xi. завещаю цветам для ангелов. на аляске вечный май сыплется на столбы метеорологических станций

11 августа 2025, 17:49

У меня вcегда была отталкивающая потребность быть кем-то большим, чем челoвек. 

— Дэвид Боуи

  — Это сердечная недостаточность. Необходимо провести дополнительные обследования. Я бы посоветовал вам лечь в больницу, готовиться пока лучше к худшему. Половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут — многие из них умирают в течение одного года. — Так чем ты болеешь, бледный мальчик с Альдебарана? Пациентам не снились сны, когда их помещали под общий наркоз и подачу увлажнённого кислорода. Это больше напоминало воды Мичигана-родника, дымными менгирками взвешенные в воздухе, сквозь которые почти до основания крошились капли реанимационных запахов и фантомные боли звука знакомых голосов. Когда Уэйн расслышала их, она ещё не знала, что произошло, почему так медленно бьётся сердце, в которое выстрелили подпитанной сухостойкостью сферой, сколько прошло минут и часов потрясения после обморока, мимикрии страха, неопределённости-мумии, и сколько таких ещё будет, если она не умерла — она умерла? — в сугробах, усыпанных кровящими мальками, достанными из отёкших лёгких. Кажется, был ранний или поздний мерцающий вечер. И всё ещё был январь. — Не совсем тем, что ты планируешь услышать. Я плохо сплю, мало ем и почти не улыбаюсь. У меня тоже… непослушный мозг. Мелисса хмыкнула, послышался-посыпался крепчающий шорох, тут же слившийся со всем сразу: в ново-незнакомой комнатушке не было спатифиллумов, наклеек-старожилов, браслетов и колец, звёздниц, остывших рисовых шариков, доул смерти в лицах горшковых суккулентов, рулонов улыбок до треска кожи, замыкавшегося мелким щелчком, никаких гирлянд. — Ты разговариваешь со мной так, будто мне лет семь и я не имею понятия, что такое депрессия. — Представь, что лежишь в кровати в одной и той же позе примерно неделю, словно приросла, и всё вокруг тебя грязное, потому что ты не мыла пол, вроде бы, полтора года, и через открытое окно днём на немытую посуду и грязь слетаются мухи, а ночью, когда становится холодно, ты даже не можешь просто закрыть щель, и приходится мёрзнуть. И ты ждёшь, пока настанет утро. Но утром ничего не меняется. Прости… Пробел. — Представь, что ты даже не можешь дойти до туалета, и в конце концов твой мочевой пузырь не выдерживает, и ты мочишься прямо на простыни, всё ещё бессильная, чтобы встать и поменять их. В моей квартире на самом деле отвратительный запах. Я не хочу… упоминать некоторые вещи. Извини за это. Это моя жизнь. Топот, стук, тихий говор, топот, пробел. Сконструированное магмой, кипучее сознание потяжелело, и когда агония вибрации потребовала выхода, Уэйн уже по-настоящему провалилась в сновидение — образы чикагского источника хватали за горло. Потолок над нею оказался почти ослепляюще бел, задрав внимание высоко, можно было различить лишь нечёткие очертания старой вентиляционной шахты — огромная железная пластина, что тьмою ведёт в чьи-то стоны и чернеет зелёным: решётка проломилась и держалась сейчас на трёх винтиках, из стороны в сторону качалась, слегка поскрипывая, притворяясь храбреющим тембром тринадцатилетки с глиобластомой.  Голова зудела, но Уэйн почти не ощущала удара. На подбородке давилась кислородная маска, когда она очнулась. К руке присоединился капельный шнур, а скрученные меж фаланг пальцы, цитронелловые, трупно-холодные, принадлежали кому-то другому: если бы сердце не обтянулось истлевшими нервами, оно бы запылало, малость раздаваясь и заряжая обрезки сосудов. Она не хотела умирать. Она не участвовала в «Айдитароде», не прикасалась к космической невоздушной невесомости, не выглядывала на бесплодное дно её из иллюминатора, поперёк слезивящих стружек-моторов. Их первый преподаватель по астрономии говорил, что расцветка космоса напоминает цветовую гамму картин Рериха. И переплетение пальцев. Она не хотела уходить. Так глупо потерять всё это. Уэйн стянула резину маски, чтобы осмотреться: темнел первородный городской, полуприморский вечер, пытался зажечься фонарный свет — отблеск продолжался на пледе с рисунками карамельных стеблей-скоплений охапкою лучей в простынях и мазками жёлтого по мишиной макушке, кудрявой от влаги. Он дремал на коленях, на полу, безжалостно уложив голову на край кровати, — ущипленная застёжками ожерельев плавающая, как туман, водолазка, разглаженная, смягчённая вулканическим песчаником переносица, раскрывшаяся в разрезе разнотравья: в его посеребренной-ореховой голове не шла бойня, только когда он спал под снотворными, так, чтобы не видеть кошмаров. После пары невыносимо текучих патокою минут охоты за дробью вдохов-овечек Уэйн решилась притронуться к охлаждённому его лбу — след горячки от скачущей температуры оставил седину в чёлке, похожую на кометный послед. Миша дрогнул, и его раскосые и блестящие глаза, с которыми теперь, ещё полузакрытыми, он походил на инопланетянина, спросонья не сразу переползли с растормошённой пружинной перины на Уэйн, но тут же застыли, подавившись смятением. Ничего не дав сообразить, Уэйн вытащила из кожи иглу — и рванула, проигнорировав вспышку боли, с постели, по камешками плит, не разбирая векторов и направлений, туда, где в форточку стучали снежинки; не дождь и не снегопад, а плач, звуками рикошетивший от белой в атмосфере пыли и стекла, но городские привыкли, что он слишком сильный, чтобы бояться. Предночному золотому свечению-ларцу здесь не было ни места, ни времени. И она дерзнула, хмыкнула. — Ты же всё знал, да? — и почти растерялась, услышав собственную, облегающую связки, хрипотцу: в глотке мониторов и проводков повисла бронхиальная тишина, необъяснимо плоская редкими искрами, давящая, ей вдруг показалось — зима какая-то бесконечная, в придушенном сердце пусто, как в Антарктиде. Чистокровный хаос сознания. — Ляг… ляг обратно, Уэйн… Ты куда? Взор благодушно уткнулся в небо над влекомым экзопланетным серебром Анкориджем за стеклопакетом, — отчаянная синева, кварцевый крик, ни единого платинового проблеска, прохлада с нотками железа, кусачего по рёбрам, по бёдрам. Не оборачиваясь, потому что не хотела, не могла, боялась, как в загущённых кишках спортцентра три месяца назад, Уэйн ловила под камнем Луны грациозно вскочишее и испуганное отражение в окне и не обращала внимания на дуновение усталости, после отключения капельницы намотавшееся на запястья. — Ты всё знал, — перебила она себя же, захлебнувшаяся видениями: мицеллярное отравление на тьме его кухни, «ты меня оставила», северный минеральный причал, «но ты сама хотела, чтобы я тебя нашёл», готовые догматы оппозиции, «бегство хуже, чем проигрыш». — С самого начала. Я думала, ты не понимаешь, но ты просто был готов. Миша выглядел парадоксально успокоенным, когда стал объясняться, вновь и вновь заикаясь: — Прости. Это документы у тебя в комнате, я увидел их. Я сначала не понял, что это. Я… я сначала не понял. Я очень х-хотел рассказать твоей сестре… но… не стал, — он так аккуратно и трогательно, заглушив древесный звон, съев жужжание аппаратуры, надавил на редукцию а слове «сестре», что жалость возвысилась многократно, готовясь топить всё помещение. — А ты, в конце концов, сама всё подтвердила. С правой стороны над окоёмом пропластка показалась сирень, паралельно ей выросла белоснежная и до страшного ровная, гладкая жимолость высотки; синие квадратики и многоугольники глазниц на ней рассекали белые зубья балконов. Уэйн вернулась к койке и к Мише и, сжав ему плечи крепко, мягко завалила на плед, из которого выпрыгивали под натиском двух телес духи электронки, сладостей, свечей-фишек, розовые сигареты-скрутки, покрытые инеем, соломка переспелых яблоневых и черёмушных отар, магические ото льда утёсы: силы в ней почти не было, но Миша слабо противостоял. Она зафиксировала руки на ранах на его кистях, прямо под выпирающими камушками косточек, поэтому в рубашку, выданную персоналом клиники, въелся обжигающий сыростью табак с экстрактом клубники — гулко и макетно зацвёл непреступно-весенним. Она хотела не дать увильнуть ни ему, ни себе. В теле шёпотом ездил по венкам отголосок приближающегося конца — так много хотелось сделать перед уходом. Уэйн дождалась блеска ртутного, блеска-смирения в разжиженном сознании и попросила: — Забери уже меня отсюда. — Заберу, — не двигаясь, пообещал он, топясь в мгновении штопаной клятвы, топясь в одеяле, откидывая голову, сглатывая.  (Трудно было поверить в то, что он в этот момент не скрещивает за спиною пальцы). — Хочу к морю. Мама бы хотела туда. Мама бы отвезла её. — Хорошо. Я понял. Она устала нависать сверху и небрежно завалилась рядом, давясь зарницами образов из прошлого, накапавшими под тело Миши, словно меловая обводка на кинувшегося с крыши на асфальт обрамивших его. Повернувшись, он разгладил сборку ткани между их растрескавшимися лицами и медленно, из-за сжатости в челюсти царапая скованные подсолнухами света скулы-кристаллы, и кармалиновая синь-эхо волос его лучами-лазерами касалась лампы, взглянул на Уэйн, а потом ещё медленнее коснулся её расслабленного-распоротого предплечья, а потом, смелея, поскрёб подушечками пальцев по её щеке. Он перешёл к солёному кубу прядок у висков, светлеющих каплями цветного ливня в каком-то июне-июле трёх или четырёхлетней давности, и начинал собирать влагу в радужках, жадно, миндальничая. Бледный мальчик с Альдебарана над её домом. Досадно благоухало семенами и ягодами, вокруг и внутри него, левее оси симметрии, всегда было до наказуемого, излишне много яркости; захотелось подвести черту, задразниться — «а я знаю, что ты тогда написал на школьном дворе, на Хэллоуин в средней школе, помнишь? Моё сердце тогда ещё росло, поэтому болело», — рассказать, что Ева заработала фингал на вечеринке, потому что накинулась возле бассейна на пьяных первокурсников, обсуждающих Мишу («какой-то чувак громко и нахально рассказывал байки про твою связь с парнем, который умер в общаге, и, в общем, ты в курсе, как он тебя называл, Ева поругалась с ним, а потом зарядила по лицу, а он ей в ответ. Скорее всего, то, что он говорил, было правдой, однако он всё равно не имел права говорить про тебя те вещи, поэтому я рада, что Ева была там: сама бы я ничего не смогла сделать, зато она увидела в моих глазах дикое желание ему втащить. Никогда не слышала звука более очаровывающего, чем хруст ломающегося носа»). Спросить, почему он не рассказывал про разрыв с Люси, и почему никогда не говорил ей про интимность и мерзкую чудовищность своей болезни то, что говорил Мелиссе. Он шагал по бордюру мятежно и болтал о… о чём он болтал? Она уже не помнила; чувствовала только, что это било по грудине очень и очень больно. Для чего людям нужны чувства? Она, наверное, прилетела с планеты CVSO 30c, один земной год на которой длился двадцать семь тысяч лет. Почему-то всё чудилось таким своеобразно бессмысленным. Хотелось целоваться и не возвращаться в тот день. Ей начинала нравиться, когда она думала об этом темнеющем, светящемся дурной жестью взгляде, об этих плотных размытых райках, жизнь, какой она бывала в хорошие моменты, эта жизнь, обклеенная вспышками, а Миша был готов найти её в любой новой вселенной, потому что верил в перерождение, он не привязывался к этому времени, этому социальному статусу, этим компаниям, этой семье, этому телу, этим местам, так, как она полагала, он мог бы. А она хотела ещё хотя бы немного пожить именно так. Продолжить касаться этих мгновений. Потому что они были счастливые, с какой стороны не посмотреть. «Уэйни», — ласково-рвано позвал он и мимо двух злаковых колосков чёлки, расщеплённых на колтуны, впервые посмотрел так осмысленно: в расширенных бомбах вместо зрачков плыло зловещее, вверх по облезлым обоям до вентиляции. «Уэйни», — позвал Миша, как звал её раньше, прошурал постельным бельём, улыбнулся — в последние дни он улыбался на удивление чаще и тёмные его глаза при этом делались ясными и блёсткими, — и выдохнул, стряхнув слезу: — Давай так: ты встаёшь в очередь на трансплантацию, и тогда я звоню… сёстрам, — усталый, морской вздох, вьюнок ресниц; его предложение звучало приглушённо на коже её лица, но он взглянул резно, совсем прямо, как только произнёс последнее травмаопасно-колотое слово. — Идёт? Уэйн не сдержала заведённой от ключа улыбки, проложила взгляд на грязный жёлтый, которым были опалены по низам запястья в точках продольных костей-дудочек, изуродованных и неровных от глодавшей организм войны с собственным мозгом — она видела комбинацию этих до обидного крохотных, неглубоких порезов на нитиевидном пульсе в одной и той же вариации по крайней мере миллиард раз. У неё была масса причин не пытаться сопротивляться. Изо дня в день обдумываемые опасения, просчитанные риски, объективность проблем в перспективе стояли здесь не на первом месте, но Уэйн часто для чего-то обдумывала версию, в которой они с Мишей и Евой после пар едут в бар, и выпивка развязывает ей язык, и жребий подбрасывается над поталью бокалов: та ночь в театральном подсознании проходит с двумя беспамятниками, ошеломлёнными тем, как далеко расползлась немощь в сердце с того дня, когда Уэйн в судорожных всхлипах уехала с экзамена в деловой центр. Воск безнадёжности стоял не на первом месте, но если бы всё сложилось иначе, ей не пришлось бы думать о том, как она позволяла Мише всегда ускользать из её пальцев, каждый чёртов раз, все эти годы. Когда в том послемраке возвращалась терпкими сетями проспектов с фестиваля домой, цикады стрекотом залили все аллеи, как ливень грибной мог бы залить всю волдырящуюся взвесь моря, будь оно тоненькой прослоечкой озерка. «Я хочу стать кем-то большим, чем человек!» — она бы отдала всё, чтобы услышать тот радостный подростковый крик в свою обиженную сторону ещё хотя бы один крошечный раз. Нв заднем дворе школы в ночь Хэллоуина он написал: я здесь. — Идёт.   Она ещё не знала, что тем же вечером, чуть позже, с похожими надеждами придёт сестра, вес её сменит вес Миши, и она сядет, как садилась мама, впутав ногти в прохладные струи волос, и скажет: «Я не хочу на тебя давить, но я думаю, ты должна пойти на это». Скажет: «У тебя всё ещё есть я. И посмотри, сколько людей пришло к тебе», и добавит, прежде чем Уэйн успеет отмахнуться: «Ты должна согласиться ради них, солнце, если не ради себя».  Брошенная с потолка обугленная тень плавника-торшера скрыла за собою половину её лица, блокируя распознавание тёмно-бардовых эмоций, Верона не была похожа на Мишу, на Мелиссу, она не обладала эмпатией Евы, Вероне нужны были слова, поэтому Уэйн тщательно и бездарно тащила их из мутировавших в обманчивое, сентябрьское болото бронхиол, перебирала, словно воротник в липучей сукровице: «Я должна сидеть и ждать, чтобы кто-то погиб ради того, чтобы я выжила?» Радужки Вероны стали сланцами, зашитыми в глазных яблоках, и она вдруг шепнула: «Прости меня. Я была ужасной сестрой». Чем больше она смотрела на Уэйн сверху вниз, степенно, тем больше та чувствовала, как сжимается горло. Она ненавидела это, ненавидела, когда сестра так искусно лгала на местах изломов, не чета её характеру, изрезавшему стеблями всегда бесполезно прямолинейный округ личности, будто изумрудным электричеством. Уэйн отвернулась от игры разума-осоки и уткнулась вскружённым электричеством зрением туда, где из равнины обоев вырастали семь мигающих гряд Большой Медведицы — между ними тянулись бессильно акватории проливов, рождался и пузырился хрустящий кратер Шеклтона, косогор которого кончался там, где начинался кладбищенский хутор.   — Как думаешь, почему она это сделала?   В безадресных, замурованных вопросах такого толка сквозила грубая, пористая, уродливая-уродливая правда, вся то падаль, что жила внутри них обеих вечно и просто гнила, бродила, в них оставался её след, её трупные пятна, Уэйн слышала её запах окоченения. Она для чего-то часто пыталась представить, что происходит, если она уходит в то утро вместо мамы и ступает в пустоту тленной многоэтажной пропасти. Могла ли она отобрать у мамы право на смерть? Она не была уверена, что чувствовать, когда Верона накрыла ладонью её голову. — Солнце, — истончившаяся, застрявшая в перепроживании потери, исключительно далёкая, — я миллионы раз задавала этот вопрос той двадцатичетырёхлетней Вероне Фрост, только-только выпустившейся с кафедры экологии. Но она мне до сих пор не ответила, представляешь? О, она представляла. Она представляла, как Господь встаёт к ней ликом к лицу, и как ясными и самыми точными словами на свете называет определённую причину, могущую объяснить всё в мире, компенсирующую эти три года блуждания по мостам вопросов в кромешном тумане. Она представляла вес правды на своих плечах. Она представляла, что не принимает её. — Хочу с тобой о многом поговорить.  — Поговорим, когда тебе станет лучше, солнце, — она знала, что упрямства и эгоизма в Уэйн не меньше, чем в их маме, чем в ней самой. — Что тебе принести? Она уже покинула постель, предугадав врачебное пришествие, и Уэйн удручённо ощутила, что оползнем проваливается в засохшие лунки мыслей глубже и торопливее, чем стоило, поэтому решила, что ей ничего не нужно. И что Сильвия, должно быть, безумно скучает, и что она не хочет умирать, и что Миша давно всё знал, только отмалчивался. И что на её похороны все оденутся в белоснежное и включат «You Missed My Heart», посколько она завещает провести скорбное мероприятие именно так. — Крестик, — вспомнила она, когда Верона стояла уже в дверях. Выдохнула. — Принеси мне мой крестик.

