, ближе, как там, на берегу, пока не обхватил всем телом.
И Уэйн гладила его, сначала утепляя макушку, переходя к межмирью в мокрых щеках и точно шов задела, развязав улыбку с хаотичной россыпью порезов, и заплетали пряжу волос в пружинку, не замечая за собою дрожи, ухватившись за затылок, точно над пропастью за корягу, уводила ладонь к ушам, думая о протекающей под раковиной трубе в ванной и о сломанном кондиционере, чтобы не утонуть в отчаянии.
Уэйн раньше не знала, но нежность тоже бывала чёрной. Люди влюблялись, разочаровывались, расходились, сходились. Спустя недели-неопределённости умножения на ноль корабль её взрослой жизни разнесло на серию микрочастиц в дальнем заходе Гончих Псов.
К ногам лениво подобралась сонная Сильвия, сердце от этого приятно кольнуло, а Миша задел носом подбородок, но упрямо поднял голову, мгновенно вернув в настоящее: волновался или прислушивался. Слезящиеся склеры морщились в улыбке, незалеченной, потому извилистой, очерченной люминофорным сиянием натянутой кожи, в обкусанные облепиховые губы воткнулись, как ледостав, клыки. Заплатка лунной сюрреалистичной мерзлоты выжгла излучение Хокинга на сетчатке. Непослушным ртом, но она сложила улыбку тоже.
Вспомнился тот осенний, заметённый сверхновыми полдень, когда он шагал вникуда по парапету и спрашивал, будет ли она грустить, если вдруг Бетельгейзе взорвётся. Следы, подъедающие вздутую листву. В тот же день, чуть раньше, он сказал: мои родители не приедут на Рождество.
Она попыталась приподняться, но спазмы по ту сторону болевого порога сковали основание шеи такие, будто под спиною свалялся битый лёд созвездий, а сверху была накинута серпантиновая гарь. Ставшая резиновою, грудная клетка виснула на коротящей проводке, из стёсанного, сжатого, озимого сердца рысцою импульсов приливал трепет — по клапанам, по аорте, по лимфоузлам. Впервые за полгода боль сузилась, наконец, до груди и зафиксировалась, слава Богу, наблюдающему из-за ветвей. Уэйн свернулась клубочком.
Из-под трубы капало, поэтому ей снилось, как Миша плачет.
✶
«Вечеринка будет небольшой», — пообещали ему Лилит, — «всё-таки, это Рождество». Но они обещали это каждый год, и вскоре небольшие домашние вечеринки перерастали в настоящий рейв с кучей странных ситуаций и кучей странных гостей, от которых тянуло моющим средством прогнивших кухонек и соусами, которыми курьеры по пути заливали все пиццы. К концу первого часа на втором этаже дома Джеймсов Миша корчился в обветшалых простынях, пропахших быстрой любовью и смешанными духами, и тихо плакал от удовольствия и усталости. Сине-зелёные масляные краски, дождевые нити L'Air du Temps, на пухлых до посинения губах налёт причастия — девушка из Миддлтона, с которой он познакомился сорок минут назад, походила на «После дождя» Куинджи, только из мяса, кожи и вульфката. Это сближение было неизбежным, актом, терпеливо ожидающим, пока они вдвоём выжгут шоты текилы, станцуют под The Beatles в тесной ванной и окажутся наедине, без звуков, под нарастающим замедлением циферблата — в такой тиши, что можно услышать, как с головы от перевозбуждения выскакивают волосинки. Не было ничего странного в том, чтобы побеждать демонов внутри французскими засосами и вручать собственные кости в руки бескрайней бездны, деформирующей внешний мир за кирпичным пределом калейдоскопа стен и не бояться, что эти руки сделают с ним что-нибудь ещё — и слюняво-клюквенный сок зефирово растечётся по прорезям в джинсах. Стылое сжатие полотна промеж бархатистых бёдер, воспитанница Нью-Джерски нависла над ним и показалась такой большой, что могла запросто перегрызть горло, но просто поцеловала, стукнув зубы зубами, и от оргазма рухнула на одеяло. Разделив нейромедиаторную конфетку, Миша подобрался к краю постели, распутывая их конечности, чувствуя, как пустота сигаретных, травосейных комьев замывает вены безнадёжно, будто рябь хлопка вообще могла каким-либо образом закрепить его разум. Нечто ядовитое крутилось глубоко внутри, неутомимое в своём накале: кукольное, солёно-морское, собачье. Знакомое. Оно добывалось из разных водоёмов и стекалось в его лёгкие. Миша свалился в сугроб матраса и стал смотреть, как серая бахромка дыма танцует в стратосфере, исчезает в головокружетельном беззвёздном потолке над Иллинойсом: не исключена гипотеза, при которой он, перепутав себя с другими, оказался в мышеловке безвременья где-то в измерении несуществующего штата. Он повернулся и столкнулся с отражением своего обнажённо-жалкого, заплаканного образа, вдохновлённого в этот раз отсутствием сна и хронической тревожностью. — Ты знаешь, что никто не бывает красивым, когда умирает? — продиктовал он в зеркало. Незнакомка ничего не ответила, только погладил его небрежно, в кротком, благоговейном жесте. Дыхание в скулу, рваный поцелуй-переросток в висок. Миша поёжился и натянул одеяло на кисти. Чувствуя себя прозрачным хуже протозвезды, он минут двадцать лежал в одиночестве под рубиново-дождливым воздухом, рефлекторно чесал запястья, из которых бы брызнуло, будь кровавый кипяток в сосудах более концентрированным, а запястья — менее просвечивающими. Он не был готов, но всё равно отправился на поиски, думая о чертах лица в костровом пламени, об Уэйн Эйдин Фрост, просто Эйдин Фрост и Уэйн, повторяя имя-имена, словно заклинание или библейский бесплодный стих. На выходе перецепился через чьи-то тела вдоль ступенек — тела оказались школьницами в послесвете, от которых по всем канонам несло помадами, поцелуями и расходами и которых, по-хорошему, не должно было здесь быть, — и на автопилоте вырулил к порогу кухни первого этажа, которая, как всегда, помимо стробоскопов на подоконниках, стащенных с домашней Хануки семисвечников, пасадинских роз и дыма была заполнена экзистенциальными помешательствами, конгломератом слёз и соплей, хлоргексидином, танцами и несвязными метафизическими трипами. Дом сочился угощениями из розмариново-кислой свободы. Никто не парковался во дворе на G-Wagon и не носил дизайнерских сумок, как в Чикаго, но энергетики здесь распивали бесконечно — манговые, черешневые, охлаждающие кишки, раскручивая кубик-рубик второй рукою, с какао, с гадким душком сладостей и