Подымите мне веки: не вижу
3 октября 2025, 23:59«Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий — и всё сонмище кинулось подымать ему веки».
Николай Гоголь «Вий»
Звон. Тонкий, высокий, пронзительный — он заполняет всё пространство черепа, от виска до виска, пульсирует в такт ударам сердца. Боль сдавливает голову раскалёнными тисками, и кажется, что кто-то невидимый медленно вкручивает спицы в глазницы. Каждый удар сердца отзывается в затылке глухим, тяжёлым эхом. Шум. Где-то далеко, сквозь ватную стену беспамятства, пробиваются голоса. Мужской и женский. Говорят на повышенных тонах — ссорятся, кажется. Интонации резкие, рваные, как удары хлыста. Слова неразборчивы — тонут в звоне, в гуле, в этой проклятой боли, которая не отпускает ни на секунду. Разбудили. Тело не слушается. Оно стало чужим, неподъёмным, будто налитым жидким свинцом. Каждая клетка весит тонну. Я пытаюсь пошевелить пальцем — ноль. Рукой — ноль. Даже вздохнуть получается с трудом — грудная клетка едва поднимается, и сразу жжёт где-то внутри, под рёбрами, тупым, ноющим огнём. Получается только разлепить веки. Веки. Оба. На месте. Я чувствую их — сухие, шершавые, припухшие. Они есть. Но под ними — пустота. Плотная, давящая, абсолютная. Бинты. Много слоёв бинтов, пропитанных чем-то пахучим — лекарства, мази, засохшая кровь. Они давят на глазницы, и это давление — единственное доказательство того, что я ещё жив. Ничего не вижу. Пытаюсь вспомнить, что произошло. Мысли ворочаются медленно, как камни под водой, облепленные тиной забвения. Данзо... Корень... приказ. Итачи — его лицо, искажённое ужасом, когда я стоял на краю обрыва. «Нет... нет... Шисуи!» Мама. Её голос, её прикосновения, её слёзы на моём лице. «Мой мальчик...» Они говорили мне что-то — много, долго, но что? Слова стёрлись, остались только чувства — тепло, боль, бесконечная, всепоглощающая усталость. Потом — пробуждение. Шум бурной реки где-то далеко внизу, под обрывом. Холод, пробирающий до костей. Я знал, что надо идти. Знал, что если дойду до границ Леса Смерти — найдут. Хотя бы тело. Чтобы не металась, не искала. Чтобы похоронили по-человечески, а не оставили гнить где-то в чаще на растерзание зверью. Бесконечная зелень леса. Дни сменялись ночами, ночи — днями, и я потерял счёт времени. Лицо запеклось коркой крови, глазницы саднили так, что хотелось выть, но я шёл. На автомате. Шаг за шагом. Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за ноги, но я шёл. Встреча с медведицей. Я вышел на неё внезапно — она стояла над тушей оленя, разрывая когтями ещё тёплое мясо, а за её спиной, ворочаясь в куче сухой листвы, копошились два медвежонка. Она замерла, едва учуяв меня. Весь её огромный корпус напрягся, шерсть встала дыбом на загривке, образовав жёсткий гребень. Медвежата прижались к матери, тонко, испуганно пискнув. Она смотрела на меня — и в её глазах, маленьких, чёрных, звериных, я увидел не просто настороженность. Я увидел страх. Настоящий, первобытный ужас перед чем-то непонятным, неестественным, вывернутым наизнанку. Перед существом, которое было слишком странным, чтобы быть добычей, и слишком слабым, чтобы быть хищником. Перед тем, от чего лучше держаться подальше, зарыться в берлогу и не высовываться до конца дней. Но она не отступила. Не бросила тушу, не убежала, уводя детёнышей в спасительную чащу. Она лишь медленно, очень медленно, пригнула голову к земле, прикрывая медвежат своим массивным телом, и глухо зарычала — предупреждающе, тяжело, но без выпада. Это был рык, говоривший: «Не подходи. Я не трону тебя, чудовище, но и ты не тронь моих детей. Они — моё всё. За них я умру. И тебя утащу с собой». Мы смотрели друг на друга несколько долгих, бесконечных секунд. Я смотрел на неё своими пустыми глазницами, залитыми запёкшейся кровью, и, кажется, впервые за много дней почувствовал что-то, кроме боли. Уважение. Она была матерью. Она защищала своё. Потом я шагнул в сторону, обходя поляну по широкой дуге, не сводя с неё лица — чтобы видела, что я не повернусь спиной, не нападу исподтишка. Она следила за каждым моим движением, поворачивая голову, но не двинулась с места. Медвежата