снег впитается в кожу

  Снеговые столпы, рычание из утробы мраморных автомагистралей, сведённых в растворимо-кофейный катыш артерий — стояло тощее, очень люминесцентное время суток, от которого не спрятаться, самое нелюбимое; он встретил её во время разведки на вокзале-сахарнице, где долго рассматривал плато с брызгами расписания поездов на несколько ближайших дней, поскольку сразу сообразил, что на одной только машине Уэйн ехать к морю будет небезопасно. «Привет», сказала Люси, такая огненная в упёртом пониже рёбер взоре, будто прыгала через ржаное кострище и заразилась гарью, что стала схожа с лохматым пеплом, и после перекидывания парой чешуйчатых фраз о погоде вдруг выговорила: «Извини за тот раз. Я испортила всем веселье. Как обычно». Она действительно многое испортила, и простить её, закатывающую глаза, сходу, так мгновенно оказалось тяжело, но Миша уже отказался от отстирывания клякс с баланса в их отношениях, такого же коротковременного и редкого, как крепкий хороший сон, поэтому улыбался, скрывая подбородок в косом рифе шарфа, когда лгал — терептно от пробоины привязанности, — что всё вроде как в порядке.  Пиксельное плато было озарено салатовым миганием на простор двенадцати размокших строчек вверх, — из-за этого мерещилось, стоило, обмерев, заземлиться, что город растревожился местными брызжущими путеводителями. Оставались абрисы: мокрая пряжа цифр, лопнувшие скорлупою аспалафы-наручники, образовавшие покраснения-остатки, цепляясь за бархатные ложбинки рубильников на стенах, Люси, как в танатозе, всматривалась в конечные пункты отправлений с поросшей лианами боковых проводок тускловатою, разорванной медью интереса, просчитывала время в пути — никак не могла отделаться от привычки шевелить при этом губами. Столпы света плакали в проёмах и расщелинах, они блестели то снегом, то утробным рычанием с рельсов. Плескалась шумиха. Увешанные крафтовыми пакетами и сумками из денима люди всё время опаздывали, потому что это была такая же часть Америки, как Вашингтон или Нью-Йорк, общественный транспорт никогда не приходил вовремя. В тускловатом помещении они тонули вдвоём; обесточенный, Миша смотрел на Люси (на флисовой её куртке распушилась роспись кролика), на расписание поездов и как-то просительно размышлял, что если бы чудомашины умели ехать вверх, им понадобился бы лишь час езды, чтобы добраться до глубоководной лазури космоса. Не мог вспомнить, когда в последний раз они нормально разговаривали, ходили на свидание, просто общались. У них когда-нибудь был нормальный разговор? В ту секунду, когда он думал об этом, Люси вытесанно, странно тихо, с наполовину выпрошенным крушением отрешённости к нему повернулась. — Я всё собиралась тебе рассказать, что решила уйти из стаи. Она озвучила зловещую вещь, не контролируя гипсокартон поглощения света в голосе, и Миша открыл взрезанный волнением рот, чтобы заговорить, но закрыл, когда понял, что ещё ни единое слово не сложилось в дёснах. У неё было украденное со смутно романтичных фотографий выражение человека, который бросается молитвами в сторону Стены Плача. — Не смотри на меня такими глазами, — наконец, медленно произнесла она. — Я хочу оставить всё в прошлом, — а улыбка была беспрекословной константой, как зажим в плечах. — Ведь… много чего произошло. Случилась куча плохих вещей. — Плохие вещи всегда случаются, Лю, — спокойный до этого Миша сам удивился захлёбыванию в тоне — но это было рефлекторно, и это было правдой; пломбир на далёких возвышенностях в панорамных витражах перед ними серел и синел под пургою. — Какое-то время я много думал об этом, если честно. Я уже говорил это Уэйн, но скажу и тебе. Побег — это моя стратегия. — Это не побег, — быстро и хлёстко, пощёчиной, осадила она, не вышёптывая «Майкл», но в том элексире интонации, которой обладала, отчётливо слышалось медовое расчленённое пренебрежение, легко было заметить, что неритмичная дрожь, выбиваемая пальцами по лямке сумки, была нервной, была знакомой, и что она сухо не моргала — она была пистолетом, внутри которого крутилась одна пуля, крутилось что-то синкопальное в её взгляде. — Я хочу жить другой жизнью. Я надеялась, что ты будешь уважать любой мой выбор. — Естественно, — расстроился он, ощущая внутри какое-то фантасмагоричное давление: выстрелит, не выстрелит, выстрелит, не… — Извини. Просто теперь всё, видимо, будет по-другому, и… — Ага. — …и у меня плохое предчувствие. Я это не объясню. Всё разваливается… Даже стая. Люси точно ножницами цокнула языком, приметив, как Миша с тревогою взглядывается в эфир чёрного экрана; при подрагивающих пальцах её деланное смирение казалось диким. Русская рулетка. В комьях проступающего от падения градусов по Цельсию тумана противная зелень оникса, стакти и халвана, лившаяся меж ушек плато кривыми изгибами, начинала нервировать. — Ты спрашивал у Евы, что ей нужно от отношений, — она принципиально старалась не отводить снимковый взгляд, так что он мгновенно подобрался, как овчарка. Ими обоими, похоже, начало овладевать раздражающее нетерпение. — Знаешь, чем больше я обдумываю то, чего я хочу от них, тем больше убеждаюсь, что просто хочу разрушить кому-нибудь жизнь. Вот почему хорошо, что мы разошлись. — Разве можно разрушить жизнь человеку, которого любишь? — воскликнул шторм, разносившийся внутри него по соту грудной клетки, и она, наконец моргнув, посмотрела на него странно. — Ну, разрушать жизни людей, которых мы любим, как раз проще всего. Выбитое доверие и смутировавшая в ожидание атаки гремучая, сбивчивая цепочка мыслей-сирен не покинули его, но помимо бессмыслицы разорённых эмоций не осталось ничего больше. Миша не мог отвести от неё взгляд, просто ждал, пока она поймёт, что он не понимает, о чём она говорит. Он не сразу раскрыл тайну слов, и он никогда не раскроет её — в голосе Люси не было загадок, она стояла перед ним распахнутая, врастающая макушкой в распростёртыми ветвями теревинфа омытый потолочный плинтус, слившаяся с почти выведенными пятнами скобок, она не поджимала губ и не нервничала, проецировала пыточные камеры отчего-то ледяных отражений — бесконечность версий разрезанного-распакованного Майкла, забытых в отколотых прутьях ледника; она ничего не прятала. Всё, что он делал после этого, казалось первобытным: стушевавшись перед разогретым, будто мятножевательным от невидимых сигарет, и сжатым, будто безлицым отцовским, вздохом, восприимчивым сознанием он успел уловить миг, когда Люси собралась уходить, и перехватил её руку, сжатую в кулак, — пряность браслетов отозвалась лязгающим трезвучием, — и почти потянул на себя. И в бессильной злости, притоками втекавшей в жмущейся к черепной грозе океан, запоздало ощущал, как она сразу вырывается, отскакивая от него, как от язычка огня, и, глядя куда-то через капающие зрачки, чеканит: — Я знала, что ты так поступишь. Запутавшись, Миша потерянно покоренился к плиткам керамогранита, к суховейным зарослям в кадках, казавшимся продолжением его неосязаемого тела, уязвимый до боли — раненый зверь, загнанный в угол, способный разорвать приблизившегося на куски. Точно, подумал он. Она знала его слабость наизусть. Она могла составить по ней энциклопедию. Декатектированный след, оставленной его хваткой на её запястье, полыхал вязко. — Что, чёрт возьми, с тобой не так? — прохрипела Люси, вдруг озлобленно сдвигая брови в разлёт к переносице. Вы сломали меня, ему хотелось кричать, но он ничего не сделал. Она схватила его за предплечья и прытко стиснула до красноты сквозь сминаемую ткань пальто, так, словно это была аппликационная бумага, и сжала зубы, и нагнулась, пошатнувшись, отчего глубины трепыхавшихся ламп перпендикулярно пали ей вдоль скул, и клейкий пушистый кролик, облитый зелёнкой с подпиравшего павильон стенда, из-за которого хотелось высохнуть, под сердцем сложился в комок. — Тебя тоже так забавляют мои ошибки? — но это уже был не её голос; это было нечто иное, совсем иное, монотонно чужеродное, стальное, что было в ней… — Каждое решение, которое я принимаю, кажется тебе неправильным? Тебя забавляет издеваться надо мной? Забавляет то, что я разрушаю свою жизнь? Мы все это делаем, разве нет? В тебе слишком много всего от меня. От Уэйн ещё больше. А во мне от тебя и от вас всех. А в них — от нас. Это бесит. Энн до сих пор приходит ко мне, потому что никто её не отпустил, а что будет