ix. рай на дне кротовой норы
10 августа 2025, 08:16там где я — там смерть
десять тысяч змей
тридцать лет войны
я уйду чтоб ты
снова стал любим
я умру чтоб ты
был счастливей всех
дзёси икита, «в путь»
небо, бессолнечная высь, теплынный снег.
Превращённые в мясорубку мышцы и сосуды ныли так надрывно и так сильно, что Уэйн не чувствовала, как в арифметической прогрессии они перемалывают её нервы, суставы, жилы и артерии, втягивая гуталин скулящих рёбер, а потом скелет по пересохшей длине всего тела. Вылетев из бессознательного, она закашлялась до жирных белоснежных мушек перед глазами, хотя показалось, что из заросшего тонкими ниточками шрамов горла не вырвалось ни звука — что это соль, острая, бесслышно-морская, резала кожицу в носоглоточных пазухах, первые несколько мгновений, с непривычки. Но боли не было, и не было соли, и моря, и Уэйн — внезапно и необъятно — поняла, как неумолимо грохочет под нею кушетка, а над головою словно ходуном закручивается вакуум белых листов, и, пусть между ними ослепляли зрение знакомые лица, которые под линзой искажались, вразнобой о чём-то крича, и где-то коптилось проглядывающее в окошко солнце, но только ничего не могло спасти её от падения, тянущего вниз и вниз, за сердцем, куда-то в озоновую прорубь. Через минуту окрашенное от лучей в охру головокружение прекратилось. Уэйн увидела, что одною рукой поражённо трогает чьё-то колено, а пальцами другой перебирает свои насквозь вымокшие ресницы, опускается к увеличенной на размер больничной рубашке с ляпчатыми телятами, висящей на позвоночнике. Слышно было Мишу, который бороздил галактику где-то в ближних координатах и неровным голосом объяснял, что «доктор сказал, это от переутомления», и что ей вкололи обезболивающие и «что-то ещё», а потом она уснула, и «кто-нибудь, пожалуйста, позовите врача, она же очнулась». Притихнул он только когда дверь, у которой кто-то стоял, за кем-то, скрипнув, закрылась. Комната проявилась полностью в девственно белой, донельзя мифической термопасте стен, согрела воздух, стянутый трубками и бинтами, кипящим запахом антибиотиков. Госпитализация? — предположила она чьим-то чужим, до дикого сухим и бесстрастным голосом, как будто маминым. Под самою потолочной заточкой скуластые висели часы, в которых отражалась палата: всего почти половина восьмого утра. Она взволнованно взглянула на мишины колени (последние годовые лучи подсвечивали контур его инкрустированных прелестною ерундой джинсов). Попыталась подтянуть свои, но слабость приковала икры к матрасу, и не успела вовремя прикусить саднящий язык, признаваясь вслух в сгустившуюся, морозную тишь на запоздалом выдохе: — Не думала, что встречу свой двадцать второй Новый Год, — прокатала по дёснам печаль биопластовых слов, ощущение серебристых сфер и света, царапая контур губ. Голос оказался громче, чем она желала, когда выдох оборвался. — В больнице, — она медленно оглядела стаю, Мишу, сестру; выражения лиц спутались, и пурга в сознании превратила пустоты между ними в ровное белое полотно. — Со всеми вами. Ого. Миша, сидевший рядом, вдруг взял её за руку; за трясущуюся, ныряющую плавунцом под ткани в старании спрятаться, потресканную холодом ладонь. Не злился, вроде, и не боялся, хотя взгляд плавал от фиолетовых костяшек в крапинку к заплаканным, разгромленным зудом осознания глазам, и сердцу, быстрый и скользкий, точно заливчатый малёк. Уэйн настойчиво удержала их руки вместе — сгиб к сгибу, «Почему мы всегда всё узнаём в последнюю очередь?» — жаловалась Ева густою мазутной дробью, но без злобы, легонько толкнув её в плечо, а потом сложила веретено светлой-светлой улыбки-наброска. Из глазниц снова закапало стружкой, своих или чужих, Уэйн переместила взор от ближних лиц к дальним, взглянула на незнакомо замученных Лилит, на качающую головой сестру. — Простите, — просто и тихо попросила она. Она не хотела умирать. Она не хотела оставлять Мишу, и Еву, и свою сестру, оставлять их всех позади, здесь. Она не хотела уходить. Она не хотела умирать. Она не хотела умирать. — Нельзя тебе так волноваться, — прошелестела Ева, и вместо нового толчка потрепала Уэйн за плечо, укрыв уязвимость предплечий-миражей складками одежды: мальки задохнулись в облачках неживого хлопка, с изломанными зигзагами колыхнулись пернатым чёрным десантом вдоль запястий. Шевельнулось плечо и явило, что кончик крахмального рукава рубашки промок от красноты, заострился, как сироповый раствор. «Мне нельзя умирать», — немым своим языком печально зазеркалила она в уме. Прикоснулась к перелому сердца-виновника: там, в груди, свербило. Сочувственные, истёртые обломками паники взгляды дарились с периферий зрения и замолкали, неслись, как школьные звонки, и вдруг сестра, наклонившись через Мишу, который, от растерянности распахнув глаза, тихонько рассмеялся, ухватила её руку, а Уэйн взглянула на неё и расстроилась: она как будто постарела и иссушилась, подобно чернике в банке, наверное, до работы даже доехать не успела, как позвонили из больницы — набросали на голову кирпичей. Солнце выглаживало-выжигало тяжёлую от волнения катастрофу из джемпера и горчичной бадлонки, волнами падающих по окованной, точно химикатами, звенящими снежинками коже. — Что-то ты совсем отощала, солнце, — сухо вытолкнула сестра, ободрав гремуче трещавший между ними ворот больничной рубашки. — Куда делись щёчки, которые любила тискать тётушка из Аризоны?.. Осторожно опустилась на краешек постели-пепелища рядом, забитый стайными браслетами, банановыми, над которыми плыла сахарная дымка, зажигалками с медвежатами, утками-мандаринками, пустыми таблетницами, и захоронила взгляд в окровавленном рукаве; холмы слезящиеся-белёсые распростёрла под нею во все стороны от непрочного тельца, словно ласточка, больничная приговорная койка, аромат лаванды, сандала, кажется, розы. Матрас прогнулся — Льюис присел на другой край кровати. Ему как-то не шла эта сшитая на скорую руку робкая смелость, будто вопрошающая в гипервентиляционном облаке лекарств и неповиновения испугу — что, теперь будет так? Это всё правда? Льюис засуетился, увиливая от интимного тона, и покраснел, когда от напряжения чрезмерно громко произнёс: — Слушай, Фрост, моя подруга тоже лежала в этой больнице, — тепля гипсовую, цельнометаллическую улыбку. — С… рпп, вроде. — Подожди, это та самая? — неожиданно поразилась Ева, в голосе прощупывалась почти овация. Встрепенулись все. Пластиковое солнце, проклёвывающееся в дужке окна, погасло в наслоении порывистых туч меж ветвей и горок. — Я ничего не знаю о твоей подружке, — после долгого молчания посетовала Уэйн, подобрав наконец слова, ползущие по глотке. — У тебя есть фотографии? Льюис засмущался сильнее. — Она старше меня на пять лет. Сейчас найду что-нибудь, — сжав телефон, принялся с каким-то судорожным ажиотажем листать галерею. — Знаешь, она говорила, что иногда застревала в лифте, когда выходила из дома одна, из-за маленького веса техника не могла распознать и… Вот, — перед покрасневшими белками мелькнул резко охладевший субстрат пикселей, но Уэйн даже не всмотрелась в загустевшую картинку, девушка и правда симпатичная, бисер на регланах, но дело было не в ней. — Позавчера мы ходили в «Редбокс». Впервые я почувствовал себя там нормальным человеком! Даже тот чувак, у которого мы на пары дней арендовали «Perfect Blue» — в этот раз мы взяли «Босоногого Гэна», — он так улыбнулся, я думал, у него при этом треснет лицо, но нет. Знаешь, она милая, правда, но видела бы ты, с какой мощью она молотила по этой штуке… Я частично испугался. Если когда-нибудь в эти руки попадёт кастрюля или скорода — мне не жить. Она сказала, что хорошо готовит и пообещала приготовить акутак на свадьбу, надеюсь, он будет лучше всего того, что готовила Люси, иначе я начну немного жалеть… И кто-то взрослый и бесстрастный внутри Уэйн, размышляя, как ответить, не вырывая ничего растрёпанного, сдавил: «Значит, он передумал переезжать в Коннектикут, перепоступать в Йельский университет, а ведь это была его»… мечта… Рокотом кольнуло на кончике языка, раскраснев пыль в связках, худощавое, угловатое и немного угрюмое с рябью слово; перед вывихом последнего слога звуки рявкнули особенно больно, по-северному. — Кстати, ты ведь смотрела «Твин Пикс»? — спросил вдруг он бесцветно, и рот оказался бледным и ввалившимся, а взгляд — серьёзным. Уэйн стало не по себе, будто трансляция оборвалась, а она вглядывалась в материю чёрного и пустого экрана, поглощённая в тёмное ощущение враждебности: пустопорожние, полуденные лучики приливших некстати эмоций превратились в отрицание, в лунки от ноготков на предплечьях, в маяк кровавой ткани, поскольку она не знала, как ещё с ними справиться. — Там была такая фраза… «Есть вещи, которых не найдёшь нигде, но мы мечтаем найти их в других людях». Помнишь? — севшей в тоне батареей — подрагивающей и чуть холодной — произнёс Льюис. — Помню, — заляпанным вакуумами эхом повторила Уэйн, хотя не помнила. — Это ты к чему?.. Онемелый, тот подался назад, в потёмки — локти упёрлись к пояснице, голова провисла под часовою сыпью. — Да так, вспомнилось, — шаткие зрачки, на которые она с тяжёлым вдохом наткнулась, едва достигнув разгадки, чуть подсветились мигнувшим сквозь россыпь кроны и облаков вертлявым бликом. Уэйн рассеянно обернулась, почувствовав, что Миша в голубизне смотрит вопросительно, словно слушая мысли. Застывшая на губах, какая-то глупая, прозрачно-чуткая улыбка щурила глаза до хрустальных звёздочек и пылью порошковой целовала хеликс, пальцы у него на бёдрах, потерявшие вместе с бледностью конденсат яркости, звонко отстукивали непонятную мелодию, искалеченно напоминающую Jingle bells, которую Уэйн, понаблюдав, не смогла различить. — Что это? — кивнула она с задержкой на его пальцы, а он посмотрел так, будто сам их впервые видел. — Не знаю? — очень