Тартар у смертных

27 апреля 2026, 19:02
Гермес проживает свою лучшую жизнь, полную прелестей и веселья, искренне наслаждаясь. Многие Боги, да и что там говорить, не только они, уже какое столетие спрашивают с удивлением, не устает ли он от стольких дел, не раздражается ли, имея самый плотный график на Олимпе? Гермес лишь смеялся в ответ над ними.  Казалось, Мойры в приступе вдохновения ссыпали в его удел все титулы, какие только оставались в запасе у природы. Каждый день он вставал ни чуть ни позже Гелиоса, и тут же мчался, выполняя тысячу и одно поручение.  То нужно донести кому-то весть, с кем-то встретиться, помочь купцам заключить выгодные сделки, принять жертвоприношения, присутствовать на соревнованиях атлетов, передавать сообщения и посылки - особенно часто их передавала ему Персефона и взволнованно просила отдать матери. Обычно такие посылки весили не меньше пяти килограмм и сопровождались длиннющими письмами.  Гермес все это успевал, действия были ему привычны и даже несколько успокаивали. Он всегда находил время себе на отдых - мог мимоходом поиграть с путником в кости, пофлиртовать с красавицей нимфой, украсть что-то у родного отца, и — тс-с-с! — даже поспать на его троне тайком! Гермес ценил каждую свою функцию, хоть и иногда веселился, забывая о чем-то и приходя на порядок позже, что ему естественно прощалось. Ведь как можно требовать излишней педантичности от самого Бога-трикстера, что всегда выделялся своей игривостью? Ведь Людей изменить тяжело, а Богов - еще тяжелее…  Даже Подземное Царство и работа Психопомпа его не исправляла. Вид тысячей смертных душ за день и ночь ничуть его не смущал. Его напарником был Танатос - хороший даймон, Гермес возможно бы даже с ним выпил, если бы мог. Он был тихим, осторожным, почти безропотным - выполнял задания точно, без истерик, шуму не делал лишнего. В общем, Работать с ним одно удовольствие. В отличие от его сестер, конечно… Загробный мир не ограничивался одним богом Смерти. Там был и Харон. Когда Гермес дотрагивался до трупов, забирая их души и провожал, он всегда встречал этого старого ворчливого лодочника. Эрмий, по правде говоря, его особо не любил - всегда скупым и жадным был он, просил обол с таким остервенением, словно они тут не в Царстве Мертвых работают, а просто катают на либурнах, словно гребцы-смертные, тьфу…  Вот цербер - дело другое! Милая животинка, однако: и поиграет с тобой, и укусит, и обласкает слюной, словом, отзывчивая и любвеобильная, в отличие от некоторых… Как понятно по рассказу, в Аиде тоже было ничего интересного и серьезного, разве что частые посылки Персефоны, которые она отправляла своей матери. Ох, сколько же они весили, раз даже Богу скорости было тяжело! Всякие гостиницы и длинные письма, где Царица Мертвых успокаивала Деметру, что все хорошо, что она не болеет, что шапку надела, что кушает три раза в день, и таких «что» было бесконечно много. «Матери - самые страшные существа» - думал Гермес, скрипя зубами. После таких посылок ему даже казалось, что он уставал, хотя, Боги, естественно, не могут уставать.  А в целом, проблем никаких не было уже какой век и Гермес расслабился, продолжая веселиться и радоваться жизнью, летать в облаках (буквально) и чувствовать себя как никогда лучше. Год сменялся годом, десятилетия - десятилетиями и механизм работал слаженно, нерушимо, предсказуемо… Почти.         *** Началась война.  Гермес не заметил, когда это случилось. Сначала ему показалось, что это просто очередной локальный конфликт — люди всегда воюют, это в их природе. Но смертей становилось всё больше. И больше. И Керы, которые обычно держались в тени, выползали из всех щелей. Отправной точкой стал Пирей…  —  Пошли прочь, истерички! — он кричит со всей силы, махает кадуцеем, отгоняя непослушных Кер. В последнее время их стало что-то много. Слишком много. Гермес никогда не видел столько Кер сразу. Их десятки. Сотни. Может, тысячи.  