после… что будет… Вы, весь этот город, всё это… как одно большое напоминание о том, что никто не справляется. С вами очень тяжело дружить. Сделай одолжение, Миша. Исчезни, хотя бы на время, из моей жизни, пока я всё не налажу, — на мгновение раздражение потускнело, осыпаясь мерцанием лампочек куда-то под опущенные ресницы, об которые крушился-крошился льдистый воздух. — Просто продолжай плавать во всём этом дерьме, из которого не можешь выбраться. Типа, напивайся в клубах, заливая свои лекарства алкоголем, чтобы стало ещё хуже, да, забивай на учёбу, забивай на всё и трахайся до смерти с незнакомцами. Может, ты будешь всё таким же, когда я вернусь. От корявого кролика-упрямца на её куртке, от ополощенных в пламени кончиков волос всё ещё разило заколками и татуировкой полярного медведя, пригоршней средств для садоводства, заскорузлыми смузи из лапшичной на углу её нового дома, как во все те разы, когда их языки танцевали, оба лишённые привязанности друг к другу, и она надавливал на его желудок, приканчивала останки глумливого слияния лодыжек. Под горьким табаком прогрызался оттенок сладости, если Люси и травила себя чем-то, что не надо было курить, это были подгнившие облака-нетопыри шоколадок, скукоживающиеся и скрежечущие, и их вкус до сих пор нарастал горением где-то на подбородке, бесстрашно, на память. Миша почувствовал себя разбитым, когда, словно опомнившись, она отпустила его растрясённые плечи, а ржавчина железной дороги за спиною её начала или продолжала от тремора глухо гудеть. Она сломала его, а он сломал её, потому что они все ломали друг друга, осознанно, намеренно, легко — или нет. Плохие вещи всегда случались. Майкл. Майкл, что не так? Оу, что-то всегда было не так. Им повезло встретить и принять по щиколотки вросшую в Анкоридж хранительницу заснеженных сопрано-кварталов Энн, а не фаянсовую тонкокостную Нэнси Хэллер с белоснежными волосами, которая неуверенно смотрелась в кадре, но позволяла делать с собою что угодно — целовать, гладить с шипением, тянуть за выкорчёванные из сугробов волосы, — потому что Нэнси было семнадцать, и она мечтала сниматься в кино. Она мало говорила, тёрла вечно красными ладонями нос. Превращалась в Энн, когда курила с мучившим себя голодовкою Мишей и вечно уставшим Льюисом на заваленном журналами AVN балконе, плела фенечки с Евой, пока они смотрели «Ночи в стиле буги», засыпала на учебниках Уэйн в школьной библиотеке; поэтому её сверхрецептивность так основательно впитала стая, из неё можно было, как и из Миши, лепить что угодно. Такие, как Нэнси Хэллер, находили не прицев, а мужчин в годах, а на выпускном погибали под колёсами перебитого Мустанга. Корочка водопроводов проглотила Люси, и косность материи пушистой куртки проткнула уличный, опустошённый от снега свет, сошедшийся на жужжащем возле обочины автобусе с вощёными дверями, словно прожекторы на голливудской премьере, пока Миша стоял у платформ, пока ноги не занемели от зуда и холода. Может, он разозлился бы и в отместку сбежал бы далеко, в пустошь безрыбных, бескаменных озёр-скрепок, за опухшие края карт, по баракам-пластам жёстких грунтовых вод, если бы не знал, что Люси хватит неуступчивости не искать его. Но когда он стоял на вокзале, окружённый броуновским движением поездов, он ещё не знал, что это их последняя встреча. Он смотрел, как секущиеся волосинки тают под эпителием снежника-января. Он не знал, что Люси никогда не вернётся. Не было ни кульминации, ни конца, просто глупый парень двадцати одного года, набитый злыми касаниями, оставленный в снеговых столпах, в рычании из утробы мраморных автомагистралей, сведённых в растворимо-кофейный катыш артерий. Остроносые гребни переулков и осиротевших от пурги проспектов, распластанные и инертные в смятых переснеженною сумятицей светофорах, табличках с перечёркнутыми сигаретами, скрижалях скорости, были так же недвижно-пустынны, когда он медленно брёл к названому дому. Штормовое предупреждение заставило жизнь на улицах застыть. Из-за парализации обычно заполонённой таксистами жаровни на площади-беспризорнице стал неважным факт собственной преходящести: тираж всех его прошлых версий, многомиллионный, расширенный в хаос и его отсутствие, тот, отразившийся в глазах Люси минутами назад, был везде на этих улицах, — может быть, всё дело в этом, подумал он, какие-то затуманенные воспоминания-местонахождения, давлением крутящиеся внутри черепа, вместо пустых сожалений, которыми они выглядели. Знал ли Майкл трёхлетней давности, что снег к окончанию времён не прекратится, и он, сам того не ведая, пойдёт по своим же остывшим следам вдаль по сонной неподвижности шатких некропольских холмов и сырых тротуаров, и что трещины в бетоне уведут его по совершенно иным просторам в мираже пути. Капканная просека под ступками из сердолика и елейными зёрнами вела его к залитой алозакатною мутью площадке, золотисто-веснушчатой, которую с боков обступали сорняки щебня и пластмассы, от которых, почему-то, по старой памяти, щемило сердце. Пахло кашей, сухим молоком, хлопком ублаготворённой кожи. Пробивая удушливую зимнюю влажность, Миша плёлся по чаще ветвистых созвездий-гроздей вверх — голодная почва со струями мороза, петляющие тропинки, зияющие в стволах дыры, он всматривался в каждый узор пепельных осколков на каждом неправильно высеченном сугробе-кочке, хотя был уверен, что досконально помнил их всех, и что с того места, где лежал на горке уснувший под собачий лай во время дня рождения Уэйн один из вариантов Миши Морозова, весь период этого последующего, разной степени жалости, существования изо всех сил попытается составить нечто значительное.  В рыжеватых североамериканских столицах, где не было разлохмаченного, колкого стеклянного снега, синяки исчезали в разы быстрее. Возле песочницы Миша застрял лицом к лицу с призраком в белой простыне. Акриловый шар псиного эха раздувался и истощался вокруг млечного накрапа, сродни в дыхании надломам-метёлкам, компактно уместившихся у Уэйн в радужках. Ожидание, ожидание, ударная адиабата, ожидание. В таких пактах сращивания антонимов и противоречий чувствовалось, что он смотрел на Уэйн, которую на самом деле знал. Скрученный моток джута изученных-измученных перекрёстков разворачивался как доска для улик, мимо венчиков густого мрака и синеватость уже остывшего от раздражённого непривычного пекла, холодного квартала в прямую линию, соприсутствие Уэйн в лязге мыльных разводов на карнизах испарялось неповортливо, словно вода: уже не болезненно, но до ужаса траурно, ни во что поперечно-разделительное не формируясь, но закладывая основу для дальнейших преследований, — это были годы земляничных, неотвязывающихся вечеров в заспанных спальных районах, в его захламлённой комнатушке в общежитии, в крапчатом отцовском погосте на 6-й авеню, в кафе фаст-фуда, в доме Лилит, где на фоне метаинсталляций камерные выступления против национального эгоизма перемежались с наимерзейшим попсовым рэпом, в унылом порядке лесопарков, в проклятом хаосе фонарей, тут и там, в насильно уменьшенной риске бытия. Если повернуть направо — двор Джеймсов. Разросшаяся перед крыльцом вишня. Ожидание закаляло, подтачивало стержень внутри, делало мудрее и чуть напуганнее внешним миром. В призрачных визитах было мало церемоний, эпизоды забирались глубоко под бункеры мускулов. Он воображал себя Орфеем, спускающимся в Аид — очень просто было придумать, как он закапывает себя на любом из чикагских пляжей после её смерти, или как сам покупает надгробие и закапывает коровий полосатый свитер на шесть футов под Эртквейком. Венера в небе, золочёные модельки подводных лодок из музея Анкориджа, на удивление этот вид захватывал каждый раз, но со временем к горлу подкатывала тоншота и становилось трудно вдохнуть. «Кем ты хотел стать в детстве?» — спросила его Уэйн, пока они прогуливали алгебру, бездельничая в пиццерии «Лосиный зуб». Миша нестерпимо глянул на неё, затем на солнечные контуры города, сверкающие у неё за головою, разносившиеся по превратившемуся в могильник Анкориджу, словно пульс; взгляд его, свежая рана, вспоролся затмением, полным вынужденного моления, подмороженным с двух сторон транквилизаторами незрячего обожания. Истечение многоголосьем, нежно-розовый и голубой, неомрачённый, блаженный свод, инсталляции лодочной бухты.  