тихо поделился: куски солнца больно опаляли его по лицу. — Не помню, точнее. Она понимающе улыбнулась, — подумала о его расцелованном весною детстве у мелеющего в прогредиентности истока Мичигана, о топкой, исполненной красной глины, покрытой иголками опавшей лиственницы земле, в которую он упирался руками, когда падал с деревьев и разносил локти. Никому не видимая листва над ними стонала от голода и засухи. Он был похож на своего отца, которого Уэйн видела плачущим от напряжения коротко и торопливо только тогда, когда Лиза подвернула лодыжку на выступлении и упала в обморок из-за боли. Он вдруг, неповоротливо, но покорно, вытащил из-за спины скетчбук и, разгрызя ногтями несколько страничек, от которых пахло травами, акацией и вербеною, мискантусом, снежноягодными листьями, протянул Уэйн. На рисунке она оборачивалась в профиль так, что взрывы леденящего зефира спектром распускали волосы-косички, через каждый штрих и промеж пролегли чуть обгоревшие скалы, как вихревая изморось. — Я рисовал тебя, пока ты спала, — он споткнулся до слепоты завораживающим лезвием взгляда о дрожь в косточке проспиртованного запястья. — Извини, что так криво, нас долго не пускали, пришлось рисовать в коридоре, не видя тебя. — Поэтому нарисовал так, как увидел в голове? — Д-да… — Миша немножко просиял. Уэйн пробормотала: «Спасибо», — хотя хотелось сказать совсем другие, другие, более значимые, несуществующие слова. Миша хотел сказать что-то тоже, но не успел, потому что дверь снова застонала: на пороге появился, складируя на себе цепкую усталость и обозленное осуждение, врач, который пять месяцев назад произнёс диагноз тем сочетанием звуков, что до сих пор скрипом пенопласта отдавалось в ушах. Изо рта его вдруг стали вырываться и скользить куда-то в литьевое мраморное кладбище ничего не значащих слов новые, сложные и непонятные фразы-скальпели, из которых она мало что запомнила, потому что разглядывала мишин рисунок, мишины зажившие кисти, чтобы сконцентрироваться, смотрела, как Люси медленно тянется к его макушке. Терминальная степень, лечебно-диагностические мероприятия, осложнения, предел физических сил. Позади них металась по стене огромная, эластичная рваная тень-эклиптика, согревая в своих внутренностях органы, мышцы и облитые сиянием дезинфицирующие препараты. Медикаментозно это лечить достаточно сложно. Холодный яблочный воздух, свистящий в вены, взгляды, тягучая речь, которую доктор завершил указанием всем уходить и возвращаться в вечерние часы посещений, распаляли и чем-то одновременно успокаивали организм. Расстроенные, ребята один за другим стали подниматься, подслащивая расколотое пространство, наполняя его светящимися плавниками улыбок, уныло поплелись за врачом наружу. Из подбрюшной отделения было слышно, как они наливаются кровью облегчения и как их съедают надувные заросли плиток, и как уже в отдалении кто-то хохотал, и Лилит истерически рассмеялись, и смех их рикошетил по палатам, и Ева, не выдержав, прыснула; из колотящегося каучуковым мячиком сердца прорастал зверобой, влажно-мягкий, клюквенный, опутывал рёбрышки изумрудным осколком. Один Миша застыл, устояв на тощих ногах над кушеткой: его захлебнувшийся цыплячьей пшеницей контур, желток, спрятанный в волосах-леденцах, подрагивали, осыпая волнистые водоросли на одеяло, и он держал для Уэйн в ласковых, измаранных в мелких порезах ладонях несколько волшебных, крошечных-крошечных вещей не решаясь вылить бальзамом, но всё-таки прошептал: «я обязательно приду», — вывернутое дыхание прошлось горячим потоком гейзера где-то над темечком. Сжав ресницы, за которыми горько защипало затерявшейся в секундах просьбой, Уэйн попыталась вытянуть руку, только локоть с трудом оторвался от хлопчатобумажных лавин, которыми был перетянут, и Миша потянулся навстречу сам. Хотелось сказать так много, а она побоялась слепить вслух, что хотела остаться, очень хотела остаться с ним на Земле, и зачем-то спросила: — Почему ты резался? — оглядывая выкройки на запястье лишние и тяжёлые секунды, словно видимый в последний раз свет звезды. Миша наклонился и подтянул её ладонь к лицу, оставил невесомое губ касание между указательным и обвитым сухостью средним пальцами. — Мне снились падающие самолёты, кладбища, взрывы крови и апокалипсис. Что я мог делать? Голова его вдруг дёрнулась, распотрошённые из-под резинки с россыпью алсазною прядки иллюзорным кружевом упали на лоб; ему был невероятно красив скопированный с залива перелив в темени. Люси, не дожидаясь ответного воровства, с резинкой побежала к зеркальному и пустому лабиринту дверей. Уэйн расслабила руку и кое-как отпустила с неё волнение. На тыльной стороне ладони горел жар от останков перворождённого поцелуя. В глуби палаты — её палата имела двести двенадцатый номер — двести одиннадцать осуждений на смертную казнь, прежде чем добраться до неё, — плясали зарницы: там, куда не доставали задушенные крики светила, было так мрачно, что казалось, будто единственный свет исходит от мерцания красок на нижнем веке. Тревога сошла с кожи Уэйн и упала вместе с капелью слёз, опять забарабанивших по непроявленному поцелую на венках — посреди среднего и указательного. Боли не было. Кровь была липкой и прохладной на кончиках её пальцев. Пахла, почему-то, колой. Пришлось, зажмурившись, дышать через нос, пока тошнота не покинула незажившее сердце, пока она не окунулась в безболезненные, затихающие объятия сновиденной тьмы. То, как протяжно скрипели петли-спичечного коробка палаты, приснилось Уэйн вскоре после ухода стаи, вместе с пурпурно-голубым летом, крылатыми змеями, черёмухой, Мишей — чрез цветочный занавес его оболочка фрагментарно — у самой дороги, во дворе с васильковыми елями, чёрно-белыми фотографиями с морей на тропинках между рисовыми полями, прилепленными на скотч (напечатаны на стареньком принтере, который ещё когда-то с кряхтением извергал их рефераты, доклады, курсовые и потом овеществит диплом; диплом будет один; она не закончит образование). Уэйн рассматривала лица, за лицами сиял обычно зелёный, сейчас — мертвецки белый миндальный сад, и все они были чужими, но любое могло оказаться маминым. Уэйн мало что запомнила о том, как проходили похороны. Вырезанные из фанеры скобы надгробия, отдалявшие образ американской АМС «Галилей», кататоническая испарина на лбу, не было ни поддержки, ни зарытых воспоминаний, а от мысли о том, как гроб с маминым телом сейчас опустят в промёрзшую яму, у неё скрутило поджелудочную. Она отказалась избавляться от маминых вещей, и она шла домой от четырнадцатого этажа, и наоборот, будто летала, и ноги-крылья были как ватные, и лёд сыпался из ушей, и никаких слов не запомнила, пока они не начали приходить в кошмарах, сложенные чужими чёрными впадинами челюстей, миновавшие её, сдвинутую в сторону. Мам, как объяснить другим, что я умираю? Были термины, оставлявшие рот медсестры, непринуждённые, но в сверхъестественной манере перегруженные сложными словами, которые эхом продолжали трубить в висках, пока Уэйн рассматривала логотип NIHON KOHDEN, выгравированный на позвонках электрокардиографа. В сплетении проводов она погрузилась в надсадное, сонное оцепенение: как по жидкому эскалатору, электроды паутинились по слезящейся плоти, стягивали синусами сердце, напоминавшее алтарь с примочками. Следующий кабинет сменил стеклянно-морскую твердь японского аппарата на синь «Vivid 7» — она могла разглядеть гребешок собственных сосудов на экране. Сдавленный осколок будто подвесился на прозрачной белизны ниточке. Падальщики и моллюски успели обглодать запёкшуюся мышцу, трупные мухи обнимали её, как жуки-олени, но всё равно было видно ослабленное, умерщвлённое брюхо, словно початок кукурузы увесившее рёбра, жгучее, которое не выбрасывало кровавые семечки до конца. Тусклое солнце в пташках ещё переваливалось за срединный гребень, блокируя ополчением снегопад, когда начался тихий час, и в отделении — обезличенных стен холод жевал воспоминания летнего дня, пахло кровью и мхом, — стихло снование тонкокожих, пахучих, в болячках и бинтах пациентов с капельницами и треск от сталкивания их штативов. Магия пришла вместе со стёртым по-вешнему небом, окрасила приевшееся бельмо сугробов и смога поверх крыш цветом Мичигана, лилово-дымчатым, пыльным, кофейным, персиковым, пушистыми деревцами терновника, радиотишиной, и полтергейст побережья, морозно и блаженно, повёл немую Уэйн по искрящимся катакомбам плит, нахмуренных сводов мрамора, вывел на парковочную площадку, заставленную мощными фонарями. Лапа зелени мазнула по периметру там, где проплешины садов исчезали под фантомом снега, оставила ласточкинский осколочно-белёсый след, почти сразу снесённый прыгающим в горизонт закатом. Давно не было такой сине-белой, безупречной, как донорское сердце, погоды. Только шёл необратимый лохматый снег и темнело до травмаопасного рано, а теперь небо как будто впервые с двадцать первого дня рождения прояснилось, открыло граненую голубую завесу, облака плыли по нему очень быстро, и где-то через стрелы ваты, их оборванные клочочки, через чаячьи визги и радиотишину резалось лезвие верхушечной полосы самолёта. Налетел ветерок, облизал оленят и тканевых белочек под горлом, задушив, задув в ноздри — сияло, но мороз крепчал; казалось, свежестью наполнилось тело изнутри и даже задело болезнетворный мускульный мешок, и это было неожиданно и густо, только чуть-чуть горько. Бродить по засыпанной спящими кошками больничной оранжерее во время отдыха было нельзя, но Уэйн всё равно пошла. Она посмотрела на пышные грозди искусственных фруктов и почек, утопавшие в драпировке коры, на мягкие спирали дорожек, ровные, как струйные линеечки без углов, липкие деревья и лопнувшие кустарники — клейкие пятна туши — по контуру, арки папоротников и слив в нежно-янтарных брызгах, кремовые розочки, мириады