Они заполонили небо над Пиреем, как саранча, как черный туман, который не развеивается даже под напором огня, а только сгущается, кружится, разрастается. Их крылья — не красивые и пушистые перья, а страшные и уродливые огрызки плоти, — шуршат, бьют по воздуху с чавкающим звуком. Они выныривают из дыма, из клубов удушающей гари, из огненных столбов, и их лица — прекрасные и чудовищные, с алыми губами, растянутыми в бесконечных улыбках, с пустыми глазами, которые ничего не отражают, кроме собственного голода, — то приближаются к самой воде, то взмывают вверх, к облакам.  Пирей горит. Не просто горит, нет! Он пылает, он стонет, он корчится в агонии, как огромное живое существо, которого медленно жарят на углях. Нефть разлилась по воде и загорелась, и теперь вся акватория порта — это оранжево-черное озеро, по которому плавают останки кораблей, перевернутые шлюпки, обгоревшие бревна и тела. Тела плавают тоже, некоторые еще шевелятся, но уже недолго, потому что Керы уже здесь, уже кружат над каждым, кто испускает последний вздох, уже вцепляются в выходящие души с такой жадностью, с таким неприкрытым, животным восторгом, что Гермесу становится тошно. Ему, Богу, который видел и Трою, и чуму, и то, как люди с каждым годом забывали их, а позже и вовсе считали «неправильными», который застал крахи союзы великих Империй, падение тысяч людей, ему тоже было невыносимо тошно. Гогот Кер заполняет всё. Он давит, он въедается под кожу, в кости, в самую глубину сознания, и Гермес, который никогда не знал усталости, чувствует, как его череп раскалывается от этого мерзкого, хриплого, похожего на треск горящего дерева и детский плач одновременно, смеха. Этот смех перекрывает крики. А криков много. С берега, из-под обломков, из окон горящих домов, из трюмов тонущих судов, они доносятся как бесконечное эхо.  Люди кричат на греческом, на английском, на немецком, кричат «мама», «помогите», «спасите», кричат так, что связки рвутся, но гогот Кер всё равно громче. Он накладывается на вой сирен, на взрывы боеприпасов, на грохот падающих стен, на шипение горящей нефти, и из этого хаоса рождается какофония, от которой хочется биться головой о стену. Хочется вырвать себе уши. Хочется завыть вместе с ними, потому что это единственный способ не сойти с ума окончательно. Керы ведут себя странно, очень нагло. Они не прячутся и не таятся, нет, наоборот, они танцуют, устраивая пир посреди этого разрастающегося Ада. Картина была хуже Тартара. Гермес видит, как одна, особенно крупная, с крыльями, которые тянутся за ней длинным траурным шлейфом, хватает душу молодого солдата (тот только что умер от осколка в живот, его глаза еще не остекленели, губы шевелятся и он явно ничего не понимает) и начинает крутить эту душу в воздухе, как кость, как игрушку, подбрасывает, ловит ртом, вгрызается, слышен характерный хруст и бедная душа кричит беззвучно, извивается. Другая Кера, поменьше, юркая, как ласка, проскальзывает под обломки бетонной плиты, где застряла женщина с ребенком, и выныривает оттуда с двумя душами сразу. Эта мать тянется к дочери даже после смерти, но Кера разрывает их, отбрасывает одну в сторону, другую заглатывает целиком. Ее лицо на секунду становится почти человеческим, почти блаженным, потому что вкус материнского отчаяния самый сладкий, он пьянит и манит. Эта Кера вероятно никогда не чувствовала себя столь счастливой за последние тысячелетия. Третья сидит на плече умирающего старика, который почему-то выжил при взрыве, но дышит уже последние минуты, и Кера не торопится, она ждет, она облизывает свои длинные пальцы алыми губами, шепчет ему что-то на ухо — то ли издевательства, то ли утешения, — а он смотрит в пустоту и плачет, потому что