Туя восточная. Прощание

10 августа 2025, 00:15

      Фоновый трек: Элли на маковом поле - «во снах»

      Похороны были пустыми, притупленными, почти сказочными, как сон. Ласковое солнце первых дней июня гладило щеки через тонкую черную вуаль. Зеленая трава на фамильном кладбище, ласковой колыбели семьи Пуассон, была налита свежестью, почти кощунственной на фоне влажной разрытой земли. Я стояла над ямой, в которую медленно, неестественно плавно опускали красивый лакированный гроб. Я следила за ним взглядом, и меня окутывала вечная, невесомая тоска; тоска, которая не пройдет, которая останется в глубине сознания и нитью будет тянуться за мною всю жизнь, сквозить сладковатой щемящей болью под сердцем. Тоска, которая обнаруживает себя внезапно, когда разум обнажается, лишается шелухи насущных радостей и горестей. На рассвете, в середине июля, когда небо озаряется чем-то почти болезненно чистым; в конце веселой вечеринки, когда гости разбредаются, уставшие, размякшие, и их голоса слышатся из сада и гостиной; в часы ночного спокойствия, когда звезды мерцают особенно ласково; в те зимние вечера, когда морозная темнота становится стеклянной, когда пар изо рта тает в воздухе… В такие мгновения ты вдруг обнаруживаешь слезинку, упавшую на кружевную перчатку, и нестерпимо тянет, ноет где-то, куда не дотянешься, не доберешься ни пальцами, ни клещами калеными, и образ встает перед глазами, как бы ты не гнал его прочь, навязчиво-возлюбленный, нежно-терзающий.       Пустой гроб опустили с мягким стуком, я заторможенно бросила сверху горсть пахнущей свежей сыростью земли; процессия двинулась прочь, увлекая меня, скрывая новый холмик, новое изваяние, новый шрам. Земля залижет раны, скроет их под сияющей от росы травой, спрячет следы ушедшей жизни жизнью новой и трепетной, но раны, остающиеся в сердцах, так просто не затягиваются.       За столом, накрытым до неприличия, ломящимся от угощений, звенел приглушенный нестройный хор голосов. Я сидела молча, не прикоснувшись к еде на позолоченном блюде. Все были в черном, но лица пестрели заплаканными глазами, алыми ртами пожилых дам, усами джентельменов, вуалями… Рафаэля любили. О нем тосковали. Я сдавленно выдохнула, подумав вдруг, что он был бы рад таким похоронам. Такому дню — хрупкому, дрожащему утру, спокойному солнцу, чистому небу, отливающему невинно-голубым, трогательным, пронзительным. Бесконечным. Был бы рад гостям, пришедшим проститься, как умеют; рад пиру, утроенному словно его рукой. Только вот его величество не приехал, не смог — государство не дает передышек, не прощает слабостей… Или его остановило что-то иное? Страх принятия? Невозможная тяжесть правды? Мне было все равно. У меня была своя боль, у него — своя.       Даже в последний путь Рафаэль отправился с размахом; даже покинув нас, оставил ощущение своего присутствия. Мне вдруг почудился тихий смех, глубокий, знакомый. Я вздрогнула, вскинув глаза. Его здесь не было. Когда все разошлись по имению, я вышла на порог боковых дверей, выходящих из малого бального зала на лужайку. Белые занавеси вздымались, надувались, как паруса, на фоне налившегося синевой неба. Морская гладь. Боги… Я задрожала, прижав ладонь к губам. Не заметила тихие шаги. — Мои соболезнования. Виконт бы оценил… прощание. Как вы? — Я оглянулась, встретившись взглядом с герцогом Сангвини. Он стоял рядом, прямой, как всегда, в идеально скроенном фраке, внимательно смотрел на меня. Я вскинулась было, ощетинилась, потом плечи устало поникли, померкли вспыхнувшие было глаза. Не сейчас. Не тут. Но он пришел не воевать. — Нелегко вам, должно быть. Понимаю. — Вы?.. — Вопрос повис в воздухе. Я подняла к нему лицо, не в силах гадать. — Я вдовец, миледи. Все мы теряли кого-нибудь… Я знаю вашу боль. Не мучайтесь, не притворяйтесь сильной. Иногда можно побыть слабой… женой. — Он протянул мне платок. Не сказал «вдовой». «Женой». Непривычно мягкий и участливый, без едкого огонька в алых глазах. Я всхлипнула, принимая платок, и отвернулась, глядя на белые кроны, стайкой облаков приютившиеся на другом конце лужайки. — Простите… Я быстро, всего минутку… Просто… Яблони, запах такой, аж голову кружит… — Он невесомо коснулся моей руки, ободряюще сжал, не говоря ни слова, словно понимая всё, что я не могла сказать. А яблони… Они и правда цвели, издавая сладкий, свежий аромат, доносимый издалека, кажущийся мне теперь удушливым.