Он должен был ответить, что хотел строить карьеру, исследуя частицы, которые никто никогда не видел. Он прикрывал веки, проходя мимо здания пиццерии, и мог чувствовать её; он пытался разнежить и разбавить уютом гибель в своём сознании; он возвращался к одним и тем же фрагментам-раздраям снова и снова; он знал, как поступит после того, как всё кончится, если рядом не окажется ни даже иголок, ни даже шнурков. Можно было провести месяцы, стучаясь по граням всех её форм, запечатлённых в дереве внутренностей города, жалеть, а потом желать их. Воплощения Уэйн, украшениями свисая с ветвей, сталкивались и рушились друг на друга — дожди текли по ним и в блёре казалось, что неподвижные глаза плачут, — окисляясь в сплошной ночно-сиреневый цвет, оттенок чистоты, безгрешности, божественности, всего, что его не касалось, и каждая вариация тянула за лодыжки в своё измерение, через одни и те же семь врат Преисподней. Кусающая икры жухлость травы, Гончие, воздух онемел дымом: нам до него, наверное, никогда не добраться, да? Она рядом с ним в травмированном салоне машины, настраивающая магнитолу: я вспоминаю свой первый побег из дома под эту песню. Раскол табачной клубники над кошмарно пустынным шоссе: но так не будет. Дом Фростов. Миша обходил его с тех пор, как Уэйн забрали на скорой, потому что внутри обязательно бы столкнулся с глазами Вероны, которые от замасленного прищура взрывоопасные смотрели на него сверху вниз в тот раз, когда он заснул и замёрз на крыльце, продгроший до сердца. Найти детскую площадку, на качелях которой они убито сидели, когда сбежали с выпуска со средней школы, оказалось облегчением: оторванный от городского шума квартал с флёр-де-лисами перед обсерваторией, где розовели на лесках кроны, а тучи бежали, не оборачиваясь и не плача, являл калейдоскоп Уэйн — вязанки и спицевые пейзажи на толстовках, свитера с полевыми зверями, морось вила кончики волос, пушисто-листвяные жилеты, из плоти и зазеленелых костей, почти незнакомки. Последняя из них была старше, кровоточивее, синтетичнее, в полсилы эгоистичнее, беспечнее, и она беспокойно скорбела: та, кто диктовала скидывание ракетных ступеней и отсечение привязанностей. Зацепы фанерных стен, стеклянный порошок по плечам, полуразложившиеся кишки-коридоры, тополиные листы, залетавшие в заломы позвонков, что заживо оседали в коре раскрученного здания от помех всех видов опьянения, и вдруг он оказывался в старом лифте: среди юрких, цветастых медузок-надписей вымотанный Миша в отражении зеркала проваливался внутрь бледности и убелённого серебра, равных нулю. Глупые маленькие органы-чётки, бусины звёзд, размётанные по хиленькому, теперь хиреющему сердцу, расчёсанные ветрами горячевосковые волосы, его ботинки склеивались с красным-кровопролитным кафелем. Экзорцизм своего рода. Выталкивание наружу многолетней, пронизанной и уничтоженной виною, напуганной, выкорчеванной, униженной копии, продолжавшей бросаться на барьеры, пока её не разорвёт на тысячи кусочков.  Попытка объяснить поле оргалита позади и движение сквозь раскалённые обломки к первородной точке, где полумёртвый зверь под гортанью путался, где чьи ноги, где чьи руки, пока родители играли в перетягивание каната с бумагами о разводе. Он давно утратил всё, что мог: свою первородную чистоту, честь, беспорочие в красоте. Он утратил свою невинность. Он посмотрел на себя — стыд и осквернение покрывали всё тело. В сверхъестественной тишине это была точка отложенного в сторону квартала, который он связал в узелок как подношение прошлому, как подношение прошлому выстроил забор, дрожащий в сетке колючей проволоки, деформируясь в поверхности проруби. Миша с февральского вечера с умудрившимся простудиться горлом из ниток остался один на крыльце обрастать паутиной. Жечь светодиода со стуком подошв по коралловой тишине хромала при входе, — высадка на Луну, к барханам ар-нуво, шторам, подобным ткацким челнокам, к ализариновым морям пыли, объедков, измазанных хроническим липким холодом, песка. По шагу пробравшись внутрь, не раздеваясь, не вняв рассудку, Миша опёрся на стену и сполз по ней вниз. На той стене плясали клубки переносного, сказочного очага, выцарапанного сгущёнными дыханиями, такого же, какой травился прочь у Хаула в книжке, как в первую ночь здесь, когда они заказали пиццу, которую съели прямо из коробки, впятером сидя на кафельном полу кухни, скрестив затекающие ноги перед собою, два с лишним семейных ночных часа, таких личных, ёмких, которые исчезали, стукаясь о полистирол подобных и противоположных, как в тетрисе. «Это не конец», обещала Алиса, а потом запечатывала коробку с вещами, цитируя Паланика, а потом смотрела на него из ампулы своей торфяной дутой куртки, и улыбалась так, что улыбка не касалась ни одного глаза, а потом всходила на трап, ни разу не оглянувшись, а Миша уменьшался в громоздких камзолах и перевязках бескрайних синих океанов, мили пространств, заполнивших расстояние между пунктами на карте, в монолитом застывших исполинах-колоннах аэропорта: воспоминание растекалось в нескольких близлежащих координатах, а значит, далеко-далеко. Разве меня недостаточно? Разве меня недостаточно? Разве меня недостаточно? Он завозился ногтями в колотящихся пикселях, вглядываясь в трещинки на дисплее с гребнями-горами погибших обезображенных звёзд — надежда за пределами надежды. Отправил Уэйн первый попавшийся мем из твиттера, просто чтобы она о нём не забывала. Отыскал солоноватый номер Алисы в контактах. И надавил на кнопку вызова. В лунке между ключиц мгновенно скопились холодные капли пота, но это был неплохой компромисс: один колючий телефонный звонок вместо сотни слов, которые он ещё не придумал, как сказать. На каком языке они теперь разговаривали друг с другом? Миша знал несколько фраз, отдельных слов по-русски, он, наверное, мог бы даже воспроизвести старенькую советскую песню про яблони на Марсе, которую мама пела им всем перед сном, уцелевше перевирая все основные морфемы. В сумеречных спальнях приливы-отливы космической мелодии звучали храмовыми молитвами. — Слушаю? — неожиданно произнёс кто-то по ту сторону трубки на чистом английском, когда гудки резко оборвались, смолкнув на четверти: он даже не ожидал, что на звонок ответят.   — Алиса?..   Вспышка. Мелисса проснулась с опухшими глазами, а в зеркале они оказались красными и покрытыми перьевыми нитями-щёточками, будто расколотыми от ядра. Она начала умирать. «Ты снова плакала во сне?», — рассеянно спросила она себя в состоянии, близком к диссоциативному, начиная понемногу дрожать от холода, пробирающегося сквозь щели. Палата казалась кровянистой перевязкой оттого, что с улицы багровел совсем поздний никотиновый рассвет-авитаминоз, раскинувший над городом коронки облаков, укутывал розеолами раскрытые на истории праотца-патриарха Иакова страницы Библии: серый квартал украсился, словно диадемою, золотым панельным фасоном, и крошечные птичьи стайки, повиснув под проводами, неторопливо мерили пределы бледно-неспелого, спящего воздуха. Такая же погода стояла в Ситке в тот день на уходящей к сублимациям электропередач автотрассе, лёд сковал её, как склонился над асфальтовыми пучинами, как запечатлел их взволнованными ужасом, капая крапивною слюною-слепком. Розовоголовый мальчишка с хемофобией был будто объятым на гудроне сновидением маноком; в гниловатых контурах было видно, какой он воспалённый грифелями и припудренно-тонкий на переломанных косточках, тряпичный в слипшихся грязью волосах, и кровь, съезжающая по лицу, вычерчивала серебряные инкрустации-декорации-планктоны на асфальте, точно выпуталась напрямую из молочных, дельфиньевых зрачков.  