чувствует ее горячее дыхание, но не может отогнать. Керы невидимы для людей, но очень дурно влияют на разум… А еще они зовут друг друга, без стеснений переговариваются! Их голоса странные, то похожи на высокий визг, который режет слух, то становятся неестественно хриплыми и переходят на странное шипение. «Сюда! — кричит одна, паря над горящим танкером. — Здесь их много!» — и десяток Кер срываются с мест, несутся к ней, сталкиваются в воздухе, царапают друг друга, но не дерутся. Им сейчас не до драк, потому что еды слишком много, она повсюду, она не кончается. Они хватают души пачками, по нескольку за раз, засовывают в свои бездонные глотки, и их тела раздуваются, становятся тяжелее, но это не мешает им летать, кружить, танцевать этот безумный танец смерти над портом, который превратился в братскую могилу.  Иногда одна из них замирает на секунду, закрывает глаза, растягивает губы в улыбке, которая занимает пол-лица, и издает звук — не то стон, не то рык, не то смех, — и Гермес понимает, что это оргазм. Они получают наслаждение. Не просто удовлетворение, не просто сытость — экстаз, который невозможно описать словами, который можно только слышать в этом их гоготе, в этом визге, в этом хриплом, надрывном «да-да-да-да-да», которое вырывается из их глоток, когда особенно мучительная душа, пропитанная страхом и болью, скользит в их пищевод. Гермес отбивается кадуцеем. Он ударяет жезлом по воздуху, и золотая волна расходится кругами, отбрасывая ближайших Кер на несколько метров. Они взвизгивают от неожиданности, вдруг становятся несколько сонными, словно их напоили валерьянкой, тихими, но не менее раздраженными. Они летают, кружатся, пытаясь бороться за еду, за этот момент, «праздник», сопротивляются прямой способности кадуцея: устанавливать гармонию. На секунду крылатые демоны расступаются, давая ему пройти к телу, к душе, которую он успевает схватить первым. Но их слишком много. На каждую душу, которую он забирает, приходится десять, которые они уже сожрали. Он чувствует себя муравьем, который пытается остановить наводнение, — бесполезно, бессмысленно, глупо.  — Да оставьте вы уже их в покое! Это моя работа! Наигрались и хватит! — кричит он так сильно, используя всю свою мощь красноречия, но даже так кажется, что этого не хватает, — Вас же Аид потом и накажет!    Одна из Кер, самая старая, самая большая, с лицом, покрытым трещинами, как старая фреска, поворачивается к нему. Ее челюсти двигаются ритмично, нервно, на деле ничего не жуя, но ее глаза находят его, и она улыбается.   Улыбка у нее широкая, почти дружелюбная, почти материнская, и от этого становится еще страшнее. — Не успеваешь, Эрмий? - сказала она с издевкой, — трудно, да?  Она взмахнула крыльями, но Гермес снова пригрозил кадуцеем.  — Аид ничего с нами не сделает, — говорит она умно, словно объясняет очевидную вещь. Кера даже не мешает ему собирать души: Гермес их перехватывает, описывая фигуры в воздухе, еле успевает, ведь после «развлечений» с Керами души дергаются, становятся потрепанными, как брошенные куклы, — у него у самого работы хоть отбавляй… мы просто пользуемся этим случаем.  Она качнула головой, снова обезумев и полетела в воздух, в самую высь, в лиловые облака, будто она переродилась, снова познала молодость и силы: — Какие же люди молодцы! Вторая Мировая война, ха-ха-ха-ха~! Гермес стискивает зубы, отбирает еще пару душ и прогоняет особенно наглых и  шумных Кер своим кадуцеем.  