аллей с оперением тупиковых заборов на пиках, не пойманных навесом, несколько лавочек — всё было влажным, испятнанным подрывом белил и греющимся мехом, обрастало моложавым инеем-румянцем при виде неё, отпевая безымянно, поминая ненароком. От моря её отделяли мили золотистой дороги, красные пологие склоны холмов, пары йода, бензола, брома, незнакомые дворы, но всё равно, прикрыв веки, можно было открыть ведущую в дальнюю точку мира дверь замка Хаула и воспроизвести, как клубятся у ног пенные барашки, ползут чрез щиколотки и икры, топят бедренные кости, оставляют на грудях целомудренный поцелуй с привкусом соли. Кто-то из прошлого очень любил северные моря, у неё похолодело во рту от попыток вспомнить. Под одним из тонких стволов сидела на скамье девчонка с огромными, светло-хризолитными хрусталиками в глазах — ребёнок, чья кожа убелилась декабрями, с ледышкой в головном мозге, слушала разряды морского тока вместе с Уэйн. Напяленная поверх рубашки ядовито-кисельная жилетка с котятами. Медальон из рутилового кварца, цветок искусственной розовой гвоздики за ухом. Пристальный исподлобья взор, переливание кислорода. Высыпания на подбородке и порыжелые веснушки. В пушистой панаме её путался звонкий небесный отствет и стекал молниями с безбровного лба на тронутые скелетиками винограда щёки и скулы, на плечи, которым не хватило ни гранатовой краски, ни пигмента. Её звали Мелиссой, девочку, которая в свои почти-четырнадцать боролась с глиобластомой. — Привет, ты тоже на пороге смерти? — она тогда спросила Уэйн, не глядя никуда, чуя сакральное в душнотревожном мороке протезированного майского воздуха. Задёргав ногами, подозвав на скамью облитого гарью кота, зажмурилась и продолжила чересчур спешно: — Ты часто дышишь, но ты знаешь, что тут плакать нельзя. Так дышат очень слабые люди. Мама сказала, что они станут ангелами и будут жить в небе над Анкориджем. А медсестра говорит, что показатели стабилизировались, а это значит, что меня совсем-совсем скоро можно будет выписывать. Лгунья? Лгунья, кивнула себе Уэйн. Они все лгуны. Причём последовательные. Крохотные ледяные шипы заколотили по лицу шквально, но она пробиралась сквозь них по чёрному серпантину аллеи, пока не оказалась в нескольких прорезях скамьи от малинового жилета. Кажется, она так и не сказала ни слова в их первую встречу. В ярком сгустке расставленных вдоль крокусов и дороникумов иллюминаций, с куцым мурчащим пуховиком на коленях эта оголённая задравшимся подолом жилетка, скрывающая обязательный атрибут госпитализации, походила на шарообразную голограмму: и Уэйн как будто знала эти глаза, гречишные и в навесных облаках-тропинках, наползающих друг на друга крестами, с трелью колючего прибоя, яблочная жвачка по контурам донного зрачка и немного липкого серебра — заколки, и всё в светометалле, только блестящее клубникой. Это казалось чем-то действительно… неправильным. Нагота несправедливости, с которой она продолжала сталкиваться, ломающая фильтр в сознании, так что это был лишь вопрос времени, когда Уэйн начнёт изливать неизлечимому подростку душу. Это всё было так… нечестно. Пахло дождём; пахло эфемерными ромашками, мать-и-мачехой, несбыточным детством, немного вечностью и много — смертью, сладкий аромат, почти родной, щипающий парком глаза. Обычные пациенты не приходили в сад, она поняла это многим позже: только от несчастья свирепые, пограничные и с прокушенными органами. Она заточила ногою фантик-фреску. Подумала, что если бы здесь было иссиня-чёрное пятно Лилит, без лекции на тему экологии бы не обошлось, только комок артерий и мышц внутри от этих фантазий заныл в расселинах, которые спаивало чувство безнадёжной тоски. Захотелось заприметить краем зрения уголок бледно-серого пальто, но Уэйн знала, что мамы не могло здесь найтись; захотелось услышать вычурные от терминов Кенига пререкания Льюиса; захотелось вернуться в среднюю школу, когда они с Евой и Алисой после уроков, закупившись сырными чипсами, смотрели документалки про серийных убийц или прохождения «The Long Dark» в её спальне; она скучала по своей спальне; привязанная к тому, как луна цеплялась за перекладины шкафов и мишину кожу. На втором этаже дома в конце улицы, ведущей в никуда. — А ты знала, что каждый пациент может посадить росточек в этом саду? — вдруг спросила Мелисса, перестав гладить кота и принимаясь наглаживать опухоли под своими глазницами. Она сказала, пряча коготки раззадоренно-грызущей тошноты и ужасы оптического излучения: — Конечно, пока дерево вырастет, пройдёт ни один год, и многие умрут, это понятно. Но получается, что частички их душ всегда будут находиться здесь. Папа говорит, это хорошее утешение для тех, кому не светит «долго и счастливо». Оранжерея с фальшивыми чугунными мандаринами стынула в раскромсанной синеве тучных облаков, сущность из глины и воска, стояла запятнанная солнечным светом, покинутая лаврами врачебного излома, кишащая гулом мелких камелий и карликовых клёнов, оттого похожая на рощу. Утешение… отдавалось в мозгу, как в крошечной эхо-камере. «Тебе нельзя умирать». Её веки, израненные трещинками красноты в уголках, заболели: первый день в больнице, а она выплакала целый приток Кеная. Неподнятыми глазами, сквозь крылышки мокрых ресниц, смотрела она на блики, влажную проволоку травяного сока, на дурман — соляной предвестник, — плескавшийся в миллионах километрах там, вдали над жадною бездной океана, простиравшейся тетивою над головой, под ногами, — и прокладывала по несуществующим картам маршрутные нити жемчуга туда, куда эманации болезни и миазмы агонии не протянут свои метастазы-клешни, и куда Великий потоп, заглотнув кружевные островки Америки, не сможет добраться. Но такого места не отыскивалось даже мысленно. Она сбежала со света, а Мелисса на неё не обернулась. Кругом, над похолодевшей парковкой, начало зажигаться электричество, и святилище отделения окрасилось канунно-новогодними свечами, суровыми перьями завитков-огоньков, и треснутым, будто срезанным льдом, и бледным от звездчатки молока Млечным путём. Медленно майское вдохновение выветрилось. Уэйн зашагала туда, где свечи размывались в резкости бесфокусной тьмы. Она забоялась: как спросить об этом. Она забоялась, как спросить у умирающей тринадцатилетки, что она думала о бессмертии. Палата №212: мерзкий запах — длиннотеневой в вечерних сумерках абажур, цикорий, цинковая горечь и спирт, бледная из бумаги вырезка снежинок за окном, рассеянный священный свет на рыхлости неба; слегка порозовевший — ломаная улыбки, которая в одеяле оказалась сдобрена уплотнённой теменью почти так, как пасть пса сдобрена клыками, будто вот-вот поглотит его целиком, несмотря на то, что Миша сидел на самом краешке. Тянучка зеленистых оттенков его любимого хлопкового пуловера с огромною надписью «АЛЯСКА» (за нелюбовью к их штату Миша отпирался тем, что принт посвящается Аляске Янг) под бусами с черепами и бабочками указывала на то, что он побывал в общежитии, отсутствие белой полосы тональника, морозновишнёвого тинта, заколотая радужной звёздочкой чёлка и обесцвеченные, неподведённые слёзные железки, как пыльные скатерти, подсказывали, что он всё это время пробыл в дребезжащим волнении. И Миша подскочил, едва завидев её, и обнял словно рефлекторно, слабо стиснув пальцами ткань на спине. Неделя в больнице тянулась мучительно дольше, чем любая из недель прошлой жизни: давление стабилизировали, но ни тошнота, лёгкая, как на первых неделях болезни, ни извечная слабость никуда не девались. Сердце января пылилось конечным поворотом, меловыми, чёрными загзагами фонарных анфилад, усыпанных сугробами и ветвями, Уэйн рассматривала смешные рентгеновские снимки своих лёгких-клумб, сестра приносила вязаные свитера-зефирки — казалось, из радужек её с каждым утром вытекала по дымчатой капле жизнь, — захватывала с собою пропотевшее больницей-усыпальницей, липкое от роликов бельё, верно, под мерный шум стиральной машинки копалась дома в скучных счетах. Миша приносил множество вещей и иногда читал ей о вспышках на Солнце, поэтому часы между посещениями, спотыкаясь, спрессовывались под сухими шампунями (он сам вычёсывал чешуйки липы и берёзы из её волос), ополаскивателями для рта, влажными салфетками, солнечными от касаний гирляндами «для атмосферы» из засушенных корочек апельсина, контейнерами с едой («от сис; от Евы; от меня — я не умею готовить, но Ева скинула мне рецепты, я старался, ты ведь знаешь, что больше всего я ненавижу иголки в своей еде»), которые оставались гнить на холодном подоконнике так же, как её тело, ожерельем из снежного обсидиана (подарок на прошедшее Рождество), ASMR-видео, которые он скидывал каждый вечер, чтобы она уснула, а сны становились шестерёночными, юными, розовыми от завеси губ, когнитивно-блёсточными, — и очень редкими. Снег засы́пал нещадно. Кинематическое путешествие вокруг Земли, которое она проходила в поисках неизвестно чего, опрокинулось навзничь в исходную точку: в рубиновую комнату физикального обследования, в зал рентгенографии, зал МРТ мышц, зал биопсии, к дверям-плошкам процедурного кабинета. Проходили два часа, четыре, весь день. Одна из медсестёр подсунула Уэйн брошюрку с мероприятиями на ближайший месяц, которую не хотелось рассматривать. Миша приносил, отгружая стерильность, почти хлористую жижу запахов, крошки магии, с упоением парящей в дверях, дразнил слизистую, и под очками было видно, как тягуче переливаются к переносице у него миндалями разросшиеся брови в боевой готовности говорить о мелочных глупостях, не поворачивая головы, чтобы не видеть, как обессиленно взгляд полнится, сдирая чумазый цоколь соли и песка, тоской, цветочной тоской, тоской-осокой… Три дня, целые выходные. Разноцветные катаракты облаков развязывались, и под ними стали щипаться лишённые веса и влаги кристаллики. Когда время