Глава 30. Некрополь на костях

24 июня 2026, 22:06
Вчера я благополучно дошёл до дома и только потом вспомнил, что Лера просила меня что-то поесть. Так как штаны всё ещё держались на шнурке, а против дексаметазона я выкатил Вельнивецкому целую тираду, оставалось только пытаться добрать калории из еды, как-то извращаться, чтобы суметь проглотить её и не умереть от истощения раньше, чем я перейду на энтеральное питание. Я развернулся к ларьку с шаурмой, и запах пережжёного масла со специями — такой ранее приятный, запретный, но желанный — показался мне ароматом разлагающейся плоти. Я достал купюры, представил, как горячий, сочащийся жиром кусок коснётся моего нёба, и меня начало мутить. Так и ушёл, сунув деньги обратно, а дома рухнул на кровать и провалился в небытие. Утром я не смог смотреть Лере в глаза. Чувствовал себя виноватым, казалось, что я только усложняю и порчу ей жизнь. Господи, какой женщине захочется возиться с инвалидом, который не может удовлетворять свои базовые потребности?.. И я снова сбежал на работу, лишь бы только не встречаться с этим тягостным ощущением бесполезности. Я переоделся в гардеробе, посмотрел в зеркало, чтобы поправить воротник и заодно удостовериться в том, что под тканью уже нет тела — только его чертёж, обведённый по контуру выступающими костями. Я поморщился, расстегнул нижние пуговицы халата и потуже затянул шнурок на штанах, затем застегнулся и пошёл в учебную комнату. Как же мерзко мне было от себя, как же противно! Единственное, что могло помочь мне отвлечься, — начать включать компьютер, вставлять в разъём флешку и раскручивать провода проектора. И пока я возился с системником, в аудиторию кто-то тихо вошёл. Кажется там, в дверях, мялся Артём — я заметил боковым зрением его рыжую, как морковь, шевелюру. Я сел за стол и повернулся к нему, пытаясь понять, что он от меня хочет в такой ранний час. Артём виновато приблизился. — Константин Викторович, доброе утро, — пробормотал он без прежних нахальных ноток. — Вы в пятницу дали задание написать эссе про клиническую фармакологию в общей врачебной практике. Я выполнил, — Артём протянул мне несколько скреплённых листов. Я удивился. Если честно, я был уверен в том, что он проигнорирует. Этот студент был из той породы, что считают себя гениями по праву рождения, а учёбу — досадной формальностью на пути к блестящей карьере. Я взял листы, пробежался глазами. — От руки… — констатировал я, поднимая вверх брови. Формулировки хромали, как и его почерк, но старания были налицо. — Коллега, я был не прав, — вдруг вырвалось из меня, — на прошлом занятии я сорвался на Вас и хочу принести свои извинения. Это было чересчур с моей стороны. Вы ординатор, и Ваша ошибка была учебной. А я повёл себя непедагогично. Артём растерялся. Он явно готовился к обороне, а тут снова какая-то неожиданная реакция со стороны преподавателя. — Я… на Вас обиделся сначала, — сказал он ошарашенно. — Подумал, что Вы меня хотели при всех унизить. А потом проникся, когда эссе писал. Вы правы, врач — это, в первую очередь, врач. И точка. Я устало улыбнулся и спрятал листы с его сочинением в сумку. — Вы хороший студент, Артём. Вы упрямы, и в этом мы с Вами похожи. Немного усердия — и всё двери откроются перед Вами. Я протянул ему руку, и он сжал её осторожно, будто боясь сделать мне больно. Потом он сел за парту, а я отвернулся к проектору, взялся за провод и продолжил возиться с аппаратурой. Нужно было проверить, идёт ли демонстрация. Двигал мышкой, кликал по иконкам, настраивал, и презентация, наконец, открылась. Ординаторы по одному подтягивались, здоровались, но тут в горле запершило. Я начал надсадно кашлять. Нагнулся к сумке у ножки стола, чтобы взять оттуда воды, но тут Артём снова подал голос. — Константин Викторович, хотите я Вам сироп посоветую от кашля? — сказал он с искренним желанием помочь. — Он за три дня кашель снимает, я сам его использую, очень хороший. Я с присвистом усмехнулся. Эта рыжая бестия, ещё недавно бесившая меня своей самоуверенностью, теперь хотела лечить рак сиропчиком. Я отдышался и вытер прослезившиеся глаза. — Муколитик или центрального действия? Артём расплылся в довольной улыбке. Ему явно льстило, что он теперь такой из себя фармаколог… — Муколитик, конечно. Обычный. — От обычного не пройдёт, — ответил я. Правда была проста и жестока. — Здесь только кодеин. Студенты напряглись. — Я пошутил, коллеги, — нарочито буднично вставил я в паузу. — Его больше не отпускают в аптеках. Давайте начнём. Сегодня много материала. Я щёлкнул мышкой, проверил ещё раз, работает ли пульт и заговорил уже спокойно, как ни в чём не бывало. — Всем ещё раз доброе утро. Сегодня у нас восприятие на повестке дня. Отбросим сразу обывательскую романтику: восприятие — это отнюдь не пассивное зеркало реальности, а активный, энергозатратный процесс синтеза данных. В клинической динамике мы традиционно дифференцируем иллюзии… Читал лекцию я сидя, вставал только иногда для того, чтобы зафиксировать что-то на доске. Я знал, что они замечают — невозможно было не заметить, что препод опирается на стол, чтобы встать, хмурится, прикладывает левую руку к рёбрам. Но, благо, не комментировали. И я был благодарен им за это молчание.