Да, работки у Аида прибавилось, и если честно, она у всех сейчас выше крыши. Но больше всех страдало само Подземное царство. Танатос оказался почти без работы. Мало кто умирал спокойной и естественной смертью, и это выбило даймона из колеи сильнее, чем Гермес мог предположить. Раньше Танатос был тихим, но уверенным в своей нужности, теперь же он просто бродил по Аиду, бесполезный и молчаливый, и лишь изредка останавливался, чтобы долгим, почти тоскующим взглядом проводить потрепанные души, которым не повезло попасть в руки его сестер. Гермес ловил себя на мысли, что ему жаль коллегу, хотя раньше он не думал, что тот способен на такие глубокие чувства. Аид буквально ломился от людских потоков. Царство было рассчитано с запасом, места хватило бы на десять таких нашествий, но проблема оказалась не в объеме, а в скорости. Души валили сплошным потоком, без перерыва, без передышки, и старые механизмы не справлялись. Харону пришлось сменить утлую ладью на целый корабль, но даже он порой не вмещал всех желающих переправиться. Лодочник, вечно ворчливый и жадный, теперь и вовсе потерял дар речи, только греб, греб, греб, остервенело и молча, а его выжженные глаза смотрели куда-то сквозь этот бесконечный поток. Персефону перестали отпускать к матери, у нее, как у правительницы, работы было по горло. Она чутко следила за судом над тенями, управляла душами, распределяла их по полям Асфодели, и в ее облике, прежде всегда чуть отстраненном, появилась жесткая, усталая собранность. Нрав ее поутих, не стало прежней капризной резкости, но исчезла и мягкость, которой она славилась. Бедняжка не видела Деметру уже который год, а значит, весна не приносила на землю долгожданного тепла и плодородия. Да и как бы она их принесла, если сама земля превратилась в сплошную рану?      Почва черна, как сажа, перепахана взрывами, усеяна воронками, она впитала в себя кровь, железо, порох, осколки и, самое страшное, бесчисленные тела. Земля стонала постоянно, вздрагивала от каждой бомбы, чувствуя, как ее рвут в клочья, выворачивают наизнанку, уничтожают плодородный слой. После таких бомбежек она оставалась онемевшей, молчаливой и страшной, как живое существо, которое перестало кричать, потому что кричать уже некому. Она просто хранила ужас прошедших боев в своих глубоких, перерытых недрах. Еды почти не осталось. Деметра, взбешенная на Мойр и саму судьбу, отказывалась подарить земле хотя бы горсточку зерна, она упрямилась, замыкалась в своей скорби и гневе. По несколько раз на дню она допрашивала Аполлона, когда этот ужас прекратится, и сверлила яростным взглядом Ареса, который, напротив, с каждым днем становился лишь сильнее. Война кормила его, поила, давала ему плоть и кровь, пока остальные боги чахли на глазах. А смертные голодали. Гермес вспоминал всё это с мрачным, почти окаменевшим лицом. Когда же всё пошло не так? Наверное, после того, как римляне приняли христианство. Когда про богов забыли. Именно тогда их силы начали увядать, как цветы без солнца. Говорят, что забытое божество сразу теряет влияние, перестает касаться событий, становится локальным мифом, уходит в далекие, никому не нужные скитания. Но на деле всё оказалось сложнее и страшнее. Сначала увядание было почти незаметным: легкая нехватка подпитки, легкая усталость, странное чувство, что мир, такой родной и знакомый, вдруг отдаляется, становится чужим. А в груди, где раньше жила уверенность, зарождался Хаос. Не тот творимый Хаос, что был в самом начале времен, старше Зевса, Кроноса и даже Урана. Нет, личный Хаос каждого бога, небытие пустоты, в которой тебя не помнят, не ждут, не нуждаются в тебе. И всё же смертные оставались хрупкими. Им по-прежнему было нужно солнце, иначе они замерзали. Им нужна была луна, чтобы ориентироваться в темноте. Им нужны были урожаи, чтобы не умереть с голоду. Им нужно было место, куда они уходят после смерти, иначе они сходили с ума от страха перед пустотой. Им нужна была красота, ум, природа и даже войны, как ни ужасно это признавать. Так что боги не исчезли. Они просто изменились. Пантеон уже какое тысячелетие питался не жертвами и молитвами, как в старые добрые времена, а самой сутью своих ипостасей. Гелиос всё