Глава вторая. Венки из розовых стеблей

8 марта 2026, 02:30
Отключка не дарует милосердной пустоты. Эльфийский разум, слишком изощрённый для благословенного небытия, устроен иначе: покуда ему дозволено держаться за ткань мира, он цепляется за неё с ожесточением, но стоит этой ткани надорваться, как внутри тотчас приходит в движение иной механизм, древний и неумолимый, и память, поднявшись из глубины, распахивает перед тобой свои тесные, душные покои, словно именно там, среди старых ран, ещё можно отыскать подобие опоры. Сперва является темнота. Она не обволакивает и не усыпляет, но стоит вплотную, как тяжёлая завеса в запертой комнате, где воздух давно утратил свежесть и сделался пригоден лишь для шёпота, для исповедей, для медленного угасания. Затем в её чреве начинают проступать образы, столь близкие, что от них невозможно уклониться; они надвигаются к самому лицу, к самым глазам, как если бы неведомая рука удерживала тебя за затылок с той властной, будничной жестокостью, какая бывает у существ, давно уверившихся в своём праве распоряжаться чужим вниманием, чужим страхом, чужой памятью. Ты пытаешься воспротивиться. В тебе ещё вспыхивает слабое, почти жалкое усилие произнести отказ, оттолкнуть зрелище, зажмуриться изнутри, если уж тело окончательно перестало повиноваться, но здесь нет языка, нет жеста, нет той малой свободы, которой человек пользуется в бодрствовании, не отдавая себе в том отчёта. Есть лишь принуждение смотреть. Есть неотменимое знание, что тебя проведут через всё до конца, и никакая милость не прервёт этого хода.

Шэдоухарт.

Она возникает первой, и память подаёт её не в ореоле чужой легенды, но в стуже камня, в сыром дыхании святилища, в солоноватом привкусе на губах, будто сама преданность, которую в неё вбивали годами, оставила после себя вкус крови и слёз, давно высохших, но не переставших существовать. Она стоит на коленях или только что поднялась с них; в её осанке уже живёт та болезненная правильность, какая свойственна детям, слишком рано усвоившим, что выживание требует удобства, а любовь в домах и храмах нередко подменяется послушанием. В её лице нет юности, сколько бы лет ни было её телу в тот миг. Есть истощение, столь глубокое, что оно делается почти благородным; есть взгляд, переживший слишком много внушённой правоты и оттого уже не способный доверять словам, исходящим от чужой власти. Ей говорили, будто верность охраняет. Ей внушали, будто боль освящает. Её учили склонять голову с тем смирением, какое особенно удобно для тех, кто любит смотреть сверху вниз. Ты видишь её глаза, и в этих глазах лежит усталость особого рода: не та, что приходит после бессонной ночи, но та, что складывается в человеке годами, словно в его душе медленно оседает пепел, пока однажды не становится ясно, что дышать приходится уже сквозь него. Потом в это зрелище вступает свет. Он не торжественен и не чудесен; в нём нет ничего от тех благостных видений, которыми лгут себе слабые сердца. Этот свет сух, ясен, почти суров. Он падает так, как падает лампа в комнату, где после долгих лет насилия впервые перестали поднимать руку, и само это прекращение кажется сперва невозможным, почти непристойным в своей простоте. Селунэ приходит не как восторг, но как допущение иной формы бытия, как внезапное и страшное известие о том, что кроме привычного ужаса существовал другой воздух, другой порядок, другой страх. Шэдоухарт вздрагивает и резко поводит головой, точно сбрасывает невидимую ладонь со своей шеи. Жест этот не велик, не величествен, и именно потому в нём столько правды. Так шевелится человек, который ещё дрожит, ещё не верит своему освобождению, но уже не желает быть прежним сосудом для чужой воли. — Я не ваша, — говорит она. Голос её дрожит; однако в этой дрожи есть жизнь, а жизнь, даже едва удерживаемая, всегда внушает тиранам больше страха, чем вымуштрованная покорность. Где-то рядом слышен плач, глухой и беспомощный, ибо зло расстаётся со своей добычей неохотно и никогда не уходит, не оставив следа. Ты чувствуешь это почти собственной плотью: будто с тебя самой сорвали железную цепь, долго тёршую кожу, и теперь там, где она лежала, остаётся саднящий рубец, которому ещё предстоит научиться быть частью нового тела.

Алиса.