Исчезнуть — это очень просто, это так быстро. Мелисса кричала парамедикам, что не помнит, как сломала ему грудную клетку в слепом пыточном посыле провести сердечно-лёгочную реанимацию по советам, подсказанным дедушкой из-за спины: возможно, дисплей её подорванной бесшумно чем-то щемящим, что было прекрасно, но так подавляюще губительно, памяти принадлежал кому-то другому, хотя никто не мог этого сделать, кроме неё, никто бы не сделал этого, кроме неё. Это потом, после допроса, и после того, как контуры побелки-тени на станции обвёл меловой свет телефона следователя, к ней пришло осознание, что ребёнок не оказался бы на Халибут Пойнт нечаянно и просто так, а чуть позже она выяснила, на каком месте среди штатов находится Аляска по количеству самоубийств. Она плакала и кричала, сжимая пальцами виски, надеясь перекрыть боль видений, дедушка, кажется, плакал тоже, а потом знакомое тепло появилось вновь и уже не уходило. Хотя она его ещё не простила. «Я простил тебя». Хотя иногда получалось не думать о том, какие знания отложились (выжглись) в коре головного мозга его фантомом. Римлянам 8:1. Глаза Уэйн боролись в пальбе солнечного света, хорошо запомненного и непривычно изученного, когда она вошла в комнату; брови её нахмурились почти мгновенно, терпеливо. — Ты плачешь? — обеспокоенно спросила она, зависла между суррогатом темноты и коридором в помещения стонов, который грозился снести их обеих под землю. Всего пара футов над головами давно умерших людей. — Не плачу, — честно ответила Мелисса, не скрывая дрожь отчаяния и оторопь. — Но, может быть, да… пока сплю. Я должна встретиться с девочкой из сто первой палаты. Уэйн не переставала хмуриться, но теперь недоумённо. — Девочкой из сто первой палаты?.. — Да. Я вырастила для неё белую лаванду!   Уэйн встала в очередь на трансплантацию, и день начал литься за днём неконтролируемым водопадом гелиевой пасты, по Анкориджу вихрилась метель: в винтах качались почерневшие на зиму дома-шары, взбрызгами тянулись кверху, бились у изголовьев жидким посеребьем, выли; окончание января выдалось чересчур снежным и холодным, может, из-за этого оконные стёкла сжимались от влажности, расширяя тускнеющие даже за жёсткими занавесками нагие силуэтики дерев. Уэйн смотрела на чистый скетчбук, который принёс для неё Миша, но больше не хотела в нём рисовать, дышала медовостью на общем балконе, где среди содалитовых стен не хватало только курящих небожителей-подростков, в основном потому, что их тут же разгоняли медсёстры, её жизнь окрашивалась в небесно розовый закат-турмалин. На первом этаже, за холлом, каждый день играла музыка: перелив затравленных химией крипт прислуживал гнездом, превосходно и насыщенно пахло погостной, свежей от жасмина бамбуковой весной. Разговоры, втиснутые в окаменелость, смех, пение, эмульсия ветров из турбины, их набат, приглушённый досуха взрыв хруста фантиков и пластиковых упаковок, словно петард. Просто было поверить в то, что этого когда-нибудь не будет существовать, проще, чем в то, что когда-нибудь она ляжет на операционный стол, уснёт под язвой наркозной маски, увидит тень своего тела с потолка, проснётся. И будет жить дальше. Незаметно, тихо и как-то крадучись жизнь из обрывков превращалась в видение — набор картинок ярких, сочных, телевизионно-картонных, Уэйн задерживалась во снах чуть дольше, чем требовалось, она перемещалась в перестраивающихся лабиринтах жутковатых скелетов оранжереи, утопала слабеющими ногами в облетевший бурой листве. Вспоминала о слякоти голливудского снега, о первых днях дружбы с Мишей, о том, как сравнивала его с Ривером Фениксом, и о том, как он мгновенно разрушил этот образ, когда на первой ночёвке от неловкости стукался локтями о стены, пытаясь повернуться. Многие артисты умирали в двадцать восемь лет. Шэннон Хун умер в двадцать восемь от передозировки кокаином после неудачного выступления в Хьюстоне. — Знаешь, в чём основная проблема такого подхода, который они все советуют? — Мелисса облокачивалась на спинку скамьи, пока зимнее выгравированное солнце руническим распятьем мазало по щекам. Уэйн заторможенно поворачивала к ней голову, мимо раздевшегося сада, мимо цветочно-арахисовой овчарни, изо всех сил пытаясь сдержать внезапную дрожь в сдавленном кашле: может быть, лезло ей растениями в неокортексную шкурку, ещё чуть-чуть, и она смогла бы услышать оцепление злокачественными выемками под плинтусом чужого черепа. Расплывался каналами пол, сине-белые змеи пролегали в цементе. Это длилось, казалось, целую вечность. — В чём? — Даже помнить, — улыбалась Мелисса, сложенные в созвездие телицы веснушки на клешнях переносицы её делались непередаваемо тугими, — станет всё труднее. Поэтому они забудут. Рано или поздно. Так или иначе. Более или менее. Они не обсуждали это, — при разговорах о том, что будет после их ухода с оставленными глаза у Мелиссы становились роптающими и немного несчастными (голос скакал по каким-то всё знающим нотам), — но обе боялись видеть время ясно и чётко, как оно кожицей отслаивается от куска мяса-кадильницы и шлёпается на гладкий кафельный пол, забрызганный ошмётками, сломленными улыбками, конвульсиями и кубическою кровью со скотобойни, куда уводили пациентов из трансплантационного списка, и Уэйн чувствовала, что посмотри на неё Мелисса с поволокою злости — она окажется спрессованной под жимолостью из чего-то лесного, чего-то сооружённого на костях и остекленении и неизведанной физической боли, но по распятым солнцем скулам у неё к самым уголкам висков растягивались мозаики скайсов, и она пересаживала удобрения и устраивала сходку высоко задранных голов подъёмных кранов-папоротников на её кровати: светочь полыни и мази из вереска и колокольчиков, швейные ножницы, синие маячки леек, то, что осталось от хлорофитумов, мармеладные червячки. Закутанный в плетение овечьей шерсти Миша, когда приходил, вслепую шарил рукою по простыням, путался в одеяле, как в мыслях, радостно ужасался, когда срезался о тяжелейшие рыбины валиками ногтей, и жалился золой, а на его вскрытых пальцах клей от пластырей перепробовал из цветника всю пыльцу. Хотелось окрестить эту нежность притуплением в четыре облачные руки, Уэйн перехватывала его ладони — тонкость, персиковый пух — ритуально гладила, истомно, ненужно, задевая шероховатости. Это было очевидно, думала она, было очевидно, что Миша привяжется к ней ещё сильнее, поскольку он любил всех, кто обращался с ним, как с ненужным питомцем, которому отстригают когти, приучают к ручной ласке, а потом вывозят на пустое шоссе и оставляют там навсегда — он бродил по своему шоссе без лимитов скорости и съездов уже многие годы. Уэйн не знала, как ещё это обозначить, кроме как его страстью к причинению себе вреда. Она рвалась на звёзды и парадоксы, визуализировала могильник кислородной маски, ощущала его давление под перегородкою носа, засыпала и до самого пробуждения видела в кошмарах какие-то ангары из детства — по Анкориджу опять вихрилась метель. Миша, когда приходил, держался за Уэйн, пряча её от вновь появившихся пятен крови на белье — жёсткие тёмные болидики, летящие от окна рикошетом, распиленно смотрел, как под больничными окнами, изломанными градиентом зигзага, на зов поварихи сбираются двенадцать котов-апостолов, и из-под переломанной черепушки клумбы, что отливала бронзою, корзиночками сочилась наледь; кожу немножко одолевала стена мурашек из обухов вентиляционных вихрей. На прикроватной тумбе каждый раз разные коронавались цветы, они были жёлтыми, они были синими, пахли влажным, жирным литьевым дёрном, их оставляла Верона, будто тоже боясь столкновения уходившая всегда заблаговременно до него, бросая раскушенное сознанием эхо шагов-мыслеобразов: если не она и не врачи, то он должен был защитить Уэйн, как мог, хотя бы от страха, от массы горечи, от неизбежности в абсолюте реактивности света, разряженной-заряженной падучими на краях-зёрнышках радужек, раз уж от смерти не смог бы, — противоречиво-глупое, бесперспективное, но твердокаменное рвение, в груди оно ныло непоколебимостью и окровавленным ужасом предвосхищения. Корзинки с плазмой вокруг палисадника плотнели, а потом розовели от того, что земля запекалась. Смугловато пенный от топаза Иисус на другой день обнаружился над куполком растормошённой сокращённым световым днём кровати, разливал свой термоядерно-земляничный смог на нагромождение блистеров и браслетов. Обогреватель трещал, совсем не прогревал постель языками фиолетового огонька и жёг, точно рычащий пёс, а Миша смотрел на распятие над Уэйн и цедил сквозь челюсти сползших масок планы, будто воду через сито: карты с маршрутными пометками, места для ночлега, отмеренные до фазы моря — море — и две полосы, металл, искры, что тонут в соли — километры, миражи вещевых сумок, пустотного багажа, луж-ям солнца чрез ветровое стекло, вдоль которого на липучках облака — пригорошнями. Попытка построить план побега кололась зачином бесконечной игры с бесконечной зимой; наверное, так ощущалось бытие наедине со временем, поставленным на таймер, потому что воображение продолжало подкидывать долгие месяцы блуждания по неродительским берегам, узким и щербатым, полным земноводных, совсем чужим, на которые ночь за ночью некрасиво выбрасывался тусклый обруч луны-охотницы, — но у этих пережитых лет не было столького значения, скольким обладал тот день.  