еще катил солнце по небу не потому, что ему молились, а потому что без солнца мир замерз бы, и тогда смертные умерли бы окончательно, а за ними, по цепочке, рассыпались бы и боги. Деметра больше не получала даров от земледельцев, но земля всё еще хотела родить, даже израненная, даже отравленная. Арес не слышал боевых кличей в свою честь, но войны не прекращались, и это питало его лучше любых молитв. Афину не звали на советы стратеги, но люди продолжали сражаться и искать умные решения, значит, ее суть оставалась нужной. Афродита не получала жертв от влюбленных, но люди всё еще влюблялись, сходили с ума, разбивали сердца и складывали стихи, и это тихое, неоформленное поклонение грело ее, как слабый, но живой огонь. Никто из богов не ушел в полное небытие. Но каждый чувствовал, как его сила стала меньше, как власть над реальностью истончилась. Они больше не могли одним щелчком перенести гору или наслать чуму на целый город. Их влияние теперь было косвенным, почти незаметным, как ветер, который меняет направление дыма, но не может погасить пожар. Они могли подсказать, намекнуть, чуть-чуть подтолкнуть, но не могли взять и переломить ход событий, как в старые времена. И это, наверное, было больнее всего. Не то чтобы боги стали бессильны, но их могущество превратилось в тень самой себя. А мир смертных, ослепленный войной, ненавистью и железом, уже не замечал этих теней. И не вспоминал, кому на самом деле обязан тем, что солнце всё еще встает по утрам…                                *** Гермес взлетел вверх, дымчатый воздух окутал его фигуру, смешиваясь с запахом гари, нефти и крови. Под ним всё еще кипел ад, но звуки стали приглушенными, словно кто-то накрыл Пирей тяжелым одеялом. Его крылатые сандалии едва заметно мерцали в этом сером мареве, любимые змейки на кадуцее недовольно шипели, крылья на висках издавали тихое шуршание.  Чуть позади него были души, тени когда-то живых людей: он не держал их в руках, нет, умершие просто плыли за ним, словно были плотно чем-то связаны, подобно скоту.  Там была та самая мать,  которую Кера вытащила из-под бетонной плиты вместе с дочерью, а потом разорвала их, отбросив девочку в сторону, как ненужную игрушку. Гермес успел подхватить обеих, пока малютку не сожрали окончательно, и теперь женщина прижимала к себе ребёнка с такой силой, что, будь они живыми, у девочки трещали бы кости. А она глядела в пустоту огромными глазами, но не плакала, лишь ластилась к матери. Наверно, уже отплакала всё, пока лежала под той проклятой плитой. Тот молодой солдат, которого Гермес еле вытащил, когда демоница отвлеклась на другую душу, но юнец выглядел так, будто его пропустили через мясорубку и кое-как собрали обратно. Он был бледен, даже для мертвеца, и его губы шевелились беззвучно, повторяя одно и то же слово. Самым, пожалуй, спокойным и даже равнодушным был тот старик: он смотрел на небо, наслаждаясь ощущением полета, разглядывал бледные мерцающие звездочки и выглядел очень задумчивым. Даже его тень была почти прозрачной, почти смирившейся, словно он ждал этого момента долгие годы и теперь просто хотел, чтобы все закончилось как можно быстрее.   Гермес летел молча. Обычно он что-то говорил душам во время пути: успокаивал, объяснял, иногда даже шутил, если видел, что они готовы шутить в ответ. Но сейчас у него не было слов. Не потому что он их не знал, а потому что любое слово казалось неприлично фальшивым на фоне того, что творилось внизу. Пирей горел, и этот огонь не собирался гаснуть. Молодой солдат первым нарушил тишину. Он приоткрыл рот, и движение это было таким слабым, почти неуловимым, что любой другой на месте Гермеса не заметил бы. Но Гермес не был любым другим. Он видел всё, что происходило с душами, чувствовал каждую их эмоцию, каждую мысль, которая вспыхивала у них на грани перехода