жались к ней, тихонько скуля. Я ушёл. А она так и осталась стоять над своей добычей, охраняя потомство от чудовища, которое само не знало, жив ли оно ещё. Забыл куда идти. Просто брёл, пока не наткнулся на чьи-то схроны — старые, ржавые, оставшиеся после экзаменов на чуунина много лет назад. Консервы, вода, чьи-то рваные бинты. Я набросился на еду как дикий зверь — разрывал зубами жестяные банки, раня губы об острые края, глотал не жуя, давился и снова глотал, захлёбываясь жадностью и страхом, что это последняя еда в моей жизни. В минуту смёл всё, что нашёл. Пора двигаться дальше. Дошёл до границ Леса Смерти. Узнал по проклятой энергетике места — это место всегда вызывало дрожь, даже когда я был здоров, полон сил. Здесь постоянно проводят тренировки, здесь есть патрули, здесь меня найдут. Если, конечно, не сдохну по дороге. Две недели. Четырнадцать дней и ночей, которые растянулись в бесконечность. Я сбился со счёта на пятый день, когда понял, что солнце встаёт и садится, а я всё ещё иду. Время спуталось, смешалось в один бесконечный, тягучий кошмар, где не было ни сна, ни бодрствования — только боль, только движение вперёд, только шелест листвы над головой. Две недели я питался чем придётся: коренья, которые выкапывал окровавленными пальцами, грязная вода из ручьёв, в которой плавали личинки, остатки чьих-то привалов, случайно оброненные кем-то сухари, полусгнившие ягоды, от которых сводило желудок. Две недели я спал там, где падал — под корнями деревьев, в норах, вырытых кем-то до меня, просто на куче прелой листвы, дрожа от холода и бредя в лихорадке. Две недели я слышал голоса — то зовущие, то проклинающие, то просто шепчущие что-то неразборчивое. Я перестал понимать, где реальность, а где галлюцинации. Иногда мне казалось, что Лин идёт рядом, касается моей руки, говорит что-то ласковое. Иногда — что Итачи окликает меня из-за каждого дерева. Иногда — что мама поёт ту самую колыбельную, которую я никогда не слышал, но почему-то знал наизусть. Две недели моё тело разлагалось заживо. Раны гноились, повязки промокли и превратились в рассадник инфекции. Температура то поднималась до небес, то падала так низко, что меня трясло в ознобе. Я бредил, терял сознание, приходил в себя и снова шёл. Потому что если остановиться — умрёшь. А умирать вот так, в лесу, одному, чтобы потом звери растащили твои кости — этого я не мог позволить. На пятнадцатый день, когда силы окончательно иссякли, когда организм больше не мог бороться с инфекцией, с голодом, с болью — я просто упал. Прямо лицом в грязь, в корни, в мокрую землю. И уже не поднялся. Отравление? Инфекция? Гниение заживо? Организм не выдержал. Сердце билось всё слабее, дыхание становилось всё тише. Я уже не чувствовал холода, не чувствовал боли — только странное, пугающее спокойствие. И очнулся здесь. Живой. Почему? Зачем? Голоса... один, твёрдый женский — точно Шира. Другой — низкий, властный, с металлическими нотками — Фугаку. Надо разобрать их гневливый, шипящий шёпот. — Вы не имели никакого права так поступать с ним! — голос Ширы дрожал от ярости, приглушённой до шёпота, но в нём клокотала такая сила, будто она готова была разорвать собеседника голыми руками. — Это по-вашему шутки? Три года он будет... кха-кха... Она закашлялась — сорвала связки от напряжения. Слишком трудно ей давался этот шёпот, слишком много эмоций пыталась она в него втиснуть. — Деревня и Клан... — голос Фугаку звучал глухо, виновато, но твёрдо. Он пытался оправдываться, но каждое слово давалось ему с трудом, будто он глотал битое стекло. — Нуждались в таком компромиссе. Нам надо было сравнять счёты, остановить кровопролитие... Откашлявшись, Шира продолжила — уже громче, почти не скрываясь. В её голосе звенели слёзы, смешанные с яростью: — Счёты, интриги... Труп Шисуи даже не был найден, а вы уже распилили всё его наследие! Вы торговали его глазами, как рыночные торговцы — гнилыми овощами! Вам должно быть стыдно, и мне плевать, какое вы положение занимаете... Это был ваш максимально циничный ход — как главы Клана и как человека в принципе... Фугаку начал возражать — слово за слово, и они