***

В перерыве ординаторы разошлись пить кофе, а я решил проветрить голову. Вышел в коридор, сунув руки в карманы халата, и неспешно побрёл к другому крылу через холл. В это время там обычно идут посещения, поэтому я планировал проскочить незаметно, чтобы не мешать родителям и детям. Однако как только я скользнул взглядом по родительским спинам, я заметил вычурную фигуру Эдуарда Леонидовича, склонившегося над Даней. Мальчик съёжился в кресле, закрытый ястребиным профилем Гольдмана с гневным, желчным румянцем на скулах и раздувающимися ноздрями. Он что-то выговаривал внуку. Я не слышал подробностей, но акценты ввинчивались в череп точностью попадания. Меня за фальшь он отчитывал так же. Даня плакал крупными слезами, вжимал голову в плечи, норовя исчезнуть, теребил больничную пижаму. Аутостимуляция — это… попытка успокоить нервную систему, которую прямо сейчас методично расшатывал дед. И я подошёл к ним вплотную. — Эдуард Леонидович, добрый день. Мы можем поговорить с Вами наедине? Гольдман вздрогнул, развернулся. На его лице последовательно сменились узнавание, недоверие, ужас, а затем и ярость. Он открыл рот, но не смог подобрать слов — редкое зрелище. Профессор Гольдман беззвучно шевелил губами, как рыба. Потом его брови сошлись к переносице, образовав глубокую складку. — Я требую перевести моего внука в другое отделение! — сорвался Гольдман. — Немедленно! — Могу я узнать причину, профессор? Даня переводил взгляд с деда на меня и обратно. — Не притворяйтесь непонимающим, Клингер! — он выплюнул мою фамилию с омерзением на лице. — Я знаю, что у Вас со мной личные счёты, и я не желаю, чтобы Вы мстили моему внуку за то, что я не взял Вашу дочь в ученицы! На слове «мстили» старикашка дал петуха — позорище для музыканта, полжизни требовавшего от других извлекать идеальный звук. По дрожащей нижней губе я понял, что ещё буквально минута — и будет истерика. Я настойчиво взял его за предплечье. Гольдман дёрнулся, но не рассчитал, что даже кахексия не могла отнять у меня умение правильно фиксировать буйных больных. — Пойдёмте со мной, — сказал я, заводя его в кабинет, где обычно проводили консультации клинические психологи. Трёхгранник щёлкнул, и я ввёл Гольдмана вперёд, захлопывая дверь. Теперь выйти без ключа он не мог. Я указал ему рукой на кресло, а сам опустился на диван напротив. — Эдуард Леонидович, Вы уверены, что хотите перевести Даню в другое отделение? — спокойно заговорил я, чтобы он тоже перестал беситься. — У нас госпитализация в добровольном порядке, другие варианты для Вас только острые. Там лежат пациенты в психотическом состоянии. Иногда их приходится фиксировать из-за психомоторного возбуждения. Скажите, Вам действительно хочется, чтобы Даня сильнее декомпенсировался в такой обстановке? Гольдман сжал губы и молча сел передо мной, принимая первый аргумент. — И, кажется, Вы сказали «месть», профессор?.. — уточнил я, откашливая в кулак першение. — Я детский психиатр и, если бы у меня была склонность к мщению, я бы давно был уволен. Мы подобные феномены называем… проекцией. Человек, готовый мстить, считает, что и другие люди способны делать так же. — Не Вам учить меня, Клингер! Я построил карьеру, когда Вы ещё лежали в пелёнках! — Гольдман набрал в голос оперную силу. — Моя школа — это миллионы, я создавал музыкантов, которые играют в лучших залах Европы! А Вы что сделали? Вырастили бездарность без таланта и слуха? Даня воспитывается в любви к музыке, а Вы, — он ткнул пальцем в мою сторону, — настраиваете его против меня! — Давайте не будем взращивать паранойяльные идеи, Эдуард Леонидович. Я не спорю, Вы великий педагог, — произнёс я почти без сарказма. — Вы создали традицию, метод, свою школу музыкантов. Но какой ценой?.. Что-то мне подсказывает, что Вы убили в себе человека, чтобы остался виолончелист. Даня этой жертвы не выдержал. — Не смейте нести чушь! Я напишу на Вас жалобу в министерство здравоохранения! — выкрикнул он, плюясь слюной на метр вперёд. — Пишите, профессор, — я поднял на него глаза, встречаясь с этим бешенством в упор. — Но, когда Вы будете отправлять эту