бенгальских огней или с длинными фокусными сигариллами. Миша нырнул в затенённую водянистыми, как еловые веточки, паршивыми занавесками, нишу гостиной, усердно пробрался сквозь пьяные телеса, слизанные языком электрически-аметистового блика. Пустошь проходов подхватила его и постановочно поскалилась диско-шаром, сгребая в уши отрытые на кабельном католические гимны и бренчание гитары в статике: музыка раздробила сваи здания, а пить собирались ещё целую ночь. Некоторых из пришедших Миша знал — и помнил. Немного… неправильно, наверное. Двери туалетов KFC, загоны сгоревших жилых комплексов, заброшенные детские лазалки. Через тело просвечивало, через тело текли духи, узнающие его лицо. Парой чёрных, огнеупорных фигур от него — в углублении залы, за огромной рождественской елью и музыкальным центром, в священном ужасе о чём-то споря, нашлась стая. Обескураженные, Лилит (сине-бело-красные, как американский флаг) угрожающе декларировали, что в своей смерти просят винить Льюиса, завещают наследство котам двоюродной сестры, а также признаются, что в детстве съели бомбу, поэтому советуют патологоанатомам вызывать ещё и сапёров, а своим бывшим советуют пройти курс повышения квалификации на помойке в качестве мусорных мешков, и обещают навещать маму с папой, — на что Льюис огрызался, будто и без их патетики и сцен знает, что он придурок (Лилит передёргивали плечами: с этим сложно поспорить), и всё это сулило перерасти в драку с разворошёнными тетрадками и мандаринами. Уэйн же обнаружилась рядом с Евой, решившей почему-то в этом году не улетать к родителям на праздники, прячущей половину лица, они что-то смотрели по ноуту, сидя на полу возле подарков, уже на темечки сползла битая гирлянда с голографической пластмассой, где-то вдали слышался вой Джима — злой и резкий, он не просто отчитывал, а орал. Миша выглянул из-за ёлочных солдатиков, прицелившись в нужную макушку с кофейно-карамельными прядками, сколотыми за ушами, потом подошёл ближе в фантастической дезориентации, потому что ни Льюис, ни Ева с Уэйн его в упор не замечали, и сморгнул с глаз тоску и уколы отчаяния. Перебранки внутри стаи были меньшей из его проблем: вполне себе довольные жизнью Лилит, ни ранкою не похожие на мучеников — даже в моменты домашних истерик в их глазах не было, кроме неподъёмных кубометров бессточной воды, ничего угрожающего, — едва ли собирались умирать на самом деле, а Льюис, хотя и признавал себя придурком им в угоду, явно был бы первым, кто посчитает затейливым пырнуть кого-нибудь из друзей под колени и понаблюдать, как они сломают ноги, кувырнувшись с лестницы. Перешагрвая гоу-про, перламутровые пайетки с гипюром и меланж, Миша сглотнул варёно-горячую ряску, которой стучало в височных костях. — Всем привет, — стянул с лица гримасу, сдёрнул резинку с хвостика. Он принялся чистить мандарин, чтобы куда-нибудь деть руки, практически прогнозируя, как начнут стягиваться топи под лодыжками и запах цедры осядет в обёрточно-стальной гостиной на остаток ночи. — Что с вами? — всё же уточнил, потому что смолк крик Джима, Уэйн тихонько стала листать ленту в телефоне Евы, а Льюис, нарушив математическое уравнение пяти лепестков сирени, удалился ставить чайник для кофе и вроде бы — всегда — был готов к смолтоку или длинной беседе о различных философских направлениях, и вдруг сквозь столешницу громче синти-попа сокрушился, что пакетик с растворимым у Лилит закончился, а те во все свои две души почти закричали, чтобы он сходил за этим грёбаным кофе, раз ему больше всех надо. Карусель, с которой его выбросило, продолжала вращаться и плавиться по сбруе. Они в стае истлели бок о бок достаточно времени, чтобы из пережёванных ухмылок фаршем сочились суррогаты смоделированных эмоций и ощущений, а не настоящие чувства. — Отлично, — цокнул он. Десантировал мандарин на чей-то рюкзак. Сердечная недостаточность, повторил он про себя в миллиардный раз: хрупкое сердце, которое на песочном дне топилось под Большой Медведицей, действительно оказалось оборванным по клочкам. Уэйн была кувшинками озера; была той, кто заберёт к себе на десятилетия, просто чтобы не дать возвратиться в тюрьму дома; как обычно, от неё веяло растворами для мытья. Она задрала голову и коснулась его взглядом. Она никогда не злилась. И никогда не толкнула бы его с лестницы. — Мы с Евой обсуждали, как ты окажешься в Голливуде через пару-тройку лет, — она не улыбалась явственно, только выстиранные-застиранные до потери краски кончики губ подрагивали. «А я уже не успею», — почему-то он подумал, что она подумала именно так. — В средней школе ты клялся, что к старости заработаешь как минимум пять «Оскаров». По сердцу словно прошлись крапивой. — Зачем ты запоминаешь такую чушь?.. — он наклонился от хвои к голове Уэйн и снова обжёгся о зёрна внимания во взгляде. Он не мог укрыть от неё ни малейшего промаха своего рассудка. — В старости я буду жить в Олд-Харборе, разводить что-нибудь, овощи, к примеру, и учить подростков каким-нибудь бальным танцам. Это обновлённая клятва. Ненавидя себя, осмелился сесть рядом и даже притереться плечом. Это было очевидно, что разговоры о будущем, которые Уэйн по собственной воле заводила, как лезвия и кинжалы плесневелой правды, ранили её. Наверное, если бы он попросил разрешения заглянуть в её сердечную мышцу, обнаружил бы там сточенный прямо из покрасневших белков рассудок, покорёженные самоцветы галактик на ниточках телескопов и бестолковый набор пятен-кассет с телевизора. Из жёстких внутренностей дома барабанили крики, Лилит толковала байки про алеутских демонов с южных островов, а за головами, силуэтом ушедшей бороздить просторы интернета Евы и окном, в тумане, смущённо жмурились, пурпурными контурами светились вымытые к празднику декабрём стволы, и месяц плыл вверх. Миша уложил голову на чужое податливое плечо, попытался пролезть внутрь, не выдержал и съехал щекоою к груди, чтобы ткнуться туда ухом и послушать стук скалистых, хрупких краешков сердца, напрочь высушенного штормом под переломом где-то в лёгочных артериях. — Я, наверное, знаю, о чём ты сейчас думаешь, — сквозь ласку прибоя в бронхах, достающую до якоря поясничного позвонка, сказала Уэйн. — Моя