***

Фоновый трек: Flëur - «Сегодня»

      Когда Генриху сообщили о гибели виконта де Пуассон, он сглотнул чуть громе обычного и отпил воды из стакана, зачастую остававшегося нетронутым. Гонец поклонился и поспешил прочь, не смея мешать заседанию Тайного совета. Генрих подписал нужные бумаги, выслушал умные предложения, похвалил идеи министра по поводу гуманитарной помощи и был наконец свободен.       Он прошёлся по саду, поинтересовался у жены новым сортом роз, вежливо пошутил про замысловатую шляпку. Шарлотта улыбнулась, искусно приподняв уголки губ, оставила сладковатый поцелуй на его щеке и удалилась, сославшись на чаепитие с фрейлинами. Чаепития у нее были каждый день – приятная рутина после формальных встреч с недалеким муженьком. Она считала его глупцом. Генрих замечал это на дне её глаз, эту умело спрятанную правду под ворохом юбок, кудрей и томно опущенных ресниц, и сам верил в то, что видел в блестящих зрачках этой красивой, умной незнакомки.       Он был глупцом. Глупой куклой, послушно кивающей знатным господам. Взойдя на престол, Генрих был полон амбиций, уверенной силы юного разума и стремлений сделать мир лучше. Ведь вот они, волшебные регалии, вот скипетр, держава, корона! Но прошел год, и Генрих сам не заметил, как его затянуло в тихий бездонный омут подобострастных улыбок, с которыми его приближенные дергали за невидимые ниточки. Помутнение рассеялось, и оказалось, что скипетр не лежит в ладони, держава ужасно тяжелая, а корона давит на голову. Война, эта глупая попытка доказать что-то, зашла слишком далеко. Был ли его отец таким же? Марионеткой в жирных пальцах? Или он был королем, тем, кем Генрих не стал?       Генрих шел по дорожке сада и мучился от стыда, от ощущения собственной беспомощности, чувствуя себя мухой, глупо жужжащей в паутине. Кто сплел паутину? Дворяне или он сам? Сегодня министр болтал про гуманитарную помощь, и Генрих сиял улыбкой в ответ. Оба знали, что денег на эту помощь нет, как нет их и на вооружение, и на пропитание для армии, и на выплату кредита, взятого им в прошлом сентябре у соседнего королевства Эрдо. Шарлотта – вот залог, который он внес. Нарумяненный кошелёк, всё время напоминающий: тебе нужно платить, глупец. Окраины Хеофона в руинах, глупец. Ты развалил свою страну, едва успев прикоснуться. Дети твоей страны голодают, пока ты носишь парчу. Мужчины твоей страны умирают, пока ты сидишь у камина. Женщины твоей страны плачут, пока ты смеешься со своими министрами.       Генрих и Шарлотта зачали ребенка в марте, но она не проносила его и до середины мая. Она молча презирает его и за это тоже – слишком долго пытались, слишком слабое семя. Но всё еще впереди, ведь так? Ведь так? Генрих остановился, глядя на часовню. Он шел здесь в прошлом году, а рядом мельтешил Рафаэль, размахивая рукавами, и кудри его отливали в лучах солнца. Рафаэль. Генрих сморгнул наваждение. Он ни разу не навестил его с того бала зимой. Писал ему, что дела, дела… Какие дела? Глупец. А теперь… Теперь он не увидит его больше.       