посещений истекало, и страну призраков закрывали от чужаков, Уэйн погружалась в бесконечное ожидание, ждала его, пыталась услышать шаг издалека, ловила себя на том, что затаивала дыхание (а врачи твердили дышать глубоко и спокойно). На первое января промокший снегопадом Миша включил наряженной палате перепевку «You Missed My Heart» от Фиби Бриджерс со своего плеера. — Ты столько раз слушала эту песню, странно, что она не отпечаталась на твоих барабанных перепонках. Он инстинктивно потянулся в объятие, прижав Уэйн к себе и замолчав, чтобы постараться сдержать всхлипы. Они слушали музыку на всей громкости, это было нежно и спокойно, это было почти так же, как три или четыре года назад. Возможно, соседи по бокам, засыпая под интроспективную инди-музыку, считали палату №212 маленьким филиалом ада. Спасаясь от халатов-хитонов обломистыми, однообразными крыльями по плечам, в один из дней Уэйн повела его, растрёпанного одним и тем же пуловером и теперь бесконечно в толстооправных очках (блестящая соль вместо туши на кончиках вазелиновых век, разорвавшимися капиллярами кожи — подсвеченная), в оранжерею; ей нечасто снились сны в последние недели, но в тот день ночь была какая-то особенная, — Уэйн не запомнила содержание, только пробуждение оставило после себя покорёженное дыхание и мутацию ностальгически-зябкой тоски. И что это снилось? Старый волшебник-Анкоридж из детства с обшарпанными дворами, покинутые детские площадки в разбитых качелях, мама? Голоса извне обхватывали лицо. В клумбах-розетках, в Гефсиманских оливах сахарно шуршало, мышки погрызли гортензии, ручейки по-зимнему блёклого света колючим за мятными ладонями в блеске, вертелись лопасти… Скамья дрожала в пузырях мороза выедавшим, ослепительным блеском, в бликах далёких-далёких фар, бледных в строительной полумгле. Миша рассматривал сколы на ней под прослойкой тумана, вся поверхность завалилась бумажками, измельчёнными цветками, угольками, топкими первыми слёзками-брошками дождя — белыми, как сеть, здание, пробелы между деревьев возле стены — и он не решался сесть рядом, потому что от рецессии близости кружилась голова — и Уэйн взяла его за руку, защищая от плохих мыслей, которые без труда отгадала. Она пыталась рассмотреть свой дом-флагшток сквозь прозрачные сводики и слякоть обочин, но в пасмурном светохолоде не смогла ничего отличить. Импульс боли был краток, как полёт, но форшоки двоичным кодом покрывали артерии по телу. — Болит? — выдохнул — просипел — Миша, подхватывая момент тишины, в итоге — повреждённо и глуховато. Вычищенное из голоса смирение немного смело, если вдуматься, с толку, но она жалобно кивнула. — Иди сюда. И он опустился рядом и, мягко дотронувшись до запястья, притянул её к себе, аккуратно, свирепо, с жадностью, преданно, промозглые прикосновения, мальки золотинками курсировали внутри скул, и под молнией на вороте пуловера у него в незастёгнутом фрагменте вскипали ямочки на шее ртутью. Время в больнице, её не покидала эта фантазия, могло быть более поэтичным, если бы не осознание, что после него наступит неизвестность. Ощущение дрожащего, знакомого человеческого тепла, оттеняющего границу знания о больничных простынях, было внезапным, почти электрическим — заставляло её почувствовать себя изученной и нужной, и всё-таки это было страшно, это было по-настоящему страшно. От такой любви умирают. И она умирала. — Твой парень похож на юного Фредерика четвёртого. Вынужденно распустив волчье объятие, Миша чуть-чуть посветлел. На ближней алеющей аллее, опустившись на корточки возле клыкастых кустовых роз, Мелисса гладила по спинке мурчащую кошку-копьеносца в пятнышках ржаного мёда: лик её был болезненно бел, словно обледнелый, почти сливался с воском рубашки, на которую в этот раз она ничего не накинула — атлас придавал ей вид ощипанного цыплёнка. Уже потом они узнали, что Мелисса до беспамятства любила растения, и в душной одиночной палате хлебные стенки у неё были, по слухам, поверх залёгших хребтов в краске залеплены цветами, и она часто гуглила какие-то изображения с дерниной и названия на латыни (некоторые сочетания со смычными согласными давались с трудом её рту), но когда Уэйн заглядывала в экран — тонкие пальчики, сыреющие от анемии, стремительно ускользали от неё, прячась где-то за краевыми тучами залитого огнём сада. Она родилась в две тысячи девятом, совсем ещё дитя, в разгар патологического октября, пыль надвигающегося марша за равноправие, жёлтые, как щепотка выпотрошенной солнечной мякоти, волосы и огромные шипучие глаза, которые всегда смотрели поверх того, что находилось в небе. — А мне доктор про тебя рассказал, Уэйн, — Мелисса выпрямилась и пронзительно взглянула в засветавшее, будто испуганное, лицо Миши. — А ты кто такой, загадочный мальчик с кудряшками? — Эм… Я М-миша… — Миша… — повторила она, точно имя безупречно и правдиво вертелось тотемом-стекловатой на языке, и с кощунством всмотрелась в стекляшки в его глазах, растворённые паром райки вокруг которых были заострённы, выломаны. — Миша… Ми-ша… Глядя на её любопытное лицо, так заинтересованное непривычными звуками, Уэйн не могла не представить, как оно, багровея, искажается от страданий, когда Мелиссу приковывают к игольчатой койке. Уставший от зрительного контакта, Миша отвернулся и закурил (химозная клубника — очаровательно), сразу став выглядеть на свой щетинистый и несуразный возраст, глядя в чистый скульптурированный уголок в небе, где на фоне цветовых искорок созвездия чертились палочками и проступал контур планет, глобулы, Алголь — звезда демонов — голова Медузы в изнаночном созвездии Персея, отражательная туманность VdB 152, циркулирующий ковш-ваниль Большой Медведицы. — Миша, — Мелисса сползла с терассовых циновок на скамью, будто ей заботливо подрубили обмякшие ножки-шарниры. — Зачем ты мне снился, Миша? — Кто знает, — новая затяжка обошлась Мише улыбкой в тень, купающейся в одуванчиках, и он сразу коснулся висков пальцами. Зажмурил глаза: от яркого света и запаха переваренной лапши с нижних этажей они стали часто колоться. — Может, хотел сказать что-то супер важное. Так бывает. Кочую из сна в сон и всем что-то рассказываю. Поэтому не сплю, — он рассмеялся. Уэйн показалось, что Мелисса про себя одними губами повторила его горьковатое «так бывает». — «Небо и небо небес не вмещают Тебя, тем менее сей храм, который я построил имени Твоему», — процитировала она вдруг строки из книги Царств, с каким-то громадным напором тромбоэмболии медленно вернув лицу замкнутое безразличие. — Меня Мелисса зовут. Следующая неделя слилась у Уэйн в памяти: она будто села в машину времени, — сдача анализов, обследования, выдранная инфузия — вечер за вечером рвотные позывы, потом вливания с ароматом путресцина и раноскошенный травы, солончаки и лавовые поля больничного сада, которые томили смутным комом в горле. После заката она упиралась в кладку, яркую пылевою вьюгой, и пыталась врасти в отлитую ментолово-зеленистыми крошками жаркую кровать, она засыпала и просыпалась в склепе, она ложилась в саван и она умирала от ужаса, пока медсёстры с обострённым обонянием в коридорах пульсировали качанием голов-жабр и сетовали на то, что кашель постепенно становился кровавым. Побережье оранжереи за январские дни стало светло, мокро, облицовка его, фасадом глядящая в синь, побелела, и от неё слепило до рези и боли яблоки глаз. Миша (горячий, жутко близкий — слишком жутко) отдавал Мелиссе скетчбук за скетчбуком, и та заполняла их страница за страницей фотонными кольцами, лавандой со сладостью цикория, баухаузными, жестяными небоскрёбами Чикаго, пухлой латиницей «feci quod potui faciant meliora potentes», которую очень хотела набить под сердцем (было так легко представить десятилетнюю крошку с зардевшимися от солнца щеками, ещё не суженными трагедией, и массивным крестиком, утонувшим в ключицах, которая фанатела по античности, и этого хватало, чтобы захлебнуться в касаткиной крови из косяка прозрачных тритончиков). Утром, до чаек, снова дожидалась его и с ним приходила в лоснящийся сад — чувствуя в закатном нёбе солоноватый привкус прибоя, голубо-битые холодеющие волны, норовящие смыть скорбно древесные кромки, чувствуя свежеющий в фантоме майской хмари йод, где Мелисса читала Джека Лондона в сени увядшей вишни, и с восхищением всматривалась куда-то вдаль, куда, в средоточие облезлых гостиниц, летели аисты. Говорила, трогая улыбкою губы в трещинках, что у Миши было большое сходство во многих смыслах с её отцом — они курили везде: дома, на остановках, в ресторанах и клубах, в коридорах больницы, облачные склоны неба над каналами были этим вымокшим дымом изуродованы. Отец Мелиссы, когда приходил, моросил обещания на её веснушки, но одно неосторожное движение катета десны его честнилось: ложь. Наблюдение болезни не сделало его щенячье чувствительным, как Мишу, оно сделало его озабоченным, резким и жёстко настороженным — но им, должно быть, было одинаково больно. Миша приучился, это было не удивительно, понемногу спорить с Мелиссой, рассуждая, в какие фигуры выстраивалась текучка взбитосливочных облаков в непасмурные и не слишком снежные дни. Мелисса прикрывалась повестью Брэдбери, видела в них динозавров, нарциссы и конфеты — он, почему-то, тюленей. «Это рыба-кит», — бормотал он с непонятной полуулыбкой, и Уэйн смотрела на ветвь сирени, лежащую у него в сжатых ладонях, а Мелисса театрально вздыхала. «Какая ещё рыба-кит? Ты дурачок?» — «Не дурачок. Я слышал о ней в детстве». Тем вечером она, запакованная в окамевшую иглу капельницы и бинты, распустила заплетённые сестрой волосы и разложила ореолом на располосованной стеклярусом, упаковками из-под пирамидок чая и мокрых колец подушке: после Миши всегда оставался погром, съехавший к изножью плед в крошках, батареи-деревца украшались плюшевыми рукавицами, и никакие