память в самом деле странная штука. — Понимаю, — ответил Миша, приподняв лицо — уставиться в конвертные зрачки, из которых валятся радуги-альбиносы. Уэйн вынырнула из мыслей, как из кошмара: — Понимаешь, я помню много чего, просто всё так размыто, и я запоминаю плохие вещи намного легче, чем хорошие. Отстой. — Хочешь поговорить об этом? Из бока погоревшей кухонной стенки его или что-то за его спиною прожигала Люси, сцепившаяся с Льюисом в словесной хватке (именуемой последним как anecdoche), после надорванного ужаса-узнавания внутри перетянулись тросы. Миша выпрямился. Уэйн продолжила, обвивая его сбивчиво, как привидение, руками, укладываясь на его колени и успокаивая тошнотворные отголоски волнения: — Да, наверное. Только не сейчас. Знаешь, из-за чего поругались твои сёстры в первый день в школе, я отчётливо помню. Но не могу вспомнить, что это были за места, куда мы с мамой ездили в хорошие дни. Миша едва мог шевелиться, сторожа её покой на собственных ногах, и пока она там лежала, из артерий прорастали послащенные яблони. Колко, мягко, приятно, как в детстве. Он рассматривал опалённые истощением кончики её пальцев, жертвенные узлы на сухожилиях, в плазме, словно загипнотизированный. — Помню, как ехала за тобой на отшиб города, когда ты расстался с Тео, — Уэйн уже бормотала, — но не могу вспомнить фразу, которую Ева написала на торте на мой прошлогодний день рождения, а все над ней смеялись, или что было в коллекции пластинок сис, которую она раздала в том… в том?.. году… Вслушиваясь в мягкое пение её речи, перешедшее на рассказ о появлении Сильвии в их гнезде, Миша понемногу, проваливаясь вспять в диаметре хронологии, пропадал в трещании кенайского снега и исчезал в ледяном плену залива, но быстро, с мурашками, сопровождающими пробуждение, возвращался в переполненный дом, стоило Уэйн легонько надавить на вены под его браслетами. — Она уже такая старенькая, — прошептал он, не задумываясь, будет ли услышан. — И ты любишь её так сильно, что даже мне больно. Он разглядывал её свитер с вышитыми маленькими коровками, пасущимися на тёмном, заболоченном лугу; поверх кошеной травы и венчиков леса, точно хвосты крачек, расплылись жгуче-шоколадные волосы. Карусель продолжала раскручиваться, наращивая бешеный темп, приправляя сиропы. Дни, замершие в зимней летаргии. Миша подумал, не метёт ли в Чикаго снег хлопьями, как штукатурка, законсервировался ли желатин в вытаявшем, буреющем небе, перекрыты ли дороги, все ли самолёты закончили посадку. Намагниченная гостиная рокотала, к их окружности повернулась Ева — под стрелкой у левого глаза расплылся бриллиантовый, пока ещё бледно-лиловый синяк. Она посмотрела сначала на кожурку мандарина, потом на Мишу. Она сказала что-то вроде: вчера в твоём блоке повесился какой-то чувак. Миша, преодолевая приступ тошноты, не очень расслышал, потому что на импровизированном танцполе под новый альбом Wallows сгрызали резиновые локти толпы людей в процессах звёздообразования, потому что Ева даже серьёзно и, возможно, с нотками морока-строгости и вороватого отвращения говорила очень тихо, потому что в ушах вязко звенело. Миша не глядя, но безошибочно отыскал уэйнову руку и вцепился в неё, как в последний оплот рациональности, содрогаясь от осознания факта, что нечто жестокое произошло — вспыхнуло — совсем близко, пока давил на кожу и чертил дамбы и перемычки на её предплечьях, изгибах шеи выше ключиц, в которые вонзилась пара цепочек, переносице, лбу, рассекая его на две эллиптические галактики. Разум был пуст. Там не хватало места для манёвра. Где-то на замыленной периферии, так и не отрываясь, кто-то медленно поднялся и ушёл на кухонный фронт, оглянувшись перед порогом; трактовав это как шифр, Уэйн мгновенно освободила мишины колени, и он увидел, что это была Люси. Всё померкло, когда быстрым неуклюжим шагом он проследовал под бархат занавесок, вдоль которых из скрытых раритетных динамиков текли праздничные мелодии в стиле эмбиент. Люси сидела за столом, отстукивала пальцами смутные ацетоновые пары Jingle Bells. С запозданием поняв, чего от неё хочет подвисший со своею воздушной копотью румянца Миша, она отъехала на стуле, поднялась и позволила с почти владельческим потеплением усадить себя ему на колени. — Есть хочется, — выдохнул Миша в ворот кофты, обыденно пропитанный теплом какао, солью и обесснеженной влагой. Незаметно залез под неё ладонью. — Что у Льюиса опять произошло с Лилит? Люси остановила спутниковые блуждания его руки как-то настойчиво, фиксируясь в глубоком вдохе, пока та не утонула под слоями эпидермиса. Прутья её глаз над острыми акульими скулами, не улыбающихся, яростно-плазменных, как гребни загораживали рефлекторы с потолка. — Всё нормально, — прокомментировала она гораздо более сдержанно, чем обычно, когда они говорили о Льюисе. — А вы с Уэйн, судя по всему, стали ещё ближе. Я думала, это невозможно. Она тебя начала искать сразу, как пришла. Вы так мило смотрелись вместе… В приступах рефлексии она часто упоминала их связь с Уэйн, и Миша придумывал каждый раз новые первопричины, чтобы не повторяться и чтобы увидеть одну и ту же реакцию, сочленение досады, сострадания, негодования, какого-то ошарашенного аффекта, ничего. Подсвеченная изнутри волна доверия с размахом накатила в лёгкие, лишая огорчений и мыслей. Миша отстранился, прямо над его ухом грубовато толкали друг друга в плечи длинноногие незнакомцы, косо посматривали на них, случайные, скользкие, лишние, с шипением гасли в водовороте скоплений астероидов-звуков. — Ты ревнуешь? — впервые поставленный напрямую вопрос радостно и непонятно-интимно щекотнул нёбо. — Просто хочу, чтобы ты сам решал и выбирал, что для тебя лучше, — Люси поддела нежданной ласкою как колючкой, коварно притаившейся под крафтовым пергаментом букета, но смотрела Мише куда-то в ключицы, а не в глаза. Он успел только растеряться в вопросах о том, что это значит, когда Люси уже слезла с его колен и с разноголосицею кольчужных ножек отодвинула его от стола, казалось, незаметно для себя опрокидывая на полость кухни и сотрясение кислорода, и снежно-ледяное жерново конфорки; вздумалось одёрнуть её за рукав, но руки не