С переменой видения меняется и воздух. Здесь уже нет храмового камня и обречённой святости; здесь теснота, пыль, запах старого масла, которым смазывают замки, тусклый блеск чужой кожи на потёртых переплётах и то особое убожество маленьких комнат, где хранят слишком много вещей, не принадлежащих никому по-настоящему. Алиса движется быстро, почти бесшумно, с тем беспощадным проворством, которое вырабатывается у людей не от ловкости, но от постоянной необходимости опережать беду хотя бы на полвдоха. В ней нет того благородства, какое любят приписывать ворам поздние рассказчики. Её ремесло оставило на ней свой точный отпечаток: нервную точность пальцев, внимательность к малейшему скрипу, привычку заранее прикидывать, через какую дверь побегут за ней и где именно ударят, если догонят. В её руках лежит артефакт, и тяжесть его ощутима почти физически; металл, камень, древняя работа значат куда меньше того, что всегда сопутствует таким вещам, а именно — чужая воля, въевшаяся в предмет до последней грани, до последнего углубления, словно сам он давно перестал быть вещью и сделался органом власти, отсечённым от своего хозяина, но всё ещё помнящим, кому служил. Алиса усмехается. Улыбка эта коротка, суха, лишена веселья; так усмехаются люди на краю, когда осознают, что пока ещё живы и потому могут позволить себе одну лишнюю дерзость. — Ну давай, — шепчет она. — Сделай вид, что ты меня не заметил. И в этих словах больше интимности, чем в молитве, больше вызова, чем в клятве. Она говорит с артефактом, как говорят со зверем, способным в любую минуту сорваться с цепи. Потом приходит Гейл. Память не желает показывать его с той парадной стороны, которую так любят чужие восхищённые глаза. Нет ни великого мага, ни человека, привыкшего входить в комнату вместе со своей репутацией. Есть лишь ум, встретившийся с чужой наглостью и, к собственному неудобству, признавший в ней нечто достойное пристального рассмотрения. Он глядит на Алису внимательно, почти сурово, и спрашивает: — Ты понимаешь, что это может убить тебя? Вопрос его звучит без снисходительности. В нём слышится не мораль, а сухой учёт последствий, к которому прибегают те, кто слишком много раз видел, как любопытство и отчаяние принимают одну и ту же форму. Алиса пожимает плечом. — Ты понимаешь, что меня и без него могут убить? Так они и сходятся, без предначертаний, без благословений, без той выдуманной красоты, которой потомки любят украшать первые встречи. Здесь нет судьбы. Здесь действует простая и страшная логика людей, которым давно уже недоступна невинность. Мелькает свадьба. Она приходит как краткий просвет среди общего гнета памяти, но и этот просвет чужд праздничности. Всё в нём приглушено, почти хрупко, как бывает в тех редких мгновениях, когда кто-то вдруг перестаёт быть одиноким не по милости мира, а вопреки его устройству. Гейл снова выступает из тени, и на сей раз память ведёт тебя дальше, в те времена, когда имя Мистры значило для него больше, чем любовь, ибо любовь слишком человеческая, а в нём тогда жило нечто иное, куда менее невинное: жажда, замаскированная под благоговение, голод по избранности, желание прикоснуться к высшему и не только прикоснуться, но и быть замеченным, признанным, оправданным в своём стремлении к большему. Он стоит перед алтарём, или перед знаком, или перед самой мыслью о дозволении, и в его облике уже различима та роковая уверенность, от которой начинаются величайшие человеческие бедствия: если я достаточно усерден, если достаточно одарён, если отдал всё, что требовалось, то мир, божество, судьба обязаны ответить соразмерно. Но мир никому ничем не обязан. Память показывает цену без приукрашивания. Боль его тиха и глубока; она не требует жеста, потому что уже поселилась в самой сердцевине существа. Он сидит один, прижав ладонь к груди, словно хочет удержать внутри нечто вошедшее туда помимо его воли, какую-то чужую нить, вшитую в плоть с безличным мастерством палача. — Я думал, я заслужил, — говорит он в пустоту. — Я думал, мне позволят. И пустота молчит. Это молчание страшнее любого отказа, ибо в нём нет даже презрения. Так молчит сила, для которой человеческая душа значит не более, чем пепел на краю светильника. Позже он становится профессором. Память подаёт и это без ложной сентиментальности. Тут нет светлого исполнения призвания; есть выживший человек, познавший дороговизну величия и потому выбравший ремесло честнее, строже, скромнее. Он учит других так, словно этим заново выстраивает себя из обломков собственной гордыни.

Уилл.