средства не вымывали крепкий запах клубничной электронки и стылого железа с яблоком. Но той ночью заснуть она не смогла, разглядывая шаткую Луну-чайничек безотчётно, чувствуя себя так, словно её вот-вот снимут с аппарата жизнеобеспечения, а после разваренной дремоты обнаружила в гнущейся колоннами-спинами палате Мишу, будто он и не уходил. Слышалось, точно хрустели мельчайшие осколки редкой, отцвётшей сакуры под подошвою его мартинсов, когда из глотки тающих R136a1 коридоров на неё шагало солнце. Угасающее с каждым днём и ставшее уже настолько прозрачным, что в секунду смогло бы испариться, в замызганной футболке из комиссионного магазина с надписью «내가 집을 떠났다고 생각할지 모르지만 사실은 집에 갔다», обкатанная краска на которой облупилась местами, с запахом прохладного и стылого мая на кутикулах, с тенью панельных домов в фалангах, её солнце, судя по всему, тоже не спавшее, всё было плотоядно, розово-чёрное — клубника и металлические цепи. Какая-то часть её в ностальгическом передозе потерялась в рукавах его блуз и искалеченных топов, под которые он старшеклассником прятал от учителей сигареты. Миша приземлился на кровать рядом, его плечи немного срезало пасмурным ляписом с окна. От утомления и недосыпа голова пугающе приятно кружилась. Уэйн прикоснулась к его капиллярно-алмазовой щеке, на которой осталось ещё не смахнутое тепло воображаемого лета, указательный палец утонул в скуле, скользнув в синяк под слипшимися ресницами, ненавязчиво, маняще: на подушечке осталось влажное и серебристое; рассыпчатое бряцанье — перехватил её кисть, хрусталики звонко защебетали — не раскрывая спаянных колыханием безмолвия губ, он со сдавшимся видом поластился об её ладонь, покорно и сильнее вжимаясь в кожу, позволяя её костям впитаться в плоть своего тела. Было вымученно тихо, а затем, заторможенно, зло-раскаянно, Уэйн сказала — или спросила, дрожа от эмоций и чувствуя, что сил у неё почти нет: — Я скоро умру, — и почти слышала — она могла поклясться, что слышала — не доверяя слуху: «когда-нибудь наши тела, точнее атомы в них, станут чем-то другим», «сейчас ты жива», «я всё для тебя сделаю», «ты не умрёшь». — Я умру, даже если лежу здесь, Миша. Даже если мне сделают операцию. Да? Он посмотрел на неё монотонно и мутно, через пальцы, опять, но незнакомый взгляд торопливо притёрся. Так легко было дотронуться до его руки, зная, что он переплетёт пальцы, и снова погрузиться в потустороннюю гравитацию блаженства, потому он начал сжимать их так, будто больше никогда не отпустит. — Я тоже когда-нибудь умру, эй, но, возможно, мы ещё вернёмся, — он бормотал вполголоса. Свет торшера сахарным флёром половинил переплетение их рук. Из-за мякоти неспелого освещения мерещилось, что под кожей в прикосновении плющились светлячки. Там, за стеклом, в сырых корнях плескалось море — этому морю Уэйн прошептала в ответ: — Ты меня найдёшь, если я вернусь? Вопрос звучал коротко, больше как мольба о прощение, как непринятое извинение, но Уэйн хотелось думать, что он звучал сильнее. Она не волновалась и знала ответ, но иначе убедиться было нельзя, слышала, как он произносит: — Найду, — и давилась немым, рассыпавшимся наискось ужасом осуждённого смертника, в грудь которого уткнулось дуло. — В любом обличьи, которое ты примешь. В любой из вселенных. От меня не так-то просто спрятаться. Я найду тебя, ты мне веришь? Она посмотрела на простыни, на плинтус, протянувшийся поперёк пола; посмотрела на выпуклости вен на своих лодыжках и кивнула. Ещё немного и он будет давать обещания всерьёз. И тогда всё станет намного, намного хуже. Он продолжал заворожённо смотреть, так, будто на взлётной полосе наблюдал за восхождением самолёта в восточное полушарие и никто не мог умереть по-настоящему. Точно так же смотрел он в тот день. А восемнадцатилетняя Уэйн-первопричина, держащая его ладони с шипами вовнутрь и плачущая за обоих, одна под Проксимой Центаврой, Уэйн, которую она оставила в обездвиженном утре за бордюром, в памяти казалась деформацией или нежно-снежной ошибкой, дурацкой и опустошающей. Клочок с выбоиной в дёснах той ночи таял сквозь пальцы, как рожок мороженого: не за что было цепляться, нечего было исправлять. Он наклонился и ей на секунду поверилось, что это для поцелуя, но их лица по-прежнему держали дистанцию, а его пальцы принялись перебирать её волосы, уложенные на плечи. Миша стал ловко выплетать фигуристые телескопы из ампул локонов. Приоткрытые губы, даже с налётом обветрения, напротив выглядели так шелковисто, что хотелось мягко сжевать в них окончания мыслеформ, растворить рябь непрекращающихся от зимы сумерек в радужных оболочках, она сглотнула желание — и молчала, молчала, молчала. Она не могла разорвать их периферичный зрительный контакт, который сейчас длился очевидно дольше, чем сам разговор. Что, если всё это обречено на провал, дышал холодом мерзко-грустно-едкий голос в голове, пытаясь всадиться в ликвор коготками до злобных трещин; а что, если нет, парировал рычанием, стуча по рёбрам, отчаянный от возможности мечты о близости остаться лишь идиллическими и болезненными воспоминаниями о собственных слабости и испуге. Сквозь расщелинки в губах-сводах зияло раскалённое морозом облако. — Хочешь меня поцеловать?.. — медленно спросила она на выдохе. И потянулась первой — трясясь всем телом, припала к губам, в виньетке сквозистым из-за лампочек-незабудок, на лиловую ощупь, как когда входила в слишком холодную воду, и, на всякий случай прикрыв глаза, возможно, перестав дышать, некрасиво к ним прижалась: их рты, сомкнутые и неподвижные, будто слиплись сладко-ягодной тянучкой. Это оказалось… неловко. Миша вздрогнул. В горле, придавленном серебром света-мусса, пересохло. Почва живота смягчилась, распиленная. И сосуды на сердце стянулись в реликтово-лохматый ком. И она отпрянула, а он потянулся следом, и она, борясь с каждым инстинктом, чтобы держать глаза закрытыми, чувствовала его дыхание, то, как оно согревало лунку над верхней губою, потом мочку левого уха, и то, как Миша завис на мгновение, а затем рванул вперёд. Техники у неё не было, минимум практики в сравнении с ним, целующимся вязко и будто бабочкой трепечуще на закраинках желейных губ, но ей было до освежевания сердца, до уязвлённого хорошо; она, наверное, за них двоих улыбалась в живучий, неподатливый поцелуй. Миша, доводя до вскрытия подсознательных импульсов, напирал так сильно, что их зубы стукались несколько раз — едва ли он робел, перецеловав стольких людей, от этих смешных хлюпающих звуков, поэтому она не стеснялась тоже. Всё невысказанное тревожно выжглось и солнцем захлестало по внутренней стороне мышц. В том, как они, задыхаясь, выпутывались из тканей, разматывали одежду, словно растения, заваливая друг друга на бок, пропахав склон простыни-церападуса, высаживалось ураганное безумие, его оглаженное пыльным солнцем июня разрастание по организму можно было осязать — как липкая чайная ложка от облизывания; и когда ногти Уэйн блуждали вверх и вниз по податливости его позвоночника, оставляя за собою якорные стоянки мурашек, а он поднырнул ей под локоть, скорее чувствуя, чем понимая, чего она хотела, рождалась неконтролируемая электрическая искра-замыкание. Непроявленная известка кровати прыгала и чудилась чем-то изнуряющим, контуры, по которым её вырезали, грубыми. Он проводил губами, чуть-чуть языком по линии подбородка к хрящу уха, зарывался носом в волосы на виске, легонько кусал шею, предплечья, руки, он участливо подался вперёд, подставив кадык, когда Уэйн приподняла атлас его футболки, чтобы пролететь носом по распятьям-веточкам, а там, где корпусы порезов были выбиты в окна, зияли провалы нефтяных галактик-дождинок с лопнувшими мазутом зубами, и она прикоснулась к каждому. Изо рта просачивался огромный, яркий субгигант. У него заурчал живот в одном из мест поцелуя, и, вскинув взгляд, Уэйн влипла в смущённую и земляничную улыбку. — Я тебя очень люблю, — созналась она от самых искренних чувств, накалываясь на ожерелье звёздочек и кувыркаясь в слогах, без равновесия приподнимаясь и не видя — боль внутри зарастала ржавчиной, прорывалась наружу, и тянула в сторону сердца. Ветер стегал бетонированные стёкла. Киснул в лунке над верхней губой. Миша ничего не ответил, только потёрся о её лицо щекой и будто что-то прошептал. С него струилось слезами и трепещущим потом, — и её кожа промокала, расплывшись по матрасу. Распирающее, немного саднящее ощущение внизу, в обмякших спазмах там, куда он никак не доводил руку, от переизбытка жары плодило странные желания. От этого действительно можно было… умереть, наверное. Застёжка джинс, которую она задела, скрежечуще вздохнула и уложила немного льда узором колючим поверх раковинок, а потом заснула, и… и она ничего не почувствовала, ни на что не натолкнулась. Там, куда она вслепую надавила, было чуть влажно, но гладко: он просто даже не был возбуждён. Ветер ухнул в кованом железе трубы и затух. В сердце-амфоре переливалась мешанина звёздной пыли и крови. Миша дёрнулся и отстранился, чтобы видеть её лицо, и взглянул с сожалением, от которого стало почти физически неприятно. И тельце его рухнуло на кровать рядом и крепко стянуло её в объятии, взяв в пленение бёдра, с пугающе осмысленной сокровенностью в движениях, и комната забросалась всхлипами, отчаянными хватками воздуха, воем сквозь — вновь — неразомкнутые губы и заглатывающей звуки тишью, остались только выкрученные физические впечатления: болезненное неудовольствие и судорога воскового отрешения. Он прижался плотнее и с кровожадным рвением, не грубо и не ласково, скорее вцеловывал, чем произносил: «Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль. Мне жаль». За квадратиками оконной рамы путалась в талиях сада вспышка молнии, бывшая на самом деле простым снегопадом. Миша прижался кривою улыбки к складочке на её