послушались. Оказавшись рядом с ней перед плитою, Миша мысленно сделал полшага назад в темноту и очутился в бреши бассейна, великого аттрактора фальшивых вод, погрузив в мутную плоскость четырёх аквамариновых, облезлых, просвинцованных, плиточных рубежей контуры сердца: в этих однобоких, задавленных повсюду на нём долинах памяти он снова себя совсем не чувствовал. Люси, вытянув из шкафчика баночку арахисовой пасты, обернулась и будто бы ищущим, свирепым взором глаз-вилок прошлась по стенам и грунту потолка. Остановилась на Мише. — Давай начистоту, — сказала она. — У меня не получается присматривать за тобой. В конце концов у меня загибаются даже кактусы. — Какой абсурд, — не доверяя себе, с неохотою раскаявшись на смех, который всё равно вышел нервным и состоящим из неповоротливых подбитых углов, возразил Миша. — Ты этого и не должна делать. Я не ребёнок. Вереницами наперерез текли грузные тени-зрители, лопая момент от перспективы. На скорости, которую судорожно и неожиданно набрал оборот разговора, нужно было быть безапелляционно осторожным в поиске переменных, просчитывать ходы вперёд в уравнении, Миша снова замаскировался в канатоходца, старающегося сохранить равновесие. Он шагнул к столу, разглядывая принявшее форму ножа для масла оружие в чужих пальцах, но Люси тут же двинулась за ним — двухсантиметровая разница в росте из-за каблуков показалась сейчас трамплином на двести метров, с высоты которого она никак не решалась спрыгнуть. — То, что ты спишь со всеми подряд и шаришь за высшую математику, не означает, что ты не ребёнок. — Люси, — отзеркалил Миша, чувствуя, как теперь, на запретной, глубоко порочной окраине, его начинает хлестать дрожью укоризненной убогости роли, которую он перерос. — Мне буквально двадцать один. И я не сплю со всеми подряд. Она отбросила импульсивно и всмятку: — Меня не волнует, что у тебя напечатано в паспорте. Я опираюсь на твои поступки. Я не намереваюсь тебя обижать, пойми, — в ней появилась какая-то чужая, родительская предусмотрительность, которая Мише не понравилась. — Я боюсь, как бы всё это не кончилось тем, что ты бросишь учёбу или учинишь что-нибудь в этом роде. Миша дрогнул от чьей-то руки на своём плече и увидел, обернувшись, девушку с броскими, будто подсвеченными фарами, рыжими кудрями, которые он не узнал. «Майкл!» — перекричала она хлипкую изморозь музыки, и Миша бегло осмотрел подтаявшие снежинки в ложбинках под забавной чёлкой и в декольте, «Привет! Я Дакота». — Рад знакомству, — он вернул внимание Люси, попытался презрительно усмехнуться, заместо этого как-то напряжённо царапая зубами дурацкий, как пески сыпучий рот. — Я даже не подозревал, что ты обо мне такого мнения. Чувствую себя идиотом. — Не злись, — выдохнула Люси и замерла, не сделав решающего шага навстречу, в голосе плыло достаточно нарочитой жёсткости, чтобы от затылка до ступней пробежали мурашки, как от анафилактического шока. Она притянула вымазанный арахисовой пастой ломтик хлеба к мишиному лицу, смиренно дожидаясь, пока тот сообразит и откроет рот, чтобы откусить — пусть не представляя, как будет пережёвывать, глотать, утолять стыдный голод. — Ты неплохо сдал экзамены, хотя практически не готовился и много прогулял. Но это не отменяет того, что я боюсь за тебя. Почему-то чувствую, как всё закончится. Что бы сказали твои… «Люси!» Миша никогда не испытывал столько надежды и унижения одновременно. Сама судьба не прекращала попыток сбавить разгон их диалога. Разлом лестницы, с перил которого свешивался и звал Люси Амандо, был похож на бледное пятно воспоминания-кошмара, из которого вылетали выцветший жемчугом туман с моря и детская орхидейная зубная паста. Он окликал сквозь тонны бурной музыки: «детишки собрались играть в «Скрэббл», пойдёшь с нами?» Мысль о том, что он именовал своих друзей детьми, потому что репетиторствовал у них и концентрировал власть, казалась фантастической, но не переставала вести к апофеозу смеси зависти и симпатии. Люси, обвитая ломаным хронотопом, взглянула на него с прежней наблюдательностью — Мишу закружило то ли от этого, то ли от того, как крепко он стиснул кулаки из-за волнения, что они задрожали. «Пойдём?» Успевшие заржаветь тоненькие лески голосовых связок натянулись, и под ними что-то поскуливало тихо, жалостливо, поэтому его хватило лишь на неубедительный кивок. Однако повысившийся на оттенок голос Амандо позвал Люси ещё раз и настороженнее: «можно тебя на секунду?» На оглушающей скорости карусель отбросила Люси к лестнице. Амандо шептал секреты ей на ухо, а всё ещё стоявшая рядом рыжая и смешная Дакота шептала Мише: они говорят про тебя! И когда Люси направилась обратно, он едва справился со своею нелепой прозрачной плотью — цепи наползали на кисти, на червоточину груди, гравитационные дифракции туго обхватывали каждый орган. — Думаю, тебя вряд ли это заденет, так что скажу как можно жёстче, — слегка переборщив с серьёзностью, выговорила она. — Друзья Амандо будут не в восторге видеть тебя там. Ты ведь не хочешь себе проблем? Она была не права — Мишу задело — но он уловил мысль. — Понял, — посветлел он и шагнул к плите, предчувствуя, что вот-вот разревётся от раздирающих ёлочными игрушками эмоций. Не разрешая себе отшатнуться, выронил: — Не хочу. И ты не хочешь. Иди. Всё в порядке. — Уверен? — Абсолютно, — убаюкивая железные штифты в раздробленных костями вовнутрь рёбрах. Люси улыбнулась вхолостую, пожимая зачем-то плечами — слепящий мазок касания — и направилась к лестнице, где с такой же визгливой улыбкою её ждал Амандо, и когда Миша моргнул, их обоих там уже не стало — может, они были полубредовым водянистым миражом с самого начала. Может, Миша просто стал жертвой бесцеремонного прагматизма Дэвис-младшей, одной вещью в её пресловуто-длинном списке беспорядка, который она должна была прибрать, починить, закончить или выбросить, и сделался таким, какой есть, просто потому что так случилось, так случилось, так случилось. Может, она верила, что сможет помочь ему. И это был её учебный проект. Может, просто «тревожно-депрессивное расстройство с психотическими симптомами» её пугало значительно меньше, чем остальных. О стенки черепной коробки ушибались вырезки