Без сознания Уэйн провела в зале реанимации — там пахло лимоном, снегом, лугом и ещё чуть-чуть кровью, — семь часов — семь часов под балластом искусственной комы, гудением аппаратов и перешёптываниями медсестёр, бисерно-бессловесными, оттого жуткими. Глумливая память-коробок запускала цикл воспоминаний о том, как он — упирающийся макушкой в потолочную мякоть, высокий, сложенный погнутыми косточками в промокшем кирпиче коридора, — перенервничал, нечестно правдиво, как не нужно, испугался, что на восьмой час ей констатируют смерть, что, выхватив в промежутке истерики обрывок сна, просто понадеялся в нём взять уставший труп на руки и пообещать, что теперь она будет чувствовать лишь покой, — но во вспухшем калёном разуме рисовались крошечные руки, слова, чувства, прошедшие насквозь мёртвое тело. И он мог слышать женский визг за спиной, он слышал стук ветвей в окно. На мгновение рефлекторно задерживал дыхание, проваливаясь в колпак апноэ, позволял ZTF SLRN-2020 заглотнуть своё сердце-планету, которое с тех пор находилось в состоянии свободного падения, атакуя само себя.  Почему человеческое тело всегда оказывалось таким тёплым… Но в тот момент, когда во сне он взял чужую руку… она была… Пребывание в госпитале разрезало жизнь на цикличные эпизоды, — Мелисса каждый день кормила котов на заднем дворе, размытом планетарно-атмосферным эвкалиптом и непрекращающимся ливнем-снегопадом, а он садился на сыроватую скамейку, вдыхая радужную последождевую свежесть, пребывая в эффекте наблюдателя. В какой-то момент болезнь стала овеществляться на ней амфорами мха, муравейничьими мыльницами, впившимся в сухожилие.   Миша прикрывал глаза — потому что после двух бессонных ночей хотелось спать, потому что бронхи в тревоге перекапывались и натужно пульсировали, потому что дождливая слякоть смыла с отрастившей кожные покровы тени костлявой девочки ржавый красный, когда, забравшаяся в скорлупу панамы, она переставала гладить бескрылую кошачью шерсть и будто зависала; на ней под курткою была смешная футболка с Барби, за фактор которой хотелось зацепиться. Времени не существовало, границы и барьеры, теория вероятности, обнуление счётчиков, всё было придумано из ничего. — Ты правда их видишь? Разлеплив веки, он щурился от неоценимо яркого неба и смотрел на тучи-слепыши, а тучи утопали в собственной подтаявшей лазури, были вибрирующими и прозрачными, словно родниковый измор, и воздух рябил слегка от мороза, хотя январь клонился к вечеру. — Тех, кто умер? — Мелисса поджимала губы, которые в стелющемся по коленкам тумане казались модифицированным засовом, и хмурилась, раз за разом поднимая взгляд к пропаренной верхушке здания больницы: оттуда на неё рубцевались глаза и не одни, вот зрение-скиталец Мелиссы и переводило фокусировку от лоджии к лоджии. — Призраки живут рядом с нами, — говорила она, переплывая взглядом по осколкам, так, будто повторяла за кем-то, почти бездумно, едва различимо, и вдруг оборачивалась к Мише. — Иногда даже в подвалах наших домов. Запертые где-то в несущих стенах. Дымчатые мочалки на актиниях смолянистого снежноягодника глинисто взмывали вверх.   За окнами начинал расплетаться ком позднего хлорированного заката, словно разбавленный микстурою — Уэйн ждала этого вечера и боялась больше всего на свете, миоциты её мышц стали такими войлочными и обезвреженными от волнения, что блестяшки слёз, наполняя глаза, превращались в бактерии. Миша пришёл сразу за медсестрой после вечернего обхода. Озябший, сияющий минеральною пудрой с пачулями, в серой дутой куртке с промокшим шарфом в тусклую радугу — любил понабрать странных вещей в секондах, чтобы редко-редко их надевать для «особых случаев», — располовиненный иланг-илангом, будто демон в ядрёно-малиновой треухе. Израненный подобно хозяину шоппер наконец сменился на рюкзак из микровельвета, с которым он таскался всю среднюю школу. Под его ногами, укрытыми снегом, облупливался от влаги мятно-штукатурочный половик, спальное освещение месилось докрасна молочным и дымным, нотки приевшихся ароматов стационара — пожар покойника-реанимационной, ревущие на свой лад радиобудильники, по чуть-чуть плетёные колким-болезненным, подбитые простыни в ромбах и пластырях, бусы Мелиссы с противовирусными стрекозами, процедурные — мерещились не больше, чем стрепетиным духом. Синтагма улыбки доплыла до лица Уэйн, поранила нос, устраивая катализатор в полуисчезнувшей веснушке и утаскивая румянец — улыбка — это было всё, что Миша сделал. Уэйн поёжилась и, не смахивая жжение с роговиц, вытащила давно запрятанный от медперсонала под кроватью рюкзак, в котором каждый день со скрутившегося в слова оформления желания с маниакальным упорством, только проснувшись, перебирала не слишком ценные вещи для последней поездки: антисептики, скомканные коробочки, бутылки витаминных концентратов, обожжённые болью височные доли, у неё остался состоящий из двух карманных отделений и одной полости для багажа кусочек пирога-жизни, кульминацией которой являлся этот износостойкий фурнитурный мешок, спрятанный в просвете между половицами у всех на виду. Выпавшие из-за волокна шлеек пуховки от пудры? Несколько наушников? Что на самом деле принадлежало ей из всех веществ-водомерок материального мира и что — нет? — Ты принёс мне что-нибудь из своей одежды? — улыбчиво уколола тишину палаты. — А, д-да… — Миша слабо шелохнулся, словно был готов, что гроздья града с улицы пробьют стёкла, выдохнул странно и почти радостно, белые запястья и бергамотово-ершистые кольца, так чахло и нежно, что сожаление о побеге медленно дозревало до естественного апогея.  Он воткнулся в фабричные заклёпки кармана, как в больные зубы, пока рука, увенчанная кариесом чесночнообразных фенечек и эгретов, не достала из лопушистой пасти свитшот свободного мягкого силуэта, слегка севший от стирки, и не обрушилась Уэйн на грудь чуть выше диафрагмы. Теперь, приближенный, он позволил ей разглядеть ожерелье из турмалина на ключицах, то, как на боках его и плечах ютились солнечными кругами удавки белых маленьких колокольчиков, в нём было такое количество противостояния, столько молока человеческой доброты, как бы написал Шекспир, что взгляд в панике оземь цеплялся за поблёкшую безразмерность плетения и тухнул, тухнул, тух. — Это же… — Уэйн не дышала три или четыре секунды, вертела фактурную смесовую вязку пряжи в руках, как кусок льда, растирала шов-крестик стежка меж пальцев. — Свитшот, в котором ты был на моём дне рождении. Неожиданно смущённый, Миша едва не отскочил на метр, но продолжил удерживать кувшинку торчащих ниток для неё — частично настолько же цыплячье-оробевший, дряблый, как она, в прикрытых гладью полиэстера синяках, потому что никогда не устранял боль, чтобы, наверное, иметь право считать, что она была реальна не меньше, чем огромная и полная труднопроходимой немоты чужая. В чугуне вечерней темени Уэйн кое-как натянула свитшот поверх больничной рубашки и прилагавшихся к ней мерзотных запахов — вся под сморщенным хрустом уколов-транспортиров и ранами сделалась подожжённым одуванчиком на погрыжженных стебельках, копией моделей «героинового шика», с паучьими мутными глазами-подкладками, в которых колыхались туманы Анкориджа и грёзы о лунных шлюзовых станциях, расстроилась. Это, разумеется, всегда было её ошибкой, верить, что каким-нибудь волшебным образом хорошие вещи перекроют плохие, верить всем своим сердцем и всей своею душой и всей своей силой. Всё разлетелось и исполосовалось наутёк. Семейный форд, холм под звёздами из вторсырья, клубнелуковицы луга, поросшего кислыми червячками и клубниками-мармеладками. Вивисекция крестов на кладбище. Вычурные посиделки в доме Джеймсов. Рельсы, труха железной дорожной клетки. Фолианты в виде полароидно-бумажных фотоальбомов. Всё расклеилось из-под флизелина, и теперь породившиеся вечности сливались в одну и ту же. Уэйн удивилась своему смирению в библейском масштабе. Зависла, разглядывая стеснённого, сопящего, настороженного Мишу, и что-то подсказывало ей, что она вот-вот увидит, насколько именно он был насторожен; момент уходил. Она