жалобу, я прошу подумать Вас о том, что ребёнок — не продолжение взрослых амбиций. Вы хотели построить алтарь, но вышел некрополь на костях. Доберутся ли Ваши ученики до моих коллег — вопрос времени и возможностей. Он нахмурился. Возможно от сдерживаемого гнева, возможно от сомнения. — Довольно. Вы глупы, раз не можете понять великую традицию, — Гольдман отвёл взгляд. — Великое преступление, — поправил я. Удивительно, но в кабинете повисла тишина. И всё же Гольдман не долбился в дверь, не пытался выломать её и сбежать с криками: «Позовите главного врача!». Его пыл стремительно опадал. — У меня терминальная онкология, Учитель, — впервые за долгие годы я обратился к нему, как в детстве. — И больше всего на свете я не хочу, чтобы моя дочь запомнила меня, как функцию. Как «папу, который сделал её гениальной виолончелисткой». Соня вольна выбирать самостоятельно — музыкант, доктор, дизайнер, инженер. Я желаю ей счастья и хочу, чтобы она запомнила мою любовь к ней. Гольдман встал. Подошёл к окну. Его спина, обтянутая дорогим пиджаком, ссутулилась, и плечи, которые выдерживали шквал аплодисментов в Варшаве, Вене и Париже, теперь заметно были напряжены. Я увидел, как его рука поднялась к лицу и замерла. Он стоял ко мне спиной, и я не видел глаз, но почему-то знал: профессор вытирал скупую слезу. — Вы ведь тоже не хотите, чтобы через несколько лет, стоя над Вашей могилой, Даня не мог испытать ничего, кроме облегчения? — тихо спросил я. — Выбирайте сейчас, Эдуард Леонидович. Я сделаю всё, чтобы снизить суицидальную остроту, но я не смогу воскресить его доверие к Вам. Если Вы продолжите уничтожать своего внука, то Ваш прах и его прах смешаются в земле под гранитным памятником с виолончелью. Это достойная смерть, однако… этого ли Вы хотели? Он медленно развернулся и подошёл к двери, вновь не найдя там ручки. — Выпустите меня, Константин Викторович. Я достал трёхгранник, поднялся и провернул его в скважине. Но Гольдман вдруг добавил: — Я хочу, чтобы Даня помнил… — профессор выдохнул, — деда, а не палача. До свидания. Гольдман ушёл, а я остался внутри кабинета. Жестоко. Никакой местной анестезии на гноящийся абсцесс нарциссического панциря. Но в моменте мне казалось, что я вынужден бить по живому — по его тщеславию, высеченному на гранитном камне. Я хотел обнажить его собственное будущее надгробие, чтобы профессор услышал, наконец, плач внука сквозь шум концертных оваций. Закрыв глаза, я представил Даню. Как он вжимался в кресло, как перебирал пальцами складки пижамы… Тяжело жить в мире, где любовь выдают по нотам, а каждая фальшь — повод для унижений. Великий Гольдман не понимал самого главного: можно стать гениальным виолончелистом, но какой от этого толк, если искалечена душа, призванная исполнять музыку? «Лучшие залы Европы», о которых говорил Учитель, — всего лишь урны для пепла ребёнка, которого уничтожили амбиции деда. Воспитание — не скульптура, где можно отсечь лишнее, чтобы получить шедевр. Нельзя выдирать сорняки с корнем, не разрушая при этом почву, на которой растут и цветы. Откровенно говоря, мне было глубоко плевать на величие Гольдмана. Плевать на его школу, на его чёртову вечность! Не ради философского спора я вскрывал этот гнойный абсцесс грандиозности. Я сделал это исключительно ради Дани. Потому что невозможно вылечить пациента, если после выписки он вернётся обратно в насилие. Жестокая механика психиатрии работает так, что врач может провести сотню сеансов, назначить верные лекарства, поставить точный диагноз, но как только больной возвращается в мир, где его сломали… все усилия теряют своё значение. Таблетка, принятая в больнице, смывается ядом за КПП. И всё же под руинами славы теплилась ещё человеческая тоска по живому прикосновению ребёнка, по его доверию. Если я правда сумел достучаться, и моя жестокость оказалась во благо — значит, я сделал правильный выбор. Мы ничего не забираем с собой. Ни залы, ни премии, ни отполированные до блеска имена. Возможно одно только до конца остаётся — знание, что любили мы, и кто-то любил нас.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!