переносице и сказал тихо: «Всё будет хорошо». Вышло немножко грустно. Уэйн будто бы взаправду ему поверила. Она осталась одна с трясущимися коленями и голодно-ревущим головокружением, охватившим сознание, разобранное на части, поначалу задыхаясь от лазурного послевкусия. Когда она снова смогла стоять, на окраинах сада-полумесяца, среди изумрудных тополей и звенящих кедров, мимо парковки, умирало раннее утро, выливаясь в решётчатые люки раскалением, и из глазниц столько натекло, что она не стала дожидаться Миши и быстрее, чем её сумели бы обнаружить, ускользнула к вымытым пористостью аллеям — там долго вчитывалась в программы мероприятий на перепончатой и глупой брошюрке. Было ещё темно, знобко: дома не виделись в восходом мраке — в тумане и снежной пыли распускались прорехи стволов, словно кристаллики соли в мутно-густой от ряженки воде, белые-белые, как зеркальный ров, в отражении которого она глотала таблетки, глотала комья-обрывки в кровавой ротовой полости, глотала звёзды и суеверные слезинки, глотала лицо Миши, из страшных снов, но всепрощающее, отпечатавшееся на аневризме и распустившееся в обратной стороне век. Окислялись вскрики журавлей. Может, ей чудилось. Сначала Уэйн не придавала значения тому, что часы в замурованной больнице почти не шли, оказывались ящиками с бурею в застенках — намокающий в шинкованной тиши картон, тяжеловатая слюна-пруд от медикаментов, это было волнующе или больно, или и то, и другое, или компенсированное ничто… Метались по носу шорохи на сточной пахучей почве, не успевшей ни прогреться, ни промёрзнуть, накрывающий, цепкий аромат перекиси, гудение от плача чаёнышей с растительной свалки, сок качающейся на ветру лиственницы, слышались перезвоны пошатнувшихся талисманных подвесок; зима, как всегда, великолепно заметала все до единого следы жизни. Солнце встало, когда рядом появилась Мелисса: в тоненьком горячем ручейке зелени Уэйн видела, что под серебристыми руками, теперь завесившимися косым разрезом рукавов фиолетовой куртки, та держала террариумы-близнецы, по форме напоминавшие залитые оспинами фонарики, и внутри них, повитые браслетами на несколько крупных бусин ярче мишиных (изумительная расцветка — как тампонада сердца) распускались яркие цветы-батарейки, которые, казалось, благостно светились. Она поёжилась, разогрелась коротким отскоком зябкости и сквозь заколки, ленты и Гамма-ножики посмотрела на Уэйн с пылающей скорбью: — Уэйн, а ты где-то учишься? Она повернулась к натёкшей под скамью луже — талая вода, словно необъятная туша стекла, отражала их обеих, но картинка получалась слишком чешуйчато-нечёткой, что не поймёшь, где кончается она, где начинается тень, — и полувопросительно пробормотала ни то замочкам на запястьях Мелиссы, ни то вершащим кругосветные путешествия раскатам — грозовым: — Училась… я полагаю. В затихшей Мелиссе покалечилась сетка омерзительных, чешуйчатых багровых сосудов в белках, как от боли, она принялась заклинательно прилипать глазами-истомами к её немому профилю, и с осени сухие листья прыгали у неё под ногами, перебираемые кошками. У клапанов оранжереи качались голые подкошенные деревца, словно обглоданные кости на светлеющем магните неба, похожие на эллинских сторуких чудовищ. Мелисса была тусклее и хищнее, чем обычно. Перегнувшись — воск изъеденного молью шарфа в ситец-горошек стёк с нереалистично впалого, словно умащенного маслом лба вместе с фабрикой красок — она заглянула в примятую брошюрку и тут же ткнула в кусок, где крупным до сочленения созвездий шрифтом был выведен «Клуб Католиков». — Это хорошее место, — сказала она. — Тут ведь, как ты знаешь, нет домового храма, поэтому многие ходят туда. Ты тоже можешь сходить. Чтобы сбить ртуть и иней готовности к атаке, близоруко щурясь, Уэйн взглянула на террариумы, которые были втиснуты во вздувшиеся руки и которые очерчивались мигающею голубоватой плёнкой, прищуренными окончательно нервами вместо глаз. Всё, что она знала о подобных «сходках» католиков, ограничивалось христианскими и герменевтическими кружками в университете и семьёй Миши: первые подвергались остракизму в коллективах, промышляли телевангелизмом по местным каналам, хрустко позвякивали концом света, и цвета, которые они носили поголовно каждую неделю, менялись со сливового на белый, зелёный и винный в течение литургического года, — вторые включали в доме григорианские песнопения и выращивали иммунитет к одухотворённым портретам на однообразных иконах. Их было великое множество, этих святых, мученики, праведники, юродивые, мужчины, женщины, средовеки, младенцы со старческою породой и старцы-младенцы, любой аспект моленного образа давным-давно утратил различие. Уэйн временами по-белому завидовала умению запоминать такие массивы информации и концепций, а потом порицала их про себя одержимыми, а потом мысленно просила прощения. Одетый сединою рассвет дождил фольгированным налётом. Уэйн от стужи обхватила себя руками без браслетов, фенечек, блёсток, амулетов, колец, услышала, как за переломанной прямой губ проседает голос: — Ну… Я не уверена… Мелисса ещё смотрела с поволокою красноглазого гипофракционированного беспокойства. Она вспоминала споры о Священных Писаниях в первые дни дружбы с розовоголовым мальчиком, которые почти всегда заканчивались слезами. — Сестра Мэри, которая туда ходит, приносит очень вкусное печенье, — рассказала она выломанно, но до грустного оттаявше, стуча цепочками по пластмассе террариумов; Уэйн никогда раньше не видела в ней крупицы встревоженности, и, возможно, из-за этого она казалась немного другой. — У них как раз сегодня собрание. Думаю, тебе там понравится. Я могу проводить тебя, хочешь? В серебряно-чалом рябом медяке, смутно светясь, Мелисса бродила поводком взгляда по её лицу, будто кидалась крошкамм гравия или подгадывала момент, когда комета C/2019 U5 тронет Землю, и хмурилась, едва заметно, загадочно, поэтому Уэйн, не очень осторожничая, недоверчиво на неё покосилась: заметила серёжки с горькой псевдосолнцечной отделкой, мелькнувшие в вихорках за ушами, упёрлась в значки кратера с вином и лесных ягод (девчонке, скорее всего, было нельзя ни того, ни другого) на подогнутой сорочкою дублёнке в скрепках-сердечках, которая страшно висела, стала считать съёженные ростки в кадках-лужайках, как овец. Поздние детёныши темноты просыпались возле ботинок, свёрнутые мохнатым клубком-варежкой, многоугольниками, облизывая хвоёй голые лодыжки, в саду было не продохнуть от холода и тесноты штурма, не дающего попыток ни отступить, ни выжить. — Уэйн, Уэйн, — вдруг позвала Мелисса каким-то кисло-сладким тоном, отдающим металлом и летом-коньяком, каким-то мишиным голосом. — Жизнь человека не заканчивается могилой на холме. Тебе нужно послушать добрые слова. В первый раз я тоже не хотела идти. Смотри: тут ещё есть журнальный кружок и хор. Что хочешь? После ночи самокопаний в белой, как в морге, палате и недели задавленного, перебитого лекарственным эффектом желания курить силы прятаться от артобстрела клейких предложений Мелиссы не то чтобы остались, осталась лишь потребность перестать плыть близко к ветру, окончить симметричные скитания из точки к отражению точки, даже если единственный выход подразумевал тропу, ведущую в неизбывную неизвестность, почти гранёную одинаковыми залами ожидания, почти подкупающую, почти подавляемую переизбытком проторённого мистицизма. «Пойдём», — выдохнула Мелисса, и это единственное, что Уэйн слышала в нарастающем гуле. Мелисса вела её через лабиринт коротких коридоров-хребтов. Неуловимо, они отличались от тех, по мрачному мареву которых некоторое время назад она сбегала из комнаты: ржавые решётки-пряники, а с ними глянцевые лампы в платиновых разводах зеленистости и белоснежные облачка стен оставались позади, уступая место дымке мяты бесконечных сервисных кабинетов. Металлические, покрашенные шланги, словно прикормленные внутренности здания, горчили мастикою на винтовых лестницах в мраморе и тянулись далеко вперёд, пересекаясь в абсолютно бессмысленном порядке-химикате, и Уэйн беспомощно глядела, как новыми и новыми жилками полыхает на карабкающейся к потолочным провалам тетиве раздавшееся выбеленно-пустое брюхо, пока не погребает их под собою, и они не захлёбываются сыпучими каменными сцеплениями развалившихся швов, забившими ноздри; румяной Мелиссе снова не было страшно, так что она, как последняя трусиха, стихийно боялась вместо неё. Мелисса застала её врасплох, когда в тупиковом проходике, поправляя упряжь панамы, на которой раскинулась россыпь стальновато-розовой карамели с русалками-невидимками в нежнейшей пене, вдруг спросила: — Значит, вы с Мишей… встречаетесь и всё сопутствующее, и не готовы отпускать друг друга? — Мы точно не встречаемся, — Уэйн от давления зуда и треска свай тихонько пожала плечами. — Он не ведёт себя так, когда встречается с кем-то. Он… он приходит сюда, мы смотрим фильмы в обнимку, затем он рассказывает мне, что происходит в университете или просто… за пределами больницы, — поделилась она, имея в виду маловероятные дружеские отношения, ожидание, раскуроченные фантики кроватей-пещер, движение по модулю, преждевременные разрывы, ожидание, ожидание, несчастные случаи, бег трусцой по убаюкивающим проспектам, что угодно — обычную жизнь Миши Морозова. — Мне, в основном, рассказывать нечего. — …и не готовы отпускать друг друга. — Именно. — Обязательно попробуй печенье сестры Мэри, — напомнила Мелисса и махнула худощавой расцарапанной рукою, облепленной светильничьими бусами, подгоняя: — Не пробовала её печенье, считай, не жила. Уэйн развернулась на сплетённых из снега ногах. — А ты куда?.. Словно издалека стали вновь навариваться раскаты грома. Мелисса замерла между дверью собрания и светлеющим проёмом, за которым билась пурга, чуть-чуть подумала, изучила взглядом что-то вдалеке — может, вывески, может, крыши широких серых особняков, на которых гнездилось отварное пятно зари. Трепетно отозвалась — улыбаясь сахарно-ватно и мелко, а может быть, даже совсем не улыбаясь: — Вишнёвые деревья на заднем дворе больницы. Пойду проверю, как они поживают. Потом она развернулась и, опустив голову, ступила в лабиринт-морозилку аорт госпиталя, — а Уэйн снова стояла на трансцендентной пластине порога в иные измерения и чувствовала, как в кармане неутомимо вибрирует телефон, в котором наверняка о чём-то дискутировала измученная плохими новостями стая: пресуществление чувств, которые руководили обыденной жизнью и повседневными связями, напоминало круговорот воды, различные формы внетелесного бытия, и всегда щемило испариной на затылке, если случалось задуматься об этом слишком глубоко. Мелисса уходила. И следом за ней исчезало безмятежное спокойствие из предсердий, всё в которых клокотало, но Уэйн не могла решить, от дурацкой восторженности или от досады. «Уэйна, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?» Выдохнув, она бесшумно побрела к двери. На входе икона, крепившаяся к антресолям, была неподвижна, только из-под наполовину опущенных век — лезвия глаз, и она шагнула назад. И быстро поняла, что назад пути уже не пролегало: его замело её последней зимою. «На седьмой. Бог оставил нас одних. Понимаешь это?» Помещение опалило разрытой жёлто-елейною воронкой искорок-самоцветиков: отовсюду, под льняными лозами люстр разило жгучим свечечным воском и лаймовым перегаром, на слитке стены, возле радиатора, повисло поблёкшее распятие — от него несло пеленою маленькой, сонной смерти, Уэйн помотала головой, смахивая наваждение. Взгляд в скотоме уцепился за копию диптиха Яна ван Эйка, с которого комнату освещали сюжеты Распятия и Страшного суда, скорбные последователи Спасителя нависали прямо над Уэйн, но зато с места, на котором она неловко остановилась, было видно собравшихся, чуть больше десятка, сгустившихся у алтаря, и были видны среди них двое подростков — кудлатый ровесник Мелиссы, похожий на волчонка, у которого на тягах брекетов зияли семицветные акриловые стразы, и девочка с облачением поросшей стлаником туники; при виде дружелюбных лиц желудок частично сжался. Первые мифы о носящихся по темноте признаках анафемы неверных и роскошном убранстве религиозных общин развеялись из романтического, жестокого видения, которое она бессознательно проектировала годами из вторичных источников. (Зеленел толстою прорехою за окнами сад, за корою смешивался с безнадёжно белым, яснел, одним видом окуная в свои кровожадные холодные глубины, и продолговатый баннер терапевтического «рекавери» курса, как стрелка компаса, указывал на юго-восток; туда, где в притупленных ромашками лугах розоволосый мальчишка с Олимпа со своими нарциссами в груди, сердцем в чёрную дыру и черёмухой по кочкам-подкожным-клетчаткам всё ещё золотился улыбкой, а просветы солнечных лучей в осевших стеклом витиеватых кронах рисовали на его коже цепочки рун, сквозь которые выжглись массы крови в бутонах. Мелисса тонула онемевшими, подбетоненными стопами в разверзшихся лужах света. Она привыкла к полинейропатии после третьего раза, быстрее, чем свыклась со слуховыми галлюцинациями, но мучительно дольше, чем когда принимала гиперпигментацию на своём теле). Вспомнив наказ Мелиссы, Уэйн по-детски боязливо побрела к стойке с угощениями, на которой разместились пронзённая загаром скатерть и чайник с крепким чёрным чаем, пластиковыми стаканчиками взятый в кольцо обороны. Хвалебное печенье сестры Мэри оказалось… достаточно чёртвым. Об него можно было, хотя бы в абстракции, перебить зубы и в мясо рассечь язык. Уэйн догадалась, что Мелисса разыграла её, но пока она занимала рот, ей было всё равно, что запихивать внутрь. В феврале прошлого года на киноэкраны вышел фильм «Три месяца», который они с Мишей из любви к Трою смотрели вместе: представилось, она сейчас точно так же, как Калеб, идущий на образ пончиков, охотно заманилась в ловушку, подсчёт партии в которой обязался что-нибудь изменить, подлатать, а затем снова разрушить за непродолжительный срок в её крохотной жизни-пастушке. В узеньких спальных районах вокруг больницы людей почти не было, только, заглушая мысли, трещали кошачьи лапы по снегу, и из ложбины проходов послышались шаги и два шарканья, мокрое дыхание, знакомая манера смягчать стопу на приземлении. Мелисса подняла голову к Мише, но увидела выплывшие зрачки, которые в грязно-голубой возвышенности страшно посерели, будто псины вгрызлись в цилиарную плоть, из венозной пазухи создав безоблачность, и кофе из Мака с тройным сиропом. Заношенный флис пуловера вместо привычных рукавов вязью на нём — тронешь — шрам останется на всю жизнь, — выглядел твёрдым и непомерно острым, как магматическая жадность жерла-кишечника вулкана, и примерно таким же, на который походила полиэстеровая Ситка в тот июль, когда Мелисса собирала вещи в аэропорт. — Привет, — до трогательного заспанный Миша, полузаглушённый расстоянием, удерживаемым гравитацией, не спешил пропускать скрученный в спираль коридор и так и стоял, в шквале несуразных бесхозных стыков. — Ты не видела Уэйн? Ему нужно было вернуться в тёплое жилище, свернуться там калачиком в водонапорной мягкости базальтово-ахроматической кровати и проспать до полудня, пока воздух не разогреется и не засветится, чтобы тиарою солнечных зайчиков плясать над головой, но он искал Уэйн, будто шкатулку с собачьими зубами, утерянную ребёнком с рисоваркой из гипервентиляции углекислого газа. Короткая, судя по всему, чисто символическая служба началась вскоре после этого, дьякон со сложным именем, служивший пастором в городском храме, вёл нарастание и падение песнопений, пока не пришёл престарелый монсеньор — длинные, вяжущие волосы, собранные штрипкою на лбу, словно срастались с густой бородою, в которой уже половина была поедена сивыми криницами. Уэйн не знала, что нужно делать, поэтому лихорадочно повторяла жест крещения за остальными в необходимых местах, улыбалась смято, но ощущала, как пульс взгромождается к взрыву света и черни на прожжённом потолке, где в непроглядном мраке вились строки проводов, сырость, мягкая дремучая плесень, и роняли вниз ретикулярные огоньки. Она ничего не слышала, она вспоминала пересказываемую Мишей притчу, в которой Бог отделял пшеницу от плевел, и мышца сердца грохотала так, что, казалось, слышно было на всё помещение. В отношении крещёного ещё во младенчестве Миши к библейским историям как к чему-то подержанному, бесподобному, непрактичному, просто недоступному для него Уэйн всегда находила нечто жуткое: ей по памяти думалось, что он преуменьшал свои способности из-за проплешины разноверия родителей на семейном древе. «Это одна из величайших тайн Церкви, как пропасть между известным и невозможным», — рассуждал Миша, чудесно гримасничая, когда пускался в монологи о материале и анатомии явления чуда. Первое время даже в Анкоридже мать водила его в часовню по воскресеньям, и он возвращался оттуда очень задумчивым и очень грустным (то выражение лица у неё в памяти размыто и стёрто как будто намеренно); полотна неотзвучавших слов и беспричинно проглоченных разговоров, сколоченные в шкафочный скелет, снова испарялись в безмерном-безразмерном блуждании от одной примитивной темы к новой. Он не рассказывал, но Уэйн могла представить и маленькую и безупречно полированную фигурку-платьице в боковой церквушке с плафоном из голубых плиток, усеянных звёздами, и одинокую дорогу домой на метро из кафедрального собора, пока отец слушал сводки политновостей по радио, дожидаясь семью в гостиной. Он не рассказывал, но Уэйн знала, что сёстер Миши в Москве мама отдала в гимназию при монастыре, и Лиза, дозвонившись на Рождество, шутила для Уэйн: «можешь не верить, но у нас в одной туалетной кабинке кто-то написал: "Господь идёт", и я не знаю, что страшнее, то, что он идёт, или то, что он идёт, а ты сидишь на толчке». Уэйн не интересовалась брошенным под кровать общежития крестиком Миши и не разглядывала название школы-аметиста на фотографиях, присылаемых Лизой. В копании истины не было ценности. — Миша, Миша, — в противовес улыбнулась она, стараясь увести охваченную временным параличом руку за спину лежать худым лезвием на копчике, но задевая холодный от рассветного ветра галечник на ногтях; проигнорировала почудившуюся ей сникнувшей линию широких плеч. — Хорошо, что ты её ищешь. Союз с Уэйн полезен для спасения твоей души. Ей снился запах коматозно-розовых волос, под двумя двойными звёздами отливающих в эпидемию красноты, будто кетчупом залитых, в пятнах рассасываемой по косым пасмам крови. Сцепленные в отвёртку, они пахли пластиковыми песочницами и немного летучестью оттепельно-погожего луга ромашек. Они все были такими, ангелоподными, очень тяжелоуловимыми, едва стоящие на ногах люди, рождённые под мартовским зодиаком, которые распускались нитями-опорами мегаполисного ада и носили струящиеся до гряд щиколоток лоскуты бантов, шлейфы на блузках, стальнокрылые пояса, цепи; о них хотелось приятно мечтать, как о касании сахарности изумрудною светозарью, бело-с-нежности кожи, сплошь забитой северностью и засыпанной укусами до кромки, и о Калифорнии, их хотелось помнить. Они были такие неосязаемые в её руках. Казалось, достаточно было выдохнуть, чтобы их рассыпать — и вот уже завтра они, не попрощавшись, погибают в автокатастрофе. После завершения службы площадка резалась сталкивающимися в метании бликами, разжиженною капсулой оттенков, и за ними — тугой грохот приглушённого смеха. Проглотив лихорадивший воспалённую память сироп ладанной дымки, в котором сгорало тело, Уэйн попала в ворох стульев, переговоров и неожиданно тусклого освещения: участники собрания выстроили сидения кругом, вызывая ассоциации с глупыми сценами