Они познакомились, будучи еще детьми, и с тех пор расставались лишь ненадолго. Помнится, Рафаэль плакал, когда нянька заставляла его идти ночевать в свои покои – скучно же одному! А вдвоем никогда не было скучно. Они мечтали, читали, фехтовали на деревянных мечиках, дрались и мирились, и смеялись, и разыгрывали нянек, и перелезали с балкона покоев на зубцы башни, и ловили лягушек, и убегали от отца Сэма, когда Рафаэль случайно подпалил его рясу… В четырнадцать Рафаэль начал душиться приторными духами и носить нелепые кольца, и Генрих шутил, что он должен был родиться цыганским пастушком, а не виконтом. В шестнадцать Генриху разбили сердце, и Рафаэль написал для него самую трогательную картину в мире, которая висит с тех пор в королевской спальне. А потом случилось кораблекрушение, и Рафаэль впервые начал пить, и Генрих насильно вытаскивал его на охоту или в город – что угодно, лишь бы не думать о тех, кого потерял друг. Рафаэль плохо знал отца и мать, но был крепко привязан к ним. Генрих не понимал тогда – ведь вот она, семья, она же здесь, с моим отцом, со мной! Так и было: семья была там, где раздавался их смех. А теперь не будет ни этого смеха, ни веселой суеты, ни ночных разговоров, ни шумных пьянок. Генрих попытался вздохнуть, но у него не получилось. Воздух стал тяжелым и густым, как смола.       Он был один. Кому поведает он теперь о своей глупости, кому признается в слабости? Кто заставит его, короля, слушаться, как ребенка, и не вертеться, ведь портрет не закончен? Кто улыбнется и скажет, что он не трус, что всё хорошо? Кого просить о прощении, кого благодарить? Могильная плита не отвечает, не смеется, не смотрит подолгу вдаль, когда небо принимает особенный оттенок.       Генрих закрыл лицо ладонью и застыл, слушая тихий мерный колокольный звон после вечерней службы. С этим звоном улетали в небо сотни дней, ночей, минут, проведенных с другом; уносились ввысь улыбки и слезы, и кудри, и лиловые глаза, и запачканные краской щеки, и солнечные лучи детства, и свежие цветы юности; таяло в небесах что-то ужасно важное, что-то, оставившее на своём месте бездонную дыру в груди. - Прости меня… Прости… - Голос больно обжег горло. Рафаэль был не другом, он был чем-то намного большим. Был семьей. Был домом. Генрих покачнулся и отнял ладонь от лица. В голубых глазах, замутненных влажной поволокой, отражался яблоневый сад, насмешливо цветущий, кричащий всем своим видом: «Эй, посмотри, я живу! У меня всё впереди!»       Генрих развернулся и пошёл прочь. В кабинете ждала кипа бумаг, ехидно пестреющих указами о гуманитарной помощи.