С его появлением в видение входит простор и ветер. Песок скрипит на зубах, ремень натирает плечо, и сама ответственность ощущается почти телесно, как неизлечимое напряжение мышц, которому неведом покой даже ночью. В нём давно сосуществуют два облика, одинаково настоящие и одинаково тягостные: защитник, каким его зовут другие, и сын, чьё происхождение слишком долго лежало в тени, подобно плохо зажившей ране, спрятанной под дорогой одеждой. Договор с дьяволом здесь лишён всякой героической мишуры. Он предстает тем, чем и является в сущности: подписью, поставленной рукой, дрожащей не от малодушия, но от ясного понимания цены. Уилл смотрит на пергамент так, как смотрят на собственный приговор люди, которым предложили на выбор лишь две разновидности вины. — Я не хочу, — произносит он почти неслышно. И всё же подписывает. Человеческая добродетель редко сияет; куда чаще она выглядит именно так: как усталое согласие понести на себе зло, которое всё равно не удастся отвести полностью. Затем память переносит тебя к разговору с отцом. Нет грома, нет великолепного примирения. Есть тяжесть, от которой мутит, ибо слишком долго в воображении жил один человек, а навстречу выходит другой, настоящий, ограниченный, поздний, и от этого запоздалого совпадения крови и судьбы внутри остаётся лишь вязкая горечь. — Я сделал это ради города, — говорит Уилл. И в первый раз ответ не режет его, как нож. Позже приходит эрцгерцогство. В нём нет блеска. Есть только груз, ровный и ежедневный, как обязанность держать город на плечах, покуда тот не распадётся на свои грязные улицы, на свои дворы, на человеческие жизни, которыми всегда управляют хуже, чем обещают. Он стоит прямо и понимает то, до чего иные не доходят за всю жизнь: мир редко спасают целиком. Куда чаще удерживают один квартал, одну площадь, одну ночь без резни.

Астарион.

Здесь память смыкается вокруг тебя теснее, чем прежде, и то, что до сих пор было зрелищем, внезапно становится прикосновением. Всё это уже не чужое. Всё это — знает твоя кожа. Сначала рабство. Оно приходит не в обличье легенды, но в своём самом мерзком, самом будничном виде: команда, въедающаяся в мышцы; улыбка, годами служившая намордником; привычка двигаться так, чтобы удар, если он последует, оказался хотя бы не слишком сильным; внимательность к чужому настроению, ставшая вторым инстинктом. Так дрессируют не тело даже, но саму возможность воли. Затем месть. Память не делает из неё триумфа, и в этом её страшная честность. Месть всегда оставляет после себя не победу, а грязь, кровь и ту последнюю неотменимость, после которой человек уже не может вернуться к прежнему неведению о себе. Потом Вознесение. Это зрелище по-прежнему жжёт. Ты видишь момент, в котором сила показалась выходом, почти исцелением, и потому соблазн её был особенно отвратителен в своей убедительности. Никогда больше не быть снизу. Никогда больше не просить. Никогда больше не дрожать в ожидании чужой прихоти. Какая древняя, какая понятная мечта для существа, вытащенного из многолетнего унижения. Но память ведёт дальше, к отказу, и именно он ранит сильнее, ибо отказ от силы всегда обходится дороже её принятия. Принять чудовище в себе легко; отказаться от него, когда оно обещает безопасность, способен далеко не всякий. Ты видишь его лицо. На нём усталость, ярость, стыд, и всё это стянуто в одно напряжённое, почти грубое признание, вырванное из горла с усилием, будто сама правда причиняет ему телесную боль. — Я не хочу быть таким, — выдыхает он. — Я не хочу. И с этим видением в память вступаешь уже ты сама, ибо дальше начинается ваше общее, а общее ваше никогда не бывало чистым. Оно складывалось из травмы, долга, злобы, телесного ужаса, из редких минут почти человеческого тепла и из цены, что всегда подступала следом, как вода к порогу старого дома. Ты слышишь его голос в тот день, когда решила уехать. Он сух, упрям, сдавлен страхом сильнее, чем гневом. — Ты думаешь, исчезнуть значит — победить? Ты думаешь, если ты не будешь смотреть, оно перестанет существовать? А ты отвечаешь жёстко, потому что мягкость в ту минуту была бы лишь другой формой лжи. — Я думаю, если останусь, я превращу тебя в дверь. А я больше не делаю людей дверьми. Он замолкает. Не от согласия. От понимания, что решение уже перешло ту границу, за которой спор теряет власть. И теперь, в этом тёмном провале, где тело твоё отнято у тебя так же просто, как свечу гасят пальцами, ты всё ещё чувствуешь на коже его хватку, ту отчаянную человеческую силу, которой он удерживал тебя в яви. Её давно нет. Память всё равно хранит её с мучительной точностью. А затем являешься ты сама.

Тёмный Соблазн.