памяти: года два назад, винным отжившим вечером Люси позорно застала его за актом самоповреждения в общажной ванной. Балансируя на щуплой грани между нестабильностью и облегчением от раскрытия тайны, Миша смотрел на неё сквозь затуманенное собственной кровью зрение, позволял вытереть раны в столь хрупком и слабом касании салфеткой, что почти верилось, будто Люси боялась сделать ему больно. В те минуты она была медленной, застенчиво пробиралась сквозь слои одежды, пока корки и волдыри-крылья кожи не заполнили всё её личное пространство, не хотела отпускать мишину руку, шептала какие-то загруженные последствиями вещи. Ты не моя ноша, ты не обуза, я не забочусь о тебе, просто хочу помочь, нет, это разные вещи. Миша искал её губы в полусумраке, как впервые, воспроизводил слова за нею снова и снова, ища скрытые смыслы в паузах, в загривках интонаций, в том, как язык извивался вокруг ударений, у Люси было умение отстирывать пятна хуже фруктового сока, у Миши не было ничего, а подобного единения между ними никогда больше не возобновлялось. Выдернув из кровавой памяти в душь массового психоза, Дакота что-то зажужжала под ухом про труды Дугласа Адамса и в услужливом сопровождении жужжала ещё половину ночи, пытаясь напоить его паршивым горячим пуншем, с образа «сатанинской Мадонны двадцать первого века» переключаясь на смерть принцессы Дианы и далее, явно подготовившись, как к экзамену, пока он выскребал лимбическую систему сквозь пьяных жертв социальных бабочек Джеймсов и на сверхзвуковой скорости расползшиеся невидимой рябью слухи про самоубийцу из общежития. Он налил, но не стал пить, несколько бокалов текилы, позволив выкрасть их чужим рукам из-под носа. Упав следом за ним на перекошенный диван, Дакота глухо вздохнула — с трагичным пафосом отчаяния: — Мне небесами клялись, что ты можешь поцеловаться с кем попало, — силуэт её, или их обоих, в тени трепетал в жилистом стекле стаканов и терялся у коридорных проёмов, сжимая гостиную. — А ты какой-то недотрога, просто жесть. Кто-то разыгрывал на гитаре «St. Ides Heaven». Миша задумался, но почему-то не удивился. — Думаешь, Люси не захотела, чтобы я пошёл с ними, потому что боится, что я опять буду целоваться с кем попало или спать со всеми подряд? — Знаю я названных детишек Амандо, Майкл, — взахлёб заверещала Дакота, развязно, как могли звучать колёса тормозящего автомобиля, но потом прибавила смягчённым штрихом: — Видишь ли, они уверены… они знают, да и все тут, к твоему сведению, знают, что ты та ещё ш- — голос закрутился в улитку звуков, золотисто-шуршащее мыло из музыки и стонов. Она ушла, а не до корней растворённый Миша остался в котле варящегося клея, готовясь застыть, разглядывая вышивку пустоты. Ему впервые в жизни было противно от того, сколько людей окружало тело, обезоруженное погребальными пеленами и выпирающее в узлах рёбер, которым он снова стал. В этой пустоте он бросил одни поиски и принялся за другие, он насквозь проходил скопированные стены и существовал только в оголяющем флёре внимания, и теперь, когда вакуум иссякнул, он должен был вспомнить о маме, о сёстрах, о детстве, об отце. Видимо, от длительного напряжения закружилась голова, тело вынесло на второй этаж вместе с подростками, плывущими к чердаку, к спальням, где неправильные длины-высоты прорастали сквозь шаблонное, стандартное, трёхмерное, и вместо твёрдых шлифованных плоскостей надрывалось кругом нечто иррационально-гулкое; «некоторые вещи останутся парализованными», — он вдруг живописно вспомнил, как в пиццерии при этой фразе по коже пополз трансцендентный холод лучей тёмно-сиреневого солнца. «Останутся», — тесак паники резал единственную закрытую в уединение дверь. Расплющенные шаги перебили тест на доверие: из соседней комнаты, как из прозелени кроличьей норы, выкатились Лилит. Со снисходительностью ухватив его запястье, они наклонились вперёд, заговорили вполголоса: «не стоит тебе туда заходить». Белый Кролик в лице Лилит был действительно, почти рецедивно прав; сам не помнил, насколько глубока это нора, в которой потухали звёзды, и из которой — на него, на пол, на его, или на их, руки, на контурки чужих лиц густо сыпался тускло-розовый, печальный огарок. Миша хмыкнул и, разозлившись сильнее, вырвал руку, на самом деле просто пытаясь изо всех сил скрыть тупой страх. Дверь не потрудились даже запереть. Склянка с жидким азотом под сердцем лопнула, стоило её раскрыть. В объятии Амандо, в сечении плазмы, на утонувшем в пигментах паркете, слишком тесном для двоих, Люси смотрелась гармоничнее, чем с ним, безжалостно зачарованная, неумолимая в страстности поцелуя. Теперь всё закончилось, будто с открытием двери они шагнули назад в разных направлениях от одного и того же плацдарма. Вот так: быстро, непринуждённо. Без трёхлетнего сопротивления или с ним — уже не имело значения. Миша чувствовал, как стопы тают, словно ледники. Первый его заметил Амандо, и посмотрел — взгляд — марево взгляда, — как на провинившегося зверька, а когда посмотрела Люси, до того, как зрачки бросили верёвку, Миша сорвался с места. В застёгнутых на молнию, китобойных швах дома протыкался голос-казнь: ну, теперь ты побежишь за ним, — наверняка сопровождаемый закатыванием глаз или мутным вздохом. Половицы лестницы разнылись под надвигающейся бурей, когда Миша пропустил сквозь себя проходы, непразднично опустевшие, пропустил развлекательный парк танцлихорадки, выскочил в перистую от клякс прихожую, оттолкнул забеспокоившуюся Еву, что вернулась с улицы, хлестнул пальцами по дверному косяку, будто просил прощения. Он догадывался, что неуёмно-чужие глазницы следят за ним изо всех щелей и разломов, но сил не оставалось ни для обороны, ни для испуга. Снаружи у холода отросли зубы, впившиеся в щёки и обнажённую шею. Миша посмотрел вниз и во вившейся под ногами белой пурге увидел, что улицу замело, да ещё настолько, что конца её сквозь завесу было не видно, и его пальцы застукались друг о друга на морозе, и он ничего даже не додумался накинуть. Небо-свищ чернело глубокою дрёмой, косою Береники взяв двор дома в надёжное горбатое кольцо, и вдали, где звёзды уже начинали понемногу спадать, зловеще леденели купола отстегнувшихся