сцепились как две собаки за один кусок мяса. Голоса их то повышались, то снова падали до шёпота, но ярость в них кипела одинаковая, обжигающая. Я решил прекратить спор — голова начинала раскалываться от их перепалки, боль пульсировала в висках с утроенной силой. Но из горла вырвалось только хриплое, сиплое, почти нечеловеческое: — Пре... прекратите... ХВАТИТ! Они замолкли мгновенно. Резко, будто им заткнули рты. Слышно было только, как они пытаются отдышаться — тяжело, прерывисто, всхлипывая. Громкий топот. Фугаку побежал в коридор звать медсестёр. Я попытался подняться — бессмысленно, тело не слушалось, было чужим и далёким. Но Шира... мама Шира сразу бросилась ко мне. Она обнимала меня — крепко, отчаянно, будто боялась, что я снова исчезну, растворюсь в воздухе, как утренний туман. Целовала голову, лоб, щёки, заливая слезами моё опухшее, обезображенное болью лицо. И приговаривала сквозь рыдания, задыхаясь: — Прости... прости... прости... Тепло. В груди разливалось тепло — такое сильное, такое живое, что на миг заглушило даже боль. На миг я снова почувствовал себя человеком, а не куском мяса, не инструментом, не разменной монетой. Её слёзы стекали с её щёк на мои, скользили по шее, по груди, затекали под больничную рубашку — неприятно, мокро, но я бы с радостью обнял её в ответ, если бы мог. Если бы мог пошевелить хотя бы пальцем. Если бы подлетевшие санитары не оттащили её от койки, грубо, профессионально, безжалостно. Фугаку, воспользовавшись статусом Главы, остался в помещении. Я чувствовал его присутствие — тяжёлое, виноватое, давящее. Меня крутили, вертели, тыкали иголками, щупали пульс, заглядывали под бинты, задавали дурацкие, бессмысленные вопросы: «Как вас зовут?», «Где вы находитесь?», «Сколько пальцев я показываю?». Я отвечал — хрипло, односложно, механически. Голос звучал чужо, будто не мой. После десятка минут экзекуций помещение опустело. Санитары ушли, забрав с собой запах спирта и суеты. Остались я и Фугаку. Я не видел его — только чувствовал. Тяжесть его взгляда, напряжение в воздухе, запах дорогой ткани его одежды. Он подошёл и сел на кушетку рядом, собираясь с силами. Даже дыхание его было тяжёлым, виноватым, надломленным. — Мы тебя потревожили, — сказал он тихо. — Прости... Представляю, как ему трудно вести диалог, не видя моих глаз, не видя искренней реакции. Я сидел как осунувшееся пугало — кости, обтянутые бледной кожей, и бинты вместо лица. Прокашлялся. В горле заскрежетало, будто по стеклу провели наждачной бумагой. — Что с моими глазами? Фугаку помолчал. Собрался. Сделал глубокий вдох, будто перед прыжком в ледяную воду. — Понимаешь... Ладно, я не буду тянуть, Третьего не дождаться. Мы использовали твой... Котоамацуками, чтобы нейтрализовать угрозу Корня. Данзо, в частности. Конфликт с Деревней постепенно нашёл точки разрешения. Твой глаз... он стал инструментом мира. Дальше все слова прошли мимо. Я не воспринимал их. Они бились о моё сознание, как волны о скалу, и разлетались брызгами, не оставляя следа. Только одно билось в голове, пульсировало в такт боли — использовали. Мой глаз. Моя воля. Моя жизнь. Моя смерть. Инструмент. Средство. Тело, которое можно использовать по назначению, даже когда оно ещё не остыло, даже когда душа ещё не отделилась от плоти. Неприятные ассоциации, но именно так я себя ощущал. Использованным. Опустошённым. Какая-то личная граница была нарушена — непозволительная, святая, та, за которую не должен заходить никто, даже Хокаге, даже Глава клана, даже те, кто считает себя вершителями судеб. По сути, это просто глаз. Ситуация сейчас — предел наших с Итачи планов, это прекрасно. Данзо нейтрализован, Корень под контролем, клан и деревня начали переговоры. Всё, о чём мы мечтали. Ради чего я прыгнул с обрыва. Отвратительно здесь только одно... ...