вытолкнула рассыпавшийся на стружки язык: — Мы правда собираемся сделать это? Побледнев и разгладившись, он всё же сделал этот шаг, который никогда не делал, чтобы склониться над ней и сначала крепко сжать худое плечо, а потом ласково приобнять. Малиновые камушки, втёкшие среди заколок, заканчивали пазл грустными полумесяцами; над шеею похолодевших цепочек — тысячи. На потолке изголодавшимися отражались корявые ветви, тревожимые ветром, словно изломанные тени, разбушевавшись, пружинили по стенам, протягивая свои сухие руки к его макушке. — Всё будет нормально, эй, — сказал он тихо, зачем-то обжигая болевший висок поцелуем, шурша то ли тканью, от которой невообразимо пахло тёплым молоком, сверхлёгкими частицами ромашек и сердцем размером с три Вселенные, то ли разноцветным смехом. Мешали слои одежды, кожный покров, суставы, конечности, оболочки, все физиологические преграды. — Не сдавайся в самом начале. Не бойся. Я же с тобой. «Этого я и боюсь», — подумала Уэйн. Он напрягся и набрал в лёгкие воздуха, чтобы выдохнуть цепью слов. Сщурился магмой, заехавшей под ресницы. Полуиспуганно кивнул: — Ты что-нибудь говорила ребятам? Ребята, друзья, вылепленные саженцы, парадигмы отношений, так и не разобранных на составляющие, дети, создатели и создания, стая. Дурацкое, без домыслов простецкое слово, которое было их идентичностью в течение трёх лет, всю минувшую студенческую жизнь, хронометражи воспоминаний с дырами в обречённых ускользнуть из церебрума местах, умещённые в набор звуков. На секунду Уэйн ощутила, будто они оба небрежные родители, сбегающие от своих обязательств, и её внутренности закипели. — Ну, — нелегко было удерживать цедру равнодушия, присаживаясь на край парамагнитной кровати, не взглянув на Мишу. Потому, что голос подводил, она неловко прокашлялась. — Я думала об этом. Она лгала, Миша опустил это: теперь, на коротком старте, подталкивать её, бывшую кем-то вроде удобного ребёнка всё это время, к тому, чего она упорно избегала, казалось, равно потерять её здесь и сейчас, покаянный материал был доказан уже самим фактом беззащитно поверхностного дыхания в стучащих зубах при упоминании стаи. Он устроился рядом, трупно-острее, заметнее, чем обычно, неловко пытаясь установить максимально нормальное расстояние воздуха из хлопка и ленточных-лекарственных руин между их коленями, не делая этого очевидным, но дёргающаяся ухмылка Уэйн выдала зачатки его хитроумия. Но он не знал, что ответить. Единственное, что у него было на руках, это вопросы, слишком нагруженные, чтобы сейчас их отбрасывать. У ответов на эти вопросы не было ни вчера, ни завтра. — «Но Руфь сказала: не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; но куда ты пойдёшь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; и где ты умрёшь, там и я умру и погребена буду; смерть одна разлучит меня с тобою». Мелисса стояла в дверях, возле снеговой тьмы обогревателя, с убитыми аксионами рака руками, заведёнными за позвоночник, и не шевелилась. Запутанный в разговоре Миша цокнул, заметив, как перекосилось в бесстрастности её хрустальное лицо от взгляда на оформленную двойною обтачкою ткань (покоцанная, будто запаутиненная по краям, чудная вещь), — но всё равно предвкушающе и беспросветно улыбался, когда она подошла к Уэйн и медленно протянула припрятанное кашпо. — Уэйн, Уэйн, — злокачественность сквозила в шерстяной гортани девочки одомашненным цветком — у неё был посаженный голос, яснотковый и запертый в носоглотке, ещё немного, и выстрелил бы спиртом из лаборантской. Такое крошечное создание — и такое отважное… и даже вообразить тяжело, что тоже смертное. Она протянула горшок и наконец улыбнулась не ей и никому конкретному, только взгляд её неспокойный автономно юркнул по кончику винилового носа, попав следом на распятие в бронзе, как будто случайно. — Здесь должен прорасти рапис. Когда прорастёт, приложи его соцветие к сердцу, и представь, что это бантики пустырника. Я буду думать о тебе всё время. Почва в кашпо была совсем сухая, в тисках шалфея, будто из пряжи, на поверхность потихоньку укладывалась заря и окрашивала метёлочку ростка в перламутровый. Керамические сахарные стенки дрожали в пальцах; без проблем можно было поверить в то, что они взорвутся, выльют из себя комковатость материи или рассыпятся, когда Уэйн возьмёт их в руки. Миша, раскрашенный ароматом шиповника и бледный, смотрел не отрываясь. — Спасибо, — медленно, еле слышно очертили хрипящие от притупленного волнения губы, боязно, виновато, и десятки задуманных слов застыли горечью солёной во рту, выдавливая невероятное для позиции прыжка в бездну благодушие. — Тогда… В следующий раз, когда увижу северное сияние, я буду думать о тебе. Она умрёт, а её призрак останется бродить по больнице, по улицам города, по своему дому, приходить к Мелиссе, если повезёт, кружиться в пасторальном танце возле полки с пластинками, тихо напевая мотивы с любимых альбомов. Справившись (раскатав) с мимолётным послаблением смешка, Мелисса выглядела довольной: лицо её под сползшей наискось панамою горело в тоскливо-уличном свете мозаичною искалеченной снастью, куча родинок-гроздьев, которые исчезнут с одним из ближайших рассветов. Она тыкнула Уэйн в ребро и, не утратившая основ ловкости, прыгнула на её кровать. Она ждала потеплевшего времени, благодатного, чтобы исчезнуть. Уэйн быстро успокоилась, — ударная волна матраса откинула их с Мишей к концу комнаты, на паперть, пока ещё близко, но провидчески уже за далёкие мили от шлейфа сырости и цемента и необорванных нитей-следов, которые они даже не попытались смыть. Что-то вспоминалось, но вспоминалось отстранённо: мозг выхватывал бессвязные части одной раскадровки — белый мост гудит автомобилями, шуршат янтарные листья под подошвой, въедаются в уши скользящие звуки шин. Где-то за её спиной.

Мы ведь будем писать друг другу письма?

И впереди — пропасть. Глухая, шумно-вакуумная пропасть. Высота нескольких метров. Кто это спрашивал? Вспышка. Антисептики, скомканные коробочки, обожжённые болью височные доли, упругие животы подушек-барабанов, которые дрожали инеем в истоме. Что было последним, что она видела перед тем, как дверь затворилась, и оболочка вне ушных раковин наполнилась усталыми голосами? Мелисса, отворачивающаяся к окну и плавно стягивающая панаму.   Миша сжал её ладонь так, словно она порывалась убежать, и повёл за собою к пожарной лестнице, а Уэйн повиновалась и чувствовала, как по отростку разрушается сердечная мышца, выплёскиваясь кровью из будущих надрезов хирурга, пачкая снега, пачкая косточку на запястье Миши, и это было отвлечённо — к полупроколотой коже жалость неприятно примёрзла грубовато-красным. Она думала, что запомнит эту лишённую волос голову на своей койке, что давно хотела посмотреть на зимнее море, и что надо было обнять сестру на прощание, и что ей больше никогда, как в эти секунды, не будет настолько до скупой и вороватой наивности двадцать один, и она никогда не вырастет и не станет… кем-то. Металлические серые двери перед ними открылись, как рот зверя, и Миша двинулся вперёд. В вёрстке жгучих от белизны балконных прутьев веранды колеблющийся свет изменился, ремень дорожки, обглоданной высокими, сочными колосьями миража лета, уходил вглубь болот, петлял среди кочек и почивал у небольшой заводи удивительно прозрачной воды, но Миша свернул в другую сторону. В лучах столбовой рассады остановившихся огней-углей должное быть силуэтом превращало его в потустороннее, ангельское, бессмертное существо: по глазным яблокам двигался тропический массивный циклон, пока не ударил прямо по зоне надкостницы. Заморощившийся, промороженный воздух взрыкивал на порогах сугробиков от их волнения. Они достигли парковки, её опустевшие навесы приняли засвеченного Мишу, как своего дитя, пока не поглотились рамою автомобильной дверцы, и зеленелый корпус вокруг него потускнел. И он стал просто сонным, сгорбленным в плечах под лямками покровительственного рюкзака. Эта куртка из секонд-хенда была на три размера велика для его тела и силилась перемолоть развесистые загары-контуры меньшими, чем они являлись, а небеса на исходе января расправляли унылым розово-голубым и сиреневым плечи, законсервированные. Они оставили себя позади в перестуке металла на этом крыльце, как уже делали однажды.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!