Дочь бога убийств. Создательница Великого Плана. Существо, слишком одарённое, слишком повреждённое, слишком уверившееся, что мир можно переломить о колено, если располагать достаточным количеством крови, достаточно изощрённой волей и той безжалостной целеустремлённостью, какую люди по лености своей иногда принимают за величие. Ты смотришь на себя со стороны, и это зрелище унизительнее любого обвинения. Легенда рассыпается. Чудовище оказывается человеком, избравшим разрушение в качестве последнего способа распоряжаться тем, что иначе ускользало из рук. Какая жалкая алхимия власти. Какой привычный, до смешного древний соблазн. Потом приходит отказ. В нём нет героической осанки. Он тяжёл, грязен, поздно добыт. Ты рушишь созданное собственными руками, отворачиваешься от Отца, отказываешься быть Его орудием, и тем самым покупаешь миру продолжение за цену, уплаченную всем, чем когда-либо могла назвать себя. Ты до сих пор платишь. И где-то посреди этого вязкого, навязанного шествия по собственным руинам возникает голос. Не София. Не толпа. Не стража. Твой. Усталый. Сухой. До тошноты близкий. — И вот мы опять. В самой глубине темноты на эти слова кто-то смеётся. Смех короток, лишён веселья, и всё же он слишком узнаваем, чтобы принять его за случайность. В нём слышится тот же оттенок, что был у черноволосой женщины у колонны: знание, которому давно наскучило удивляться человеческой повторяемости.

Всё то же самое.

Ты пытаешься вырваться. Проснуться. Сбросить с себя это насильственное созерцание, отказаться от очередного прохода по тем местам, где каждая мысль ещё помнит свой ожог. Но сопротивление остаётся бесплодным. Тело молчит. Воля вязнет. Память держит крепче любых рук, ибо руки можно оттолкнуть, а из собственной глубины нет выхода, если кто-то уже распахнул её створки и встал на пороге, не спрашивая дозволения. И тогда, на самом краю сознания, где ещё теплится способность мыслить, рождается холодное, почти прозрачное подозрение. Если Софии достаточно одного хлопка, чтобы выключить тебя, значит, власть её этим не исчерпывается. Значит, она умеет иное. Умеет разжигать в тебе именно те образы, какие ей надобны. Умеет выбирать, какую дверь в твоей памяти распахнуть следующей, какое лицо вынести на свет, какой стыд, какую вину, какую привязанность превратить в инструмент. Эта мысль приходит тихо, без грома, без видимого ужаса, и оттого делается ещё страшнее. Ибо ты вдруг понимаешь: всё увиденное до сих пор могло быть не воспоминанием в подлинном смысле, а порядком, кем-то предусмотренным заранее. Не внутренним крушением, но искусно выстроенным коридором, по которому тебя ведут всё глубже, покуда ты, измученная знакомостью собственных ран, сама не откроешь то, что следовало бы хранить запертым. И ты не знаешь, что именно София решила показать тебе на самом деле.