от планеты холмов и пики раздетых деревьев. Миша направился прямо к ним по тернистым плоскостям льда и снега поверх, растирая впадины на ладонях, и за агонией сознания не слышал, как Люси зовёт его с крыльца, как бежит следом по отпечатанным следам, как суммы крика и чудовищного молчания несмело перемежаются. — …пожалуйста, — долетело до него заполошно уже из-за затылка, Люси снова позвала его по имени, которое теперь, беззащитное, словно мякоть телёнка, показалось таким неконкретным и нескладным с её языка, вцепилась в рукав, придержала. Миша укусил губу и сжал пальцы, обвившие локти, так, что глубже шёлка ногти впились в сосуды. — Я… — начал говорить он, толком не соображая, но Люси внезапно притянула его к себе и поцеловала изо всех сил ещё настойчивее и острее, чем в те разы на минувших вечеринках, в которых было легко задохнуться, чем когда они ездили в Кник-Ривер, опьявневшие победой над временем, чем когда перепачкались в его липкой крови. Течение останавливалось, или замедлялось, или ускорялось, или распадалось, хотелось понять, испытывал ли он что-то такое, когда целовался тогда в гуще мглы, было ли у него, без привкуса медовой гигиенички Амандо, ощущение, что вот он сейчас просто растворится в воздухе и навсегда останется в этом одиноком сугробе-чистилище в качестве блуждающего духа. А когда Люси немного отстранилась и взглянула на него сверху вниз с трамплина, оглаживая пальцем скулу, и затруднённое, нервное, слившееся дыхание было повсюду вокруг них, ему уже мерещилось, что процесс исчезновения начинается изнутри, и первый удар на себя берут лёгкие, решившие отказать, — опасность, долгожданная и бескрайняя, втекала в напряжённую трахею. Но он только недовольно нахмурился и попытался оттолкнуть Люси за прицельные плечи. Отступил назад, едва не свалившись в снег, — мог бы уже рухнуть и дождаться смерти от замерзания, если бы Люси не перехватила за руку, оторопелый хищник, плавь белизны пересекалась с сиренево-голубым у неё на верхней губе и вскипала расплывшейся чернильною синевою вопреки снежинкам-отсветам. Миша с рассеянностью следил за тем, как вокруг голой шеи его заботливо обвязывают чужим шарфом. — Ты могла бы… — пробормотал он и не узнал тяжесть голоса, не почувствовал микродвижений собственного рта. — Могла бы просто сразу сказать… Когда это началось? Ведь давно, да, да? Ты могла бы сразу сказать, знаешь, скольких… — наперевес ему на мгновение блеснул лунный осколок — не убирая рук от его лица, Люси внимательно фиксировала каждый непроизвольный жест, каждый сип, подпрыгнувший в глотке кадык, но в глазах её было пусто и черно. — Знаешь, скольких проблем тогда нам удалось бы избежать, Люси?! — Ты ведь был знаком с фрешменом, который покончил с собой? — прошептала она, проводя пальцами по хрустящему кривящимся снеговиком узору шарфа, вдоль от подбородка, пропорошённого ветром. — И между вами… что-то было, не так ли? Я сразу поняла это по тому, как ты смотрел. Озадаченный, Миша пошатнулся на месте, болезненно качнувшись, вцепился в её куртку в районе груди, сжал пальцами сухую ткань и, выдохнув, отпустил исступлённо. — Так ты боишься, что я сейчас пойду и вскрою себе вены, или что? Сквозь неон послесвечения и светофильтры в окнах, проекторы, кирпичи, стекалась и наваливалась сверху, со стеклянных боков, отражённая снизу — тьма. Это всегда кончалось так, в избытке вопросов без ответов и смысла. Люси рвано дёрнула уголком рта в попытке, быть может, улыбнуться, желтизна в её радужной оболочке преломилась; полоса туши в сеточку пролегла под нижними ресницами, в миллиметре от глаз, — в полупрозрачных чертах, после того, как бледная марь, разбрасывающаяся блёстками-моллюсками, рассыпалась о её висок, проступила ранимость… спокойное, ставшее невозмутимым лицо… она вдохнула — взглянула на Мишу внимательно, свела брови: — Послушай, что я скажу, Миша. Хватит вызывать огонь на себя. Ладно? В конце концов это жутко! Всё, что ты делаешь, это так жутко. Ты меня слушаешь? Ты сам просишь всех нападать на тебя, хоть и без слов, но это так, и ты — такой, — не обращая внимания на разряженный страх в дрожащих губах, не слыша его мысленных молений, захлёбываясь правдой, извергая её навзрыд, Люси говорила и говорила: — Просто перестань, ладно? Ты делаешь это постоянно. «Да, давайте, издевайтесь надо мной, делайте со мной что хотите, чтобы я снова стал крохотным, обиженным и беспомощным, ведь только тогда вы можете меня полюбить!» Это ужасно, Миша. Я боюсь жить, как живёшь ты. Мне не нравится твоя жизнь. Ты поддаёшься, ты что, не можешь постоять за себя? Это… — Может послушаешь, что я скажу? — съязвил он неслышно и, когда Люси вскинула на него торопливо заглушённый скорлупою понимания взгляд, затараторил: — Нам пора прекратить то, что мы делаем, всё это… бессмысленно, и я больше не хочу с тобой… то есть… прости, Лю, я… Я — это бомба замедленного действия! — вдруг завопил он в голос, но было уже поздно, потому что блюдца зрачков перелились через глазные яблоки и ручьи рыдания прорвались наружу, пронзительные и постыдные оттого, что он проиграл, и от ногтей на ладонях остались алые лунки, и расцарапанные запястья просвечивали так, как нельзя было и надеяться. Всё было потеряно. Проиграно. — Я — бомба. И когда-нибудь я взорвусь и всё здесь разнесу на куски, и осколки попадут вам в головы! — щёки съедало горячими дорожками, глаза застил по-остервенелому щипучий туман, Миша сморгнул его, привычного с детства, как фантазию о плохом сне. — Знаешь, кем меня считают друзья Амандо?! Ты знаешь? Ты знаешь? Позади них с грохотом распахнулась створка дома: воспроиведённая реальность, лишённая натужного напряжения, вырастала кругом, взрывная волна бряцанья и скольжения, на люстрах слепки спиралей света, мерзкое вишнёвое дерево, которое крыло широкими лепестками фигуру Евы. — Ребята, вы не видели Уэйн? — её голос дребезжал, гром рыданий вибрировал в перемигивающимся огнями воздухе. — Я нигде не могу её найти. Миша, ты чего?.. Сквозная рана на месте сердца вдруг потянула прохладою и не дала вдохнуть. Сознание опустило вновь, его душило раскаляющими железные браслеты иглами взглядов-вопросов, и когда он ринулся в