между мирами. Солдат хотел что-то сказать, но не мог, потому что его горло было перерезано (он помнил это, помнил холод лезвия, помнил, как воздух выходил из него вместе с кровью, помнил, как пытался зажать рану руками, но пальцы скользили), и память о боли была сильнее, чем сама боль. — Я не мог умереть, — наконец прошептал он, и голос его звучал как шелест сухих листьев. — У меня же контракт был до конца года. Мне обещали, что я вернусь. Мне обещали, что я увижу сына. Я не мог… Он говорил по-гречески, но с акцентом, который выдавал в нем человека, выросшего где-то далеко отсюда, может быть, в Америке, может быть, в Австралии. Он приплыл воевать за страну, которую знал только по рассказам деда, и умер в порту, который даже не успел толком разглядеть. Гермес вздохнул. Этот вздох был старым, усталым, почти человеческим. Он опустился чуть ниже, чтобы солдат мог видеть его лицо — не бога, не вестника, не психопомпа, а просто лицо, на котором застыло выражение, слишком хорошо знакомое всякому, кто работает на границе между жизнью и смертью. Это было лицо человека, который видел слишком много и слишком мало может изменить. И это было самое честное выражение, которое он мог сейчас предложить. — Ты умер, — сказал Гермес спокойно, без жестокости, но и без ложной мягкости. — Это случилось двадцать семь минут назад, если считать по-вашему, по-человечески. Тебя звали Спирос Николау, тебе было двадцать два года, ты родился в Мельбурне, и у тебя осталась жена, которая еще не знает, что ты не вернешься. Твой сын вырастет без отца. Это ужасно, я понимаю. Но это то, что есть. И чем быстрее ты это примешь, тем легче будет дальше. Солдат хотел возразить, хотел закричать, что это неправильно, что он не согласен, что он еще нужен, что он не сделал ничего из того, что обещал. Но слова застревали в его потрепанном горле, и в конце концов он просто закрыл глаза и замолчал. Он не смирился — трудно смириться с тем, что не укладывается в голове, — но он перестал спорить, и это уже было началом. Мать тем временем сжимала свою дочь так сильно, как только может сжимать душа, у которой больше нет рук, чтобы обнимать по-настоящему. Она смотрела на Гермеса, и в ее взгляде читался не просто страх — в нем читалась глубокая, первобытная тревога существа, которое потеряло все ориентиры и теперь цепляется за единственное, что осталось: за своего ребенка. — Кто ты? — спросила она наконец, и голос ее был визглив. Гермес поморщился. Боже, эти мамаши… все одинаковы. Он почему-то вспомнил Деметру. У Богини проскальзывал порой точно такой же тон, когда дело касалось Персефоны, — Куда ты нас ведешь?  Мы и так уже мертвы, зачем ты здесь?!  Она не узнала его. Ни она, ни солдат, ни старик... Они не знали, кто перед ними. Они выросли в мире, где боги — что-то забытое и далекое, может, разве что Христа знали хорошо, но Зевс и остальных уже точно похоронили много лет назад.  И теперь, когда живое существо несло их через дымное небо, они не могли связать его образ с тем, что когда-то изучали в школе, если вообще изучали. — Я тот, кто провожает мертвых, — ответил он просто. — У меня много имен, но сейчас важнее другое. Я веду вас туда, где вам предстоит остаться. Не навсегда… в том смысле, в котором вы привыкли понимать вечность. Но и не на время. Просто туда, где место для тех, кто больше не живет. И твоя дочь будет с тобой. — Ад? — переспросила женщина, и ее голос сорвался на шепот. — Это ад? — Нет, — сказал Гермес, и впервые за весь полет в его голосе проскользнуло что-то похожее на усталую усмешку. — у Аида нет Ада в привычном смысле. Тартар, конечно, у него вместо этого имеется, но… сомнительно, что вы туда попадете вообще.  Женщина не ответила. Она прижала дочь крепче и замолчала.  Они летели дальше, а внизу всё еще горел Пирей.                                  ***   Души явно чувствовали смятение и страх, шагая по пещере. Она была длинной, не сильной большой, почти незаметной, но очень древней. Они ступали неуверенно, еще не привыкли, что их тела онемели, застыли, не чувствуя ни холода, ни мелких обжигающих царапин от острых камней, ничего… Сам же Гермес спустился внутрь уверенно и витиевато, даже не оборачивался назад, а его крылья стали темнее. Вдалеке показалась река. Там, где Харон уже заканчивал переправу очередной партии. Лодка старого перевозчика теперь действительно больше напоминала корабль: длинную, низкую баржу с облупившимися бортами, на которой могло поместиться никак не меньше трех десятков душ. Харон стоял на корме, опираясь на весло, и его лицо, вечно недовольное, сейчас выглядело просто изможденным. Он даже не поднял головы, когда Гермес приблизился. — Еще, — сказал Харон хрипло, и это не было вопросом. Это было утверждением, приговором, который он сам себе вынес. — Сколько на этот раз? — Пять, — ответил Гермес и кивнул в сторону, — Те, кого удалось отбить у Кер. Почти целые, можешь не волноваться. — Я не волнуюсь, — буркнул Харон. — Я волноваться перестал еще в прошлом веке. Я просто хочу знать, когда это кончится. — Когда перестанут убивать, — пожал плечами Гермес. — А они не перестанут. Ты же знаешь людей…  Харон ничего не ответил. Он молча ждал, пока души подойдут к трапу.  Гермес проследил, как мать с дочерью усаживаются на скамью, как солдат садится рядом с ними, глядя прямо перед собой остановившимся взглядом, но быстро подает руку старику, чтобы тому было легче подняться. Потом он перевел взгляд на Харона. — Следи за девочкой, — сказал он тихо, чтобы никто больше не слышал. — Мать будет пытаться ее утешить, но ей самой нужна поддержка. Ты умеешь быть почти хорошим, когда захочешь. — Я всегда хороший, — огрызнулся Харон, но в его голосе не было злости, только усталость,  — Просто ты этого не замечаешь. — Может быть, — согласился Гермес и, не прощаясь, взмыл в воздух. У него и так дел было невпроворот. Пирей всё еще горел, и где-то там, в дыму и пламени, умирали люди, которых нужно было забирать, провожать, защищать от жадных когтей Кер. Это его работа, долг, суть. Психопомп не имеет права на отдых, пока кто-то умирает. А сейчас, казалось, умирали все.                                  *** На корабле Харона было тесно, но не настолько, чтобы это причиняло неудобства. Души не чувствуют тесноты так, как живые, они скорее ощущают близость друг друга как смутную, неоформленную мысль: кто-то рядом, кто-то чужой, кто-то такой же потерянный, как ты сам. Детей на этой переправе было много.  Они сидели вперемешку: греческие девочки с косичками, итальянские мальчики в разорванных рубашках, немецкие дети, которые умерли от бомбежек в собственных домах, английские ребятишки, эвакуированные из Лондона и попавшие под обстрел на корабле, советские малыши, пережившие блокады. У них были разные языки, разные судьбы, разные смерти, но сейчас, на борту этой старой баржи, они были просто детьми, которые не понимали, почему не могут проснуться. Один маленький мальчик, самый младший из всех, сидел на самом носу лодки, поджав под себя ноги, и смотрел на воду. Вода была черной. Не такой, как в море, где отражаются звезды, а абсолютно, непроглядно черной, как ночь без луны, как зрачок, который смотрит на тебя из пустоты. Мальчик смотрел на эту черноту и, казалось, находила в ней что-то успокаивающее, потому что его лицо, испуганное поначалу, постепенно разглаживалось, становилось почти спокойным. Харон греб медленно, размеренно, не обращая внимания на пассажиров. Он знал эту дорогу так хорошо, что мог бы провести корабль с закрытыми глазами, и иногда, когда особенно уставал, ему казалось, что он так и делает, что он сам превратился в одну из теней, что бродят по берегам. Мальчик поднял голову. Ему было лет семь, может быть, восемь, худенький, с короткими и растрепанными волосами.     — Дяденька, — позвал он, и Харон вздрогнул. Его редко называли дяденькой, — Дяденька, а я маму увижу? Харон посмотрел на него. Вопрос был простым, детским, неправильным в этом месте, в это время, в этих обстоятельствах. Мать, сухо подумал Харон. У этого мальчика была мать. Была ли она еще жива? Или она уже здесь, на Асфоделевых полях, бродит среди тысяч таких же теней, забывшая, как ее звали, забывшая, что у нее когда-то был сын?  Он почти не сомневался, что мать мертва. В последнее время почти все были мертвы. Война не щадила никого, и если мальчик  умер, то, скорее всего, ее мать умерла тоже, может быть, чуть раньше, может быть, чуть позже, но разница в несколько дней или недель не имела значения там, куда они плыли. — Увидишь, — ответил Харон, и его голос, обычно хриплый и грубый, вдруг стал мягче, почти нежным. Он не мог объяснить даже самому себе, зачем он это делает, зачем он врет этой маленькой душе, которой некуда больше спешить. — Если пожелаешь, ты увидишь всех. И маму, и бабушку, и прабабушку, и всех, кого захочешь. В подземном царстве очень много людей.  Мальчик просиял. Его лицо, такое бледное до этого, вдруг окрасилось чем-то вроде радости, и он захлопал в ладоши, совсем как живой ребенок, которому пообещали что-то хорошее. — Ура! — воскликнул он, и её голос разнесся над черной водой, как маленький, хрупкий колокольчик. — Тогда я всех увижу! И маму, и папу, и свою сестру… и другие, получается, тоже встретят своих? — сказал он возбужденно. — Да. Харон выдал это быстро, четко, пока мальчик уже поворачивался к другим детям, поделиться новостью. Некоторая часть корабля нетерпеливо зашепталась, кто-то даже из детей заплакал, кто-то кого-то утешал: тот же мальчик успокаивающе шептал какой-то юной девочке Тане. Таня думала, когда была жива, что умерли все. И осталась теперь только она.   В глубине его измученной души, на самом дне, куда он не заглядывал уже много веков, шевельнулось что-то, отдаленно напоминающее стыд. Он соврал ребенку. Но с другой стороны, была в этой лжи своя правда. Технически, мальчик действительно мог встретить свою мать на полях Асфодели, если та уже мертва. Технически, он могла встретить любого, кто когда-либо жил и умер. Технически, Харон не сказал ничего, что было бы абсолютной неправдой. Все души могут встретить свою семью, предков.  Он просто умолчал о том, что встретить — не значит узнать. Что Асфоделевы поля стирают память, как вода стирает надписи на песке, и что через несколько десятилетий или даже лет этот мальчик, если не попадет в Элизиум (а он не попадет, подвигов не совершил), забудет, как звали его мать, забудет, как он жил, забудет, что когда-то он плыл по черной реке в лодке старого перевозчика. Забывание было подарком, самым щедрым подарком, который Аид мог сделать смертным. Но мальчик, который только что умер, не смог этого понять. — Отдыхай, — сказал Харон, отворачиваясь, чтобы не видеть его радостного лица, — Впереди долгая дорога. Он надеялся, что малыш быстро привыкнет. Что забвение настигнет его раньше, чем он поймет, что не все обещания, данные в царстве мертвых, можно исполнить. Харон надеялся, что, когда он вырастет (если здесь можно было вырасти), он уже не будет помнить ни его, ни своего вопроса, ни его старческого, усталого вранья. Весло снова вошло в воду, и корабль медленно двинулась дальше, в темноту, где мерцали никогда не зажигающиеся огни и текли реки, которые не видели солнца с начала времен.   А дети продолжали шептаться, разносить приятную весть по всему кораблю, тыкали в одинокие и грязные души своими пальцами, дабы повторить одну и ту же фразу. Они увидят свою семью.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!