сходок анонимных больных из сериалов. В центр эллипса птицеедом юркнула циклоида гротеска, тут же улетучившись в вентиляционные трубы. Уэйн заняла место рядом с мальчиком с брекетами, который стал напоминать фенька, который, сгорбившись, как если бы за спиной у него были сложены крылья, метнул на неё из-под кустистых бровей испещрённые осколками жидких зрачков радужки, сливающиеся в совершенный сумрак в уголках, — в тот момент, когда она испугалась, один из присутствующих уже выступал с речью: — Я не являюсь пациентом этой больницы, но моя жена лежит в окнологическом отделении. Восемь месяцев назад ей диагностировали рак яичников. Мы через многое… через многое прошли… Многое. Конечно, Бог дал нам больше, чем мы можем вынести. Он считает, что люди прекрасны в невзгодах, поэтому спускает на нас сложности, с которыми мы не всегда в силах справиться, но моя жена всё равно держится. Пока живу и дышу, я молюсь за неё каждый день, мы живём загородом, и я пытался найти больницу, в которой есть церковь, но — увы. Вообще-то, она иноверит, но в небесный Иерусалим прежде нас всех войдёт. — Про невзгоды это вы замечательно сказали! — старательно заголосила сидящая через мальчика от Уэйн старушка, сдирая пот носовым платком. В руках у неё с живейшим воспламенением болталось волокно, сцеплённое крючком-кактусом, которое, такое насильственное и необычайно грузное, но живучее, на узких коленях выглядело почти нелепо, перформативно. — Я сама борюсь с раком третий год. Это Господь куёт нас к ангельской жизни! Юное дитя, — вдруг обратилась она прямо к Уэйн, — ты напоминаешь мне девушку, прекрасную девушку, которая жила со мной по соседству. К сожалению, она ушла по воли нелюдя: нельзя, Бог ведает, садиться пьяным за руль! Утроба небес забирает такие молодые души, чтобы напитаться, но не бойся, милая, там нам всем будет лучше. Повествования скукоживались по такой извилистой траектории, что Уэйн растрясло и укачало, а с облезлого обогревателя так пекло, что вопль лопнувших связок застревал на языке. Однажды они с сестрой скакали по сугробам, и та провалилась в снеговую яму, напоровшись на битое стекло; котенку тогда разорвало, пришлось зашивать, сестра не плакала, поэтому Уэйн ревела за неё, — сходные ощущения, жар, взвесь крови, ниточка ужаса, пролетевшая сквозь глотку. Хотя она не была уверена, что на самом деле думала о церковном учении как о концепции, её мысли блуждали по поводу того, что бы она хотела сказать в молитвах, если бы когда-нибудь написала их. — Спасибо, Мэри, — послышался голос-метроном пастора, и на миг зарезонировал с пространством так, что Уэйн воровато вздрогнула. — Не стоит бояться, ибо у Тимофея говорится: «Я не дал тебе духа страха». Мы рады приветствовать новые лица в наших рядах, — обращение вновь ввело в ступор, от его внезапности у неё под грудью брызнули лёгкие и зазудели, зазудели, зазудели… — Расскажи нам о себе, возлюбленная сестра во Христе! Что привело тебя в эти стены? Оказаться в центре внимания было так… пластилиново и так, почему-то, вакуумно. Секунду тишина набухала, истончалась, распадалась-собиралась расплавленным стеклом, и затем — треснула: застонал за стенами чугунный частокол воронов, и всё выше, до чёрного мозаичного склона из ползучих треугольников и квадратов, поднимался сумасшедший их, обрубленный тимьян крика. Сгусток, солоноватый и железный на вкус, где-то в трахее ловил тёплый свет комнаты в свои крепи. Потолок трясся столь нещадно над мишиным теменем и перекрёстком, оглушал скопленным на склере и на ресницах влагою вороний галдёж, ныряя в размытые турбулентности от высящихся тонких труб со всколоченными мутно-деревянными гребешками, и дальше всё терялось в мышьячно-подснежных обрывках. С нечитаемой эмоцией, застывшей под оболочкой-порошком глаза, Миша — губы его ожили и нацепили на себя чью-то обиду, — скрёбся в сознании удручённым как-то иначе. Внутри него шла ядерная война, а в ней росли пологие цветочные склоны. Но в собственном голосе слышалась кипа попрания, когда она погнула шею: — Что такое? О чём ты думаешь? — О стеклянном доме для Эдит Фарнсуот в Иллинойсе, который ты нарисовала вчера, — Миша всегда был полон лимонной пыльцы в памяти-скрепе, серебра, грифельных царапин и усталости, он стоял, зарываясь ладонью в нектар волос, лохматых, непричёсанных, и помедневшие потоки воздуха нехотя лились внутрь горла, словно в снятый намордник. — А ты? — Я… Меня зовут Эйдин, — пересилив судорогу пересохшего горла, выговорила она — и споткнулась, пытаясь сформулировать диагноз: их было множество, пресловутая недостаточность легла на организм терновым венком. — Мне посоветовали сюда прийти, и… у меня проблемы с сердцем, и, на самом деле, я думаю, я могу умереть в ближайшее время. Ахи и охи вяжущей свитер бабули с раковой опухолью, сникшие плечи мальчишки-оленёнка с синдромом Чандлера, дрожь в ногах мужчины с больной женой не перебивали тяжесть ваксового кошмара и плазмы в носоглотке. Пастор взглянул на неё очень несчастно: она смотрела на белые, целиком бесцветные, стеклянные, как пустота, полы его священной ризы и пыталась принять, что летит в бездну. Она не знала, как намекнуть, что вероисповедание не принесло бы им столько запасов жизни, чтобы хватило на всех людей, заполняющих отделения. За монсеньора говорили вспоротые клочья красных речушек на кистях, апокалипсис разгорячённых толп, которые бились головами в молитвах, целовали мощи и грызлись взглядами, живущие в небе над Анкориджем духи, неповоротливые воображаемые удушения-пророчества, что переподжигали горизонт, обвал громогласных, заученных сценарным клубком-маркером фраз: — Нашу жизнь определяет наша надежда, Эйдин. Лишь дьявол пожелал бы, чтобы так продолжалось дальше, но страдание полезно для души, поэтому не стоит бояться… — а ей мерещилось, что всё время мироздания зависло, и только одна огромная слепящая Звезда Смерти наблюдает за ней с небосвода. — Я не боюсь смерти, — оборвала Уэйн и увидела, как озадаченно вытягиваются лица. — Просто моё тело разваливается, и я чувствую это, и мне приходится сидеть сложа руки и наблюдать, как растёт уровень боли, а здоровье ухудшается, нанося при этом бесконечный ущерб всему внутри. А потом все люди, которые мне дороги, останутся жить с этим… — Жизни без боли не бывает, сестра. В послании к филиппийцам, в четвёртом стихе, говорится: «Я восполню все твои нужды». Мой дорогой Джеймс начал сегодняшнее собрание с хорошей ноты. По вере нашей да воздастся нам, — запущенные первоцветы слов вились, вибрировали отхарканными звёздами и как цунами из каменных синяков вонзались в недра рёбер всем, кто слышал. — Нет, мы не знаем, вкусила ли Ева первой запретный плод, или как толковал Иосиф вещие сны. Мы не знаем, был ли ангел, с которым боролся Иаков, плотью или же существом, способным танцевать на булавочной головке. Мы даже не знаем, что именно видел Моисей и у какого горящего куста. Но мы верим. А в вере есть химия. Уравнение. Я имею значение, и вы имеете значение, и мы проникнуты Божьей целью, и мы пропитаны Его замыслом. Ибо в Откровении сказано: «И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». Уэйн вспоминала, как два или три года назад они с Мишей сидели у озера и в тиши, обрушаемой иногда благодарным плачем церковных колоколов, смотрели, как его воды очерчивают свой спиралевидный путь-лестницу через три простыни разных цветов луга в паучьих лилиях, — тот закат был кровавым, как пожары, потравившие леса Австралии в августе девятнадцатого года, полосовал бомбер с нашивками NASA, и Миша держал её руку, пока вечерний туман плыл по тополям, и он сказал: — Сначала ты рисуешь граффити на заднем дворе школы, а потом сидишь с завалами по учёбе и думаешь: «Господи, мне уже двадцать, а я до сих пор не понял, кто я такой», — окончание диалога тонуло в рассыпанной пудре (мерзость паучьих лапок) и слезах — палетка нещадно сломана. Гроб мамы, как ей показалось изначально, был ужасно мал, и покрытие до закостенелого края было усыпано, как каменьями, лепниною уставившихся гнилостных акантов; хотя логически Уэйн знала, что это стандартный размер, она не могла стереть из горящей в атмосфере памяти уподобление высокого тела матери этой крошечной деревянной кровати, в которой ей надлежало оставаться вечно — внутри всё сводило от помешательских мыслей. Спустя несколько недель она смотрела на свои руки и вспоминала её истощённые конечности, вспоминала её пустой взгляд, последний взгляд, громко хрипящий в стерилизованном воздухе, и было ощущение, что земля сейчас разорвётся. В душе она смотрела на свои бёдра, на свои ступни, такие длинные, выступающие косточки, крановое море обходило стороной её контуры, боясь испачкаться. Она представляла себя в могиле рядом с мамой, оборванная внутри носа нить сухожилия, зашитый патологоанатомом рот, всё её тело, медленно увядающее в кости и прах, в то, что будет после. Зима плакалась в больничном дворе, отступал с вишни кроны едва припорошивший пробоины снег: окна в этой точке смотрели ровно в ту стороны, где цвели ситкинские поляны под трепетом солнечного сплетения-мрака. Чёрную змейку синяков на ключице видно было только когда Миша от напряжения расковывал отложной воротник, оттуда же лезли пластыри и морось бинтов, тенистыми цветками лианы прячущиеся под хлопком и флисом. Мелисса посмотрела не на него и не на баннер-астролябию в снегах, а только прямо перед собой, отвечая честное, болото-хлюпкое и нарочно угольное: — О том, что ты наверняка был занят чем-нибудь вроде скачков по танцклассу, когда у неё в сердце стала застаиваться кровь. Птичий вопль, стоявший в ушах, прекратился — будто почернел, оборвал в горах скалы, оттёк по голеням и сипло засвистел ушками пихтовых иголок. С неба продолжал сыпаться конструктор. Вспышка.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!