опрокинувшееся из-под дома тепло, задев Еву плечом, ноги чуть подкашивались от слабости. Упоминание Уэйн подействовало, как рычаг. Миша набросил куртку и снова выбежал на улицу, как будто пообещав что-то Еве, он не запомнил, действительно ли что-то сказал; интересно, воображал ли распухший мозг вообще всё это, подкидывая картинки реакций? Люси подле ступенек попыталась ухватить его за капюшон, но Миша увернулся и убежал, и бежал всё дальше, и шаги его по снегу слышались уже за забором, где посудою бились айсберги-льдины и в стороны летели ледовые зёрна, и лунный риф под облаками зыби дрожал на нём. Над ухабистыми переулками, заставленными с одной стороны железными боками фабрик-гигантов, унылыми, закрытыми строительными зонами, заброшенными складами промышленного сектора, всеми опасными местами, где погибали люди, а с другой — сплошными колодцами клубов, шумными и уже ярко освещёнными, где-то позади южных сиренево-стальных облаков, наверное, непрерывно текли клинья журавлей, — как когда-то, в остроугольный памяти, в пахнущих воском церквей кадрах. В изнеможении рассматривая меж шестами мачт тени подъёмных кранов и штабелей грузовых контейнеров, Миша свернул к аллее, ведущей сквозь лабиринт проволоки и чучела белых медведей вдаль к креплениям зараставших ландышами железнодорожных путей прежде, чем исчезнуть в арктической бесконечности. На исхоженной им с Уэйн улице, вдоль разворота трассы от парапета к углу — подсохшие акации, подпирающие склон полуглянцевых туч — поверх терновника и диких сорняков, росли вечнозелёные нутканские кипарисы, густые, приторные, налитые дождливыми плодами, пробивные корни их прятались за хрустящим гравием, утопая в нём, но сейчас были отлично видны, и он двинулся по скоплению изгородей, не зная, что ещё делать. Пройдя пару горящих облезшими скульптурами кварталов, вышел в палисадник и остановился перед ледяной суперземлёю детской площадки: он уже прятался здесь на одной из вечеринок и почему-то безошибочно угадал, что Уэйн поступит так же. С пальцами в пайетках шифона, под разбитыми сталактитами звёзд — она лежала на изгибе горки, уперевшись головою в шапку, но всё равно непогрешимо дрожала, и вокруг замёрзших сосулек-волос её грядами проступали белёсые пятна дыхания. Подледеневшие прядки падали в разлёт ключиц и кончиками закручивались под шеей, смотанная в бесформенное нечто куртка плескалась на ветру по-лакмусову бумажно, только сильнее раскрывала кожу, сдираясь. В жадно простирающейся снежной бездне Уэйн мерещилась пугающе слабой: было видно, как тяжело ей удерживать фокус внимания, когда спустя мгновение-вечность Миша набрался смелости подойти ближе и даже присесть рядом, чтобы соединить зрительный контакт, по которому сматывались под ресницы серебряные ловцы снов. Он плавно погладил её по шапке, состроив вид, что не укололся режущими льдинками, попытался натянуть капюшон, световые росчерки шарфа — дурацкий принт со снеговиком, под ладонями всё горело. Уэйн на него не смотрела, но зрачки её бегали по сожжённым шрамикам на запястьях, будто удивлённые, как впервые. Он с отеческой бережностью аккуратно взял её за руку, на которую она не надела даже перчатки, поднёс к лицу: кожа её, мягкая, как животик нарисованной детскою рукой аптечно-жёлтой звёздочки, вся в царапинах и сколах ссадин, пахла улицей. — Следующей зимой меня здесь не будет, — разбитый шорохами голо как в тумане — по ту сторону толстого стекла, за которое не перетянуться, и это нестерпимо расстраивало. — Можешь это представить? Горка останется. Деревья останутся, наверное. В этом дворике, думаю, всё останется как прежде, — её взгляд наконец мраморно завис на Мише. — А меня не будет. Миша выпрямился, почувствовав в изголодавшемся сознании пульсацию каких-то нехороших эмоций, и глухо, как из-под керамики океанской глади, захлебнулся кристаллами голоса: «вставай». Протянул руку, за которую Уэйн предсказуемо не взялась, даже не взглянула. Закусил изнутри щёку. — Всё пройдёт, если будешь отстраняться от этого, — продолжила она, хотя ветра желудочный сок стёр половину слов, шум плывущего сожаления в скачке, как попытка выслужить себе прощение, угадался в интонации. — Моя мама любила говорить так. Всё пройдёт, но если будешь бежать за болью — она никуда не денется. Не думаю, что будущий Миша будет счастлив, если ты обречёшь его на блуждания вокруг одной ямы. Это точка невозврата. Ты можешь подхватить болезнь, от этого пойдут осложнения. А потом… Он прикрыл веки, ладонью наружу приложил руку к горячему виску. — Уэйн. Она скомкала мысли, будто затапливая дыханием через кровь выступ зубастой горки, и чуть шаталась, поднимаясь на ноги, обходя его по периметру. Сквозь стволы и отломленные челюсти балок, прокатывая пылающие шарики звёзд по отмороженным склонам, хромало эхо — думалось, что это её оборванный в сполохах голос, пока Миша не понял, что это со свистящими хрипами перезванивались зёрнами песен-глухот проснувшиеся птицы. Какой ещё будущий Миша, какая ещё точка невозврата, мог бы спросить-разозлиться он, но в итоге молчал. Под мерцанием фонаря, в зоне разоружения развороченных всплеском беспамяства подвалов и всех небезопасных, прямостенных чрев города, она казалась весившей меньше лучика — далёкое, первозданное тепло трепетало под кожей и болезненно гасло в танце, оттого, что к нему перестали прикасаться. И когда она улыбалась, ощутимо даже вскинувшись к нему спиною — измученной своею улыбкой: — Просто не прекращай делать то, что приносит тебе радость, и, я уверена, тебя ждёт большое будущее, — голос её, сизо-алый, был солнечен, но мутен, он дрожал рябью на озере, полный воздушных перьев над головою её; колюче и шелестяще. — Такие, как ты, рождаются раз в сотню лет. Станешь известным, как Дэвид Боуи или… или как Джим Моррисон. Заведёшь себе кого-нибудь вроде Памелы Курсон, правда, надеюсь, у вас всё сложится лучше. Будешь принадлежать всем и сразу, — «и, может быть, умрёшь в двадцать семь от передозировки наркотиками». — Не знаю, имею ли право просить Бога об этом, — и сумрак почти сразу сбежал с лица, стоило ей обернуться, — но я желаю мира, в котором ты будешь заботиться о себе и позволишь другим позаботиться