***

Фоновый трек: Марк Бернес - «Журавли» (минусовка)

      Где-то вдалеке раздалась тихая, мягкая поступь копыт по влажной траве. Грег поднял голову, шмыгнув грязным носом. Сестрёнка его вжалась в стену, глядя на десятки лошадей, стройной нитью тянущихся в тумане. Он насупился, провожая их взглядом и плотнее кутаясь в куцую одёжку, запачканную крошащейся бурой грязью. В свои двенадцать он давно научился молчать, зная, что молчание равняется в этом растерзанном краю жизни. Он вообще много что умел: воровать, говорить пару слов на северном наречии, отличать северян от южан, свежевать кошек и голубей и варить зерно так, чтобы потом не болел живот. Грег гордился своими талантами и считал, что дурёхе Мисси есть чему у него поучиться.       К солдатам, офицерам и прочим Грег относился с подозрением и уважал их мало, потому как все они — народ поганый. Бывают, конечно, славные вояки, которые и монетку подкинут, и хлеба дадут, да только редко они встречаются. Чаще те, от кого пинка под зад получишь или ещё хуже… Одного его приятеля северяне вздернули на суку берёзы за то, что тот обозвал их сволочами. А мама, когда была живая, плакала, возвращаясь из хаты, где южане останавливались, и платьице у неё было рваное… Грег не любил это вспоминать. И платьице ему было ужасно жалко — красивое было…       В общем, гады они все. Бабка всё время лопочет: победа скоро, еда будет, король Генрих указ подписал, наши идут, наши идут… А кто они — эти наши? Где еда эта? Грег её что-то не видел, как и короля, и на все его указы-приказы ему было решительно плевать. Но и он был немножко рад: не нашим этим, конечно, а июню. По ночам не замерзнешь, и яблони плодоносить начнут вот-вот, и ягодки пойдут… Мисси любит ягодки. Пусть бабка радуется этим воякам, этим бесконечным вереницам, тянущимся мимо их хаты весь последний месяц — у Грега своих забот полно.       Он задумчиво кивнул, довольный собой, и снова шмыгнул носом, следя глазами за каким-то молодым солдатом. Ишь ты, конь у него, сидит прямо, спину держит, грудь в медалях… Видал он в гробу эти медали, вот. Солдат встретился с ним взглядом и улыбнулся. Грег отвернулся, нахмурившись: улыбка была доброй, но фиолетовые глаза всадника его испугали — как у старика. Грег поежился и зевнул. Что-то прохладно ещё по вечерам…       Калеб мерно покачивался в седле, глядя на малыша, приютившегося у стены брусчатого дома. Мысли его были где-то очень, очень далеко. Там, где шумит городская площадь, где дома увешаны флагами, где их ждут… В Хаводе жарко, наверное, нынче. Бои кончились, но в памяти гремели последние месяцы, залитые кровью. Она, красная и горячая, порой мерещилась ему на ладонях. Медаль «За отвагу» давила на грудь неподъемной тяжестью. Он получил её за ту битву при Алмазных горах, когда они взяли вражеский штаб ценой полсотни жизней. И это был только его отряд… Сколько погибло не в гроте, где сидело северное командование, а на полях, бесконечным полотном раскинувшихся рядом?       Война не осталась позади: он видел её в каждой деревне, которую они проезжали, в каждом взгляде детских глаз. В Хаводе дети не умеют смотреть так… Перемирия заключено не было, но громкие сражения сменились партизанской грызней, и их расформировали. Заслуженный отпуск, кажущийся какие-то два-три месяца назад настоящим блаженством, оказался пылью. Что он теперь?Вернется, будет разбираться с бумагами, с делами, вести учёт, следить за имением, как прежде? Ездить по балам и приёмам? Любезничать, смотреть в глаза незнакомцев и видеть в них сытую жизнь, лишенную бед? Станут ли его глаза такими же через год, два, десяток лет? Калеб боялся вернуться с войны больше, чем вернуться на войну.       Софи… Он думал о ней реже, намного реже теперь, и мысль о тихом счастье с другим не ранила его, как прежде. Тоска, вечная его спутница, смешивалась с облегчением: она дома, она любит, она любима. Нет рядом с ней ни взрывов, ни выстрелов, ни криков, ни его самого — есть свет, улыбки, сладости, может, дети даже… Калеб вспоминал Софи всё меньше не потому, что не любил её, а потому, что любил теперь, как ему казалось, правильно. Так, как должен был любить с самого начала.       Дорога домой тянулась впереди, мили таяли под копытами, часы сменяли друг друга, а в алой дымке рассвета ему виделось её лицо. Разочек бы только увидеть, раз только… В моменты особенно страшные, когда становилось невмоготу, ему порой представлялось, как она гладит его по волосам, как шепчет его имя, как он утыкается лицом в ее колени, и обжигающие, детские слезы смывают с его души походную грязь, и боль, и кровь. Представлялось, что он не повзрослел на год — да что там год, на целую жизнь — и остался в том далеком лете, когда ничего ещё не случилось. Её образ слился в его сознании с очищением и прощением, которые дать может только она. Разочек бы только…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!