Вероятно, всё это было задумано изначально. Моё и Итачи расположение к Конохе, мнимая атака с целью запугать и убить в идеале... Может, Данзо с самого начала знал? Может, он просто ждал момента, когда я стану достаточно удобным — достаточно слабым, чтобы сломаться, и достаточно сильным, чтобы быть полезным мёртвым? Какую роль тут играет Лин? Почему я думаю о ней сейчас, когда всё рушится? Что-то начало ломаться во мне. Опоры, на которых держалась вся моя жизнь, затрещали и пошли трещинами. Фундамент, на котором я строил себя годами, оказался гнилым. За что я сражаюсь? Зачем встаю каждый день? Если даже моя смерть — всего лишь чей-то инструмент, чей-то просчитанный ход в большой игре. Послышался удар двери о косяк. Фугаку ушёл, так и не дождавшись моего ответа. А может, он и не нужен был. Всю неделю меня обуревали мысли. Они ползли, как черви, точили изнутри, не давали покоя ни днём, ни ночью. Я лежал в этой белой палате, считал трещины на потолке и пытался собрать себя заново. Из осколков. Из крови. Из чужих решений. Две недели в лесу превратили меня в зверя. А одна неделя в больнице превратила меня в ничто. Один раз от мыслей меня оторвал вошедший Третий. Я узнал его по запаху — трубка, старая, прокуренная, въевшаяся в одежду, в кожу, в волосы. Он прошёл в кабинет вальяжно, по-хозяйски, как к себе домой, и остановился у койки, заслонив собой тусклый свет лампы. Что им всем от меня надо? Хотят добить? Досмотреть спектакль до конца? Оставьте меня... — Снимайте, — скомандовал ирьёнин, и в его голосе мне послышалось облегчение. С меня оперативно сняли повязки. Воздух коснулся воспалённой кожи — холодный, чужой. Глаза защипало, заслезилось — отвыкли от света, даже такого тусклого, больничного. Я зажмурился, но слёзы всё равно потекли по щекам. — Глаз успешно прижился, Хокаге-сама. Оба. — Отлично... оставьте нас. Я сжал простынь. Пальцы дрожали. Первое время я видел только очертания — размытые, плывущие, как в густом тумане или под толщей мутной воды. Потом они начали обретать чёткость. Глаза долго возвращали способность видеть — слишком долго. Каждое моргание отзывалось болью. — Шисуи... — Хокаге присел на край койки, и от него пахло табаком так сильно, что меня едва не вывернуло. — Фугаку тебе всё рассказал, как я полагаю... Я приношу тебе извинения от лица всей Деревни, но... ситуация была слишком сложная. Ты должен понять... Бла. Бла. Бла. Его слова текли мимо меня, как вода. Я смотрел на его лицо — осунувшееся, постаревшее, испещрённое морщинами, с мешками под глазами и вечным дымом, вьющимся из трубки. Он говорил о долге, о чести, о необходимости. О том, что иначе нельзя было поступить. О том, что выбор был тяжёлым, но единственно верным. Я смотрел на него и видел старика. Уставшего, сломленного грузом власти старика, который уже давно перестал быть тем Третьим, чей портрет висел в Академии. Выдавил под конец его тирады только: — Уже ничего не попишешь. Дело сделано. Пауза. Тишина, звенящая, как натянутая струна. — А где... Итачи? Хокаге затянулся. Медленно, очень медленно выпустил дым к потолку, наблюдая, как он тает, растворяется в полумраке палаты. — Он дезертировал из Деревни. Объявлен предателем. Его имя вычеркнуто из всех списков. И я понял. До таких элементарных вещей он на удивление доходил быстрее меня. Всегда быстрее. Итачи понял. Понял, что мы — разменная монета. Понял, что наша жертва — всего лишь чей-то просчитанный, циничный ход. И ушёл. Не сбежал — ушёл, гордо подняв голову. Чтобы не стать следующим инструментом, следующим винтиком в этой чудовищной машине. А я остался. С чужим глазом в чужой глазнице. С чужими решениями в чужой судьбе. С пустотой там, где раньше была вера. За окном догорал закат, окрашивая стены палаты в кроваво-красный. Где-то вдалеке снова заиграл сямисэн — та же мелодия о разлуке и надежде. Только надежды во мне больше не было. Была только бездна. И мысль, от которой хотелось выть, рвать на себе волосы, биться головой об стену: Две недели я бродил по лесу, чтобы выжить. Чтобы вернуться. Чтобы снова стать человеком. А вернулся — и понял, что человека во мне убили задолго до того, как я прыгнул с обрыва. За что я сражался? Зачем я жил? Чтобы стать инструментом? Чтобы мой лучший друг ушёл в никуда, а я остался здесь, с чужим глазом и пустой душой? Ответа не было. Только боль. Только тишина. Только вечер за окном, равнодушный к моей маленькой трагедии.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!