о тебе. Я желаю мира, в котором ты сможешь быть счастлив. — Я желаю другого мира. То есть… — Миша коротко вздрогнул, едва заметно, выразив среди приглушённых рыданий, застрявших за увулой, и болящих от холода суставов возмущение лишь безысходным усилием, с которым в итоге разлепил губы: — Того, в котором есть все, кого я люблю, и в котором есть ты. — Но уже следующей зимой меня… — Уэйн! Над зарёю у её раскалённого виска слой туч затушил собою хмурые красно-сливовые ниточки фата-морганы, и по нему тянулась кусачая трещина; дремучая, глазастая от огоньков площадка вокруг них гремела, переспело содрогалась в зарослях можжевельника, чертополохе, стонала. Подождав в тревоге и сырой тишине несколько мгновений, он не схватил, как раньше, но аккуратно взял её за руку, повернув раскрасневшимся лицом к себе: и оцепенел, увидев слёзы, немного растроганный, немного сбитый с толку — стерильные воронки-бесконечности там, в слякоти зрачков, посылали на Землю нечитаемые сигналы. Иллюзия бесконтрольности нанесла на её черты уязвимое, залатанное, совершенно беспомощное выражение. — Я имею в виду… я знаю, что ты пытаешься поступать, как лучше, — выдавил он, — но ты не должна оставаться одна в такой ситуации. Просто скажи, что я могу сделать. И я всё сделаю. Я сделаю всё, что в моих силах. Я всё для тебя сделаю. Всё, что скажешь. Он пришёл в ужас от того, что говорил это, съёжившись ещё до того, как услышит ответ. Тонны извлечённой искренности обнажили его тотальную безысходность. Когда она сделала к нему шаг, притягиваясь, ткань её шапки, накопившая снег и чернильно-блёклые завитки изгари, скользнула вдоль ветхих крон. — Я не хочу умирать. Снегопад обомлел, и он посмотрел в пружинистый, раскинувший когти, надутый межзвёздною пылью и перерытый гравитационными полями, аномалиями-ласточками, клинами планет горящий космос. Он придержал её за плечи и, перетянув шапку за край, порывисто обнял. Это казалось недостаточным, хотелось отвести её домой, лечь рядом с ней в канавку на кровати, погрузиться в тепло её тела, а не в лунный просвет, отдать хрустальный шарик своего сердца — неуклюжая вещь, бывшая однажды цельной, подкинутая высоко к темнеющей Венере и пойманная у самого контура штриховатой земли, переломанная и переклеенная настолько, что невозможно разглядеть сквозь трещины, — сказать, попросить, взмолиться: живи, будь живой, будь счастлива, пожалуйста, пока оно бьётся. — Ты не умрёшь, — отдирая слова от себя в абсолюте, не колеблясь. — У меня есть только ты. Не важно, что случится. У меня есть только ты. Всегда. Смотри, — отклонившись, он кивнул вверх, указывая сквозь молочные хлёсткие облака в метеорный поток Эта-Аквариды и в Млечный Путь, исполненный недоступными для наблюдения звёздами, как клетками человеческого мозга. Уэйн подняла голову. — Над нами Бетельгейзе. Никто ведь не узнает, если я переименую Бетельгейзе в Уэйн? Уэйн Эйдин Фрост. Теперь ты — звезда. Это останется только между нами. И ты всегда будешь там. Ты не умрёшь. Он неожиданно поверил в затуманенные слова-караваны той песни, которую мама тоскливо напевала по-русски, а потом переводила для них, будто на пыльных тропинках самых отдалённых планет за ракетной аутопсией когда-нибудь останутся их следы. Неожиданно вспомнил картину, которая висела в их гостиной в Чикаго. «Влюблённые», Рене Магритт. Маленьким, он скачками кидался на неё взглядом, как поклонялся. 1928, холст, масло. Уэйн улыбнулась уже широко, как будто справилась с бурей внутри, мраморный рисунок улыбки её словно отзвук сломанных линий-воспоминаний колыхнул воздух, в его кончик врастал юный рассвет, опаляя этюд за этюдом яично-жёлтым, лимонным, канареечным, чёрным, а где-то внизу, под гранитною облицовкой, налегало распечатанное нежностью марево снежного водохранилища. Тяжело и глубоко вдохнув, она подняла, а потом тут же опустила руки, рассмеялась, не сводя с него взгляда. Собственная личная драма, театрально разыгравшаяся около часа назад в унылых декорациях-вербах двора Лилит, исковерканная трагизмом, показалась такой рафинированно-мелочной, что Мише стало стыдно. Он солоно пробормотал с наигранной оскорблённостью: — Почему ты смеёшься? — но сам не смог не переломить губы и как будто не договорил: смейся, пожалуйста, только больше не плачь. Ты не умрёшь. Не умрёшь же? Крыльями бабочки бились о песчаные курганы скул скупо кропящие слезинками, почти как застойный спирт, ресницы. — Балда, — она низко опустила голову, и лоб её тронула пасмурная свежесть дымки, восходящей далеко на полях, посторонняя деталь, от которой она не могла освободиться. — У меня из-за тебя сердце ноет, будто по нему катком… Неожиданно оборвав предложение, ещё синее сияя, она лихорадочно схватила его руку — от невыносимой жажды вернуть объятие Мишу почти физически разорвало, — но тут же расслабила похожие на полые мешки пальцы и, раскашлявшись, упала на колени, внезапно ослабевшая. Он опустился к ней, ощущая, как горячеют от синусоид звёздочек глаза, ничего не соображая, ему снова стало страшно, и обидно, и жутко, он снова был ребёнком в двадцать один, готовый поклясться, что слышал перекатывания под кожею скользких костей, а Уэйн пропадала быстрее него, рассеиваясь и прозрачно растворяясь, и прикрывала рот окровавленной ладонью, и он вляпался в кровь, увидел её на куртке, на смешном шарфу, кровь была везде, она вытекала, пачкала, Миша чувствовал её сгустки на пальцах, от неё промокли джинсы. На снег сочилось багровое. Он хорошо запомнил запах этого утра. Душные сугробы, мокрое железо, лапы кипариса, понуро тянущиеся к плечам, в воздухе будто снова разливалась прохлада их дождливых плодов. Секундная вспышка темноты, и Уэйн безвольно упала ему в руки; посыпал снег, поэтому тело её могло обелиться и следом вознестись далеко на небо. Позади площадки, за янтарною росписью деревьев, уже золотились укрытые лучезарными конусами кварталы города. Он не запомнил дорогу, вихляющую дворами, до дома Джеймсов и как они в переполохе звонили в скорую. Но ошмётки аллеи, по которой он бежал, даже в воображении не могли перешагнуть черту рассвета. В них всё ещё было очень темно.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!