***

Пробуждение приходит к тебе безо всякой жалости. Оно не поднимает из забытья постепенно, не возвращает сознание по частям, с той бережной медлительностью, какую иногда даруют телу обычный сон и мирная усталость. Напротив, тебя словно грубо выдёргивают из вязкой, тёплой глубины, где ещё не успела окончательно раствориться воля, и швыряют в жёсткую, холодную явь с такой бесцеремонностью, что первое мгновение само существование кажется почти оскорбительным. Темно. Эта темнота принадлежит не ночи, которой свойственна хотя бы отдалённая возможность звезды, окна или щели под дверью. Здесь царит мрак комнатный, древний, накопленный, сродни тому, что оседает годами в заброшенных покоях, в подвалах, в тех тесных вместилищах человеческой усталости и тайны, куда свет заходит редко и всегда остаётся чужаком. Воздух сух, тяжёл и переполнен осевшими запахами: старая пыль, плесень, прогорклый воск, камень, долго державший сырость в своих жилах, и то особое, глухое присутствие чужого дыхания, которое уже не различается как нечто живое, но остаётся в пространстве слоем, подобно налёту на стенах или копоти на потолке. Слишком многие дышали здесь. Слишком долго. Вся атмосфера этого места хранит в себе привычку к телам, к бессонным часам, к принуждению, к молчанию. Ты пытаешься вдохнуть глубже, и грудь отвечает с осторожной скупостью, как если бы само тело, пробуждаясь прежде рассудка, уже заподозрило недоброе и решило не растрачивать силы зря. Горло саднит. Во рту стоит металлический привкус, неприятный и цепкий, оставляющий на языке дурное воспоминание о крови, от которой не ждёшь насыщения, и о снах, после которых человек просыпается с ощущением, будто внутри него всю ночь перебирали ржавые инструменты. Голова отяжелела так, словно под черепом лежит намокшая ткань, холодная, плотная, впитавшая в себя слишком многое. Когда ты сглатываешь, звук выходит странно громким, почти непристойным в неподвижности этого мрака, и тишина принимает его с той злобной точностью, какую бывает слышно в местах, где всё слишком долго ожидало чьего-нибудь пробуждения. Ночное зрение возвращает мир медленно, будто с недоверием. Сперва проступают одни лишь очертания, неровные и глухие, потом формы, наконец складывающиеся в подобие комнаты. Она невелика. Камень здесь соседствует с деревом, кое-где видны грубые участки штукатурки, наложенной наспех и давно потерявшей всякое притязание на аккуратность. На полу различимы тюфяки или сваленные одеяла, сплетённые из грубой ткани и соломы, и на них, в беспорядке, лежат тела. Они раскиданы небрежно, как вещи, которые переносили без особой церемонии. Ты видишь вытянутые ноги, рукава, волосы, прилипшие к щекам и вискам, белизну чьей-то кисти, выброшенной вперёд с тем беспомощным жестом, в каком всегда чудится поздняя, уже обречённая попытка удержаться за ускользающую реальность. Ты делаешь усилие и пытаешься сесть. Плечи отзываются тянущей болью, шея ноет, и этот вязкий, раздражающий отклик напоминает о вещах, которые тело помнит охотнее, чем ум. Контроль уже однажды был сломан, и плоть усвоила урок, несмотря на все будущие попытки забыть его. Она умеет хранить унижение в мышцах, в суставах, в том, как напряжение вспыхивает при малейшем намёке на повторение старой беды. Поблизости кто-то шевелится, и вслед за этим раздаётся тихо выдохнутая ругань. — Чтоб вас всех… Голос знаком сразу, с той мучительной ясностью, какая бывает при внезапном столкновении с привычным среди недоброго и чужого. Ровный, раздражённый, ещё не до конца проснувшийся, как у человека, чью мысль грубо прервали на полуслове и который пока больше недоволен обстоятельствами, чем испуган ими. Гейл. На одно короткое мгновение тебе приходит в голову, что разум снова начал свою излюбленную игру и подсовывает утешительные миражи прежде, чем открыть истинную глубину положения. Однако вслед за первым звуком ты слышишь негромкий кашель, шорох ткани по камню, короткое движение тела, поднимающегося с пола, и все сомнения рассыпаются. — Гейл? — выговариваешь ты; голос твой хрипел и звучал так, будто принадлежал кому-то другому. — Что ты здесь делаешь? — Исключительно своевременный вопрос, — отвечает он после короткой паузы. — Я и сам был бы счастлив получить на него вразумительный ответ. Сердце делает лишний удар, неприятный и резкий, и это ускорение рождается не из радости. Перед тобой встаёт то тягостное несоответствие, которое ум распознаёт быстрее, чем успевает облечь в слова. — Тебя не было с нами. Во дворе. — Потому что я вошёл позже, — отзывается он, и теперь уже ясно слышно, как он садится. — Мне доставили приглашение. Крайне любезное по тону, до крайности настойчивое по смыслу. Несчастным образом оно совпало с тем обстоятельством, что Алиса сочла ниже своего достоинства отвечать на мои сообщения. — Я не отвечала потому, что ты читаешь лекцию именно в тот миг, когда надо бежать, — раздаётся рядом другой голос. Он сонный, сердитый, лениво грубый, с тем особенным оттенком раздражения, который появляется у человека, вернувшегося в сознание против собственной воли и не считающего себя обязанным скрывать недовольство. Алиса. Она шевелится, переворачивается, и в сумраке обозначается её силуэт: прядь светлых волос прилипла к виску, плечо приподнято, рука уже машинально ищет там, где обычно должен быть нож, как будто даже беспамятство не сумело вытравить из неё привычку первым делом проверять возможность обороны. — Я не “сочла”, — бурчит она. — Я была занята. — Да, — сухо отзывается Гейл. — Тем, что отправилась в дом под куполом посреди чумы. Решение, надо признать, деятельное. — Дай мне пять минут, — огрызается Алиса. — Потом можешь блистать правотой сколько влезет. Ты переводишь взгляд дальше и различаешь остальных. Шэдоухарт лежит чуть поодаль, удивительно собранно даже в этом жалком положении, словно привычка держать себя в рамках проникла глубже сознания и теперь действовала сама, вне её воли. Она уже открыла глаза, моргает медленно, с тем осторожным усилием, с каким человек возвращается к боли и к памяти о собственной телесности. Пальцы её поднимаются к виску, ощупывают кожу деловито и сдержанно, будто она проверяет не самочувствие, а наличие повреждений, которые придётся учитывать. Рядом Астарион. Ты узнаёшь его сперва не взглядом, а дыханием: неровным, сдержанным, слишком осознанным, словно даже приходя в себя, он вынужден брать воздух под наблюдение и не доверять ему до конца. Он пока не двигается. Он слушает. В этой неподвижности есть что-то хищное и вместе с тем глубоко человеческое, ибо слушают так не из силы одной, но из опыта, слишком часто доказывавшего, что первое движение в опасном месте нередко бывает самой дорогой ошибкой. Потом он открывает глаза, поворачивает голову, и внутри у тебя что-то ослабевает, словно кулак, сжимавший внутренности, нехотя разжал пальцы. Это не радость. До радости здесь нет ни почвы, ни права. Просто один тяжёлый факт внезапно снимается с повестки: он здесь. Живой. Не исчезнувший. Ещё принадлежащий этому часу. Астарион втягивает воздух глубже, проводит через лицо привычную тень усмешки, которая держится сейчас едва-едва, на одном усилии воли. — И как вам здешнее гостеприимство? — говорит он тихо. — Подача блюд в полной темноте. Тонкое внимание к атмосфере. Шэдоухарт приподнимается и морщится. — София… — выдыхает она, и в самом имени уже слышится отголосок недавнего унижения. — Она нас вырубила. — Хлопком, — уточняет Алиса с такой яростью, будто это обстоятельство задело её почти профессионально. — Как цирковых зверей. Гейл уже осматривает помещение, и даже во мраке заметно, с какой стремительностью работает его ум: он считает расстояния, отмечает углы, вероятные выходы, возможные места для защиты, если дело дойдёт до необходимости обороняться. — Пыль. Воск. Сырость, — произносит он вполголоса. — Мы или под домом, или в старом крыле. Здесь нет окон. — Мы в клетке, — коротко говорит Уилл из глубины комнаты. Ты вздрагиваешь почти стыдливо, потому что до этой секунды не заметила его вовсе. Он лежал ближе к стене, сливаясь с тенью, и теперь уже поднялся на локоть. Голос его ровен, в нём слышится сталь, давно закалённая необходимостью сохранять порядок именно тогда, когда порядок и начинает расползаться по швам. Значит, все здесь. От этой мысли приходит мгновенное, почти постыдное облегчение. Радость давно утратила привычный вид; теперь она принимает облик сухой констатации, согласно которой пока никто не исчез, не истёк кровью и не был разорван на части за те несколько часов, что выпали из вашей памяти. До чего унизительно скромными становятся человеческие основания для благодарности, когда беда входит в свои права. Астарион медленно садится и проводит ладонью по лицу, словно пытается стереть с кожи след чьего-то прикосновения, уже исчезнувшего, но всё ещё осязаемого. — Великолепно, — произносит он. — Полный состав. Либо редчайшее совпадение, либо чья-то любовь к композиции. — Специально, — говорит Шэдоухарт сразу. — Она сказала “каждого”. Она знала, кто будет присутствовать. Гейл хмурится сильнее. — Следовательно, мы здесь не случайно. Осталось определить, ради какой цели. Ты пытаешься подняться. Колени отвечают тупой слабостью, и от этого мгновенно становится злее, чем от самой темноты. Не теперь. Не в этом месте. Не перед лицом тех, кто, возможно, и рассчитывал увидеть вас растерянными, медленными, полуживыми. Ты всё равно встаёшь, опираясь ладонью о стену. Камень под рукой холоден и шершав; на коже остаётся тонкий сухой налёт, похожий на пепел, и это сходство неприятно задевает что-то внутри. Стоя, ты чувствуешь, что голова ещё слегка плывёт, но уже не увлекает сознание за собой в провал. Напротив, — внутри начинает собираться тот строгий порядок, который всегда приходит к тебе прежде страха: что у нас осталось, где мы, чего от нас хотят, где выход, какой ценой его можно будет купить. — Ладно, — говоришь ты. — Проверяем двери. Проверяем замки. Проверяем, что при нас. Алиса тихо ругается себе под нос, уже ощупывая одежду. — Нож на месте. Это мне совсем не нравится. — У меня тоже, — отзывается Астарион после короткой проверки. Он касается трости, и в голосе его проступает сухая, сосредоточенная злость. — Нас не разоружили. Значит, от нас ожидают участия. Причём, вероятно, деятельного. Уилл поднимается окончательно, окидывает всех быстрым, собранным взглядом и говорит тем негромким, твёрдым тоном, который не подавляет, но заставляет людей помнить о прямоте собственных спин. — Сначала выбираемся из комнаты. Потом выясняем, где именно очутились. Не расходимся. Говорим тише. Если это ловушка, у неё, вероятнее всего, есть уши. Шэдоухарт смотрит на тебя. В её глазах стоит вопрос, которого она не хочет произносить вслух, потому что некоторые ответы становятся опаснее уже в тот миг, когда обретают звук. — Ты в порядке? Ты ощущаешь шею не пальцами, а внутренней памятью, той глубинной чувствительностью, что хранит сведения о каждом унижении тела дольше, чем любая мысль. Где-то там всё ещё притаился отзвук хруста, но сейчас он безмолвен. Пока безмолвен. — Я жива, — отвечаешь ты. — По здешним меркам этого вполне достаточно. Астарион кривит губы. — Как утешительно скромны наши требования к благополучию. На один краткий миг вы остаётесь в этой комнате слишком близко друг к другу, слишком явно существующие, слишком собранные в одном месте, чтобы поверить в случайность. И тогда мысль приходит сама, тяжёлая, как створка двери, опускаемая на засов:

если София собрала вас всех вместе и не лишила оружия, значит, ей не нужно ваше бессилие.

Ей требуется иное. Ей нужна ваша работа. А следовательно, самое мерзкое ещё только начинается, ибо всегда есть особый род поручений, которые не отдают пленникам без причины; и где-то там, по ту сторону этой каменной тесноты, за стенами, за лестницами, за затхлым дыханием дома, уже приготовлено то дело, ради которого вас сочли нужным сохранить в целости, пока снаружи чадят костры, туман принимает в себя человеческий крик, а внутри кто-то продолжает называть происходящее праздником с той вежливой, выученной ложью, какая обыкновенно и предшествует самым дурным разновидностям необходимости.

***

Гейл поднимает руку, и свет повинуется ему с той беззвучной, почти оскорбительной лёгкостью, какая свойственна истинной власти над привычной стихией. Ни свеча, ни кресало, ни малейшее предварительное усилие не предшествуют этому жесту; в его ладони тотчас возникает маленький шар, ровный, тёплый, удивительно чистый в своём спокойном сиянии, и эта безупречная ясность кажется почти непристойной среди затхлого воздуха, пыльных углов и того тяжёлого человеческого страха, который уже успел пропитать помещение, осесть в ткани, в древесине, в самой неподвижности вещей. Свет бьёт по глазам с резкостью внезапной правды, и после недавнего мрака в нём чудится что-то почти жестокое. Комната открывается взгляду сразу и целиком. Именно это производит худшее впечатление. Перед вами не пыточная и не святилище тайного культа, не подземелье с цепями и не нарочно устроенная сцена ужаса, где всё заранее рассчитано на отвращение и трепет. Здесь — иной род мерзости, куда более зрелый и потому опасный: помещение, задуманное когда-то для обыкновенного человеческого пребывания, для бытового беспорядка, для усталых разговоров, для чьих-то незаметных вечеров, и с годами оставленное на медленное разложение, как оставляют на задворках дома ненужного родственника, слишком долго мешавшего приличию парадных комнат. То ли кладовая, разросшаяся до подобия гостиной, то ли гостиная, пониженная до статуса чулана, она несёт на себе следы не одного события, а многих лет равнодушия. Мебель стоит криво, с той молчаливой усталостью, какая встречается у людей после дурной ночи или долгой болезни. Диван осел в спинке, и вся его обивка выглядит так, будто когда-то к ней относились с заботой, а после решили, что стареть она будет сама. Стулья поодаль поставлены кое-как; один из них подался набок, другой чуть короче на одну ножку и держится в равновесии только благодаря привычке пола принимать на себя чужую немощь. Ковёр, некогда, быть может, дорогой, теперь утратил и мягкость, и достоинство; ворс его слёгся, впитал грязь, сделался жёстким, а в проходных местах вытерся до той унылой наготы, какая всегда выдаёт постоянство чужих шагов. На стенах разлились пятна, оставленные водой, временем и чем-то ещё, менее определимым, но оттого не менее неприятным. В углу стоит шкаф с перекошенной створкой, словно рот, давно утративший способность закрываться как следует. С каминной решётки свисает паутина, и в ней запутался мелкий бумажный обрывок, бессмысленный и жалкий, как оправдание, забытое тем, кто уже давно перестал в него верить. Окна есть. Это ясно с первого взгляда: рамы проступают вполне отчётливо, тяжёлые портьеры отодвинуты кое-как, словно рукой нетерпеливой или рассеянной, и сама их небрежность сообщает происходящему дополнительную грубость. Однако за стёклами не обнаруживается ни ночи, ни двора, ни далёких огней, ни хотя бы зыбкой неразличимости внешнего мира. Там стоит чернота. Она не напоминает обычный мрак, в котором при достаточном терпении всегда начинают проступать формы. Она не похожа на сумерки и не имеет ничего общего с поздним часом. За стеклом залегла плотная, неподвижная, вязкая тьма, по виду сродни дегтю, по впечатлению сродни запечатанному проходу, и есть в ней нечто столь намеренное, столь бесстыдно искусственное, что сама мысль о природе этого явления начинает внушать отвращение. Кажется, будто внешний мир у вас не отняли даже, а попросту залепили со стороны чёрной массой, дабы ни купол, ни двор, ни костры, ни один признак пространства не могли напомнить вам о том, что за стенами ещё существует что-то, кроме воли того, кто распорядился этим мраком. Шэдоухарт подходит ближе и замирает на расстоянии вытянутой руки. Она не касается стекла. В этой сдержанности есть здравый смысл и старая выучка. — Это… — начинает она. — Не ночь, — произносит Уилл, завершая за неё мысль так спокойно, словно спокойствие его уже давно служит последним средством удерживать порядок среди дурных обстоятельств. Он смотрит на оконный проём с тем упорным вниманием, какое обычно обращают на ловушку люди, ещё надеющиеся найти щель в её механизме. — Это запечатывание. Астарион негромко хмыкает, и в этом звуке нет обычной лёгкости. — Восхитительно, — говорит он. — Комната с видом на ничто. Какое тонкое понимание человеческих потребностей. Тем временем Алиса уже опускается на корточки возле ближайшего тела. Свет, исходящий от ладони Гейла, выхватывает сероватую кожу, приоткрытые губы, глаза, оставшиеся распахнутыми с тем выражением пустой внезапности, какое всегда особенно неприятно видеть на лице тех, кого сознание покинуло без предупреждения. Люди лежат так, как не ложатся по собственной воле: один на боку, с нелепо подтянутым плечом, другой навзничь, третий с рукой, подломившейся под странным углом, словно у куклы, которой не удосужились придать даже посмертного приличия. Здесь чувствуется не аккуратность убийства, а грубость выключения, та же самая, которой недавно подвергли и вас. Алиса начинает ощупывать карманы, пояс, сапоги с деловитостью существа, слишком давно усвоившего простую мораль неблагополучного мира. — Если уж нас заперли вместе с телами, — бурчит она, — я намерена извлечь из этого хоть какую-то пользу. — Прошу, — сухо замечает Гейл. — Только избавь нас от рассуждений о том, что мёртвым ничего не нужно. — Потому что мёртвым действительно ничего не нужно, — отвечает Алиса мгновенно, даже не поднимая глаз. — Потребности, как правило, остаются у тех, кто ещё способен встать и уйти. Ты тоже опускаешься к одному из лежащих. Одежда на нём груба и бедна, в ней нет ни праздничной ткани, ни следов хозяйской прихоти. От неё пахнет потом, улицей, дешёвым мылом, сыростью дворов и той обыденной человеческой жизнью, которой не место в залах, украшенных для праздника. Простые люди. Прислуга. Те, кого подобные дома терпят лишь до тех пор, пока их труд удобен и бессловесен. Быть может, кто-то из тех, кому вообще не следовало находиться на Бельтайне, но кого всё же втянули туда, где теперь приходится приходить в себя и вам. Пальцы быстро проверяют карманы. В одном пусто. Во втором звякает мелкая монета. В третьем находится маленький пузырёк, завёрнутый в тряпицу. Стекло тёмное, пробка покрыта воском. Ты не подносишь его к носу. Просто прячешь к себе тем движением, каким забирают возможный шанс, не обещающий добра, но всё же остающийся шансом. — Что-нибудь? — спрашивает Уилл. — Мелочь. И пузырьки, — отвечаешь ты. — Зелье, яд, дурман. В этом доме, полагаю, различия носят скорее теоретический характер. Шэдоухарт выпрямляется, подобрав с пола короткий нож. Лезвие затуплено, рукоять ещё пригодна. — Это не оружие охраны, — тихо говорит она, взвешивая находку в руке. — Скорее то, что выдают на всякий случай людям, от которых не ждут настоящего сопротивления. — Или тем, кого с самого начала привезли как расходный материал, — бросает Астарион. Носком сапога он отдёргивает край чужой куртки с выражением брезгливого внимания. — Что, как по мне, куда лучше соответствует нравам нашей хозяйки. Гейл наклоняется к одному из тел, сохраняя руки при себе; он рассматривает лежащего в свете собственного заклинания так, словно опасается подцепить здешнюю скверну не на пальцы, а непосредственно в мысль. — Они мертвы? — спрашивает он. — Нет, — отвечает Уилл после короткой проверки пульса, проведённой с уверенной сноровкой человека, которому слишком часто приходилось иметь дело с телами на границе между жизнью и её отсутствием. — Холодные. Почти без движения. Дышат. Их просто выключили. Так же, как нас. — Следовательно, разбор ещё продолжается, — замечает Алиса, извлекая из-под пояса другого лежащего маленький мешочек. Она встряхивает его на ладони. — Порошок. Лекарство или дрянь. Я склоняюсь ко второму. Ты поднимаешься. Колени отзываются болью, тупой и раздражающей, но теперь она уже не более чем телесный шум, один из многих, и внимания твоего требует иное. Ты оглядываешь комнату целиком тем взглядом, каким смотрят на место, где вряд ли найдутся ответы, но всегда можно отыскать намёки, если знать, куда именно вглядываться. И тогда замечаешь портрет. Он стоит на каминной полке между подсвечником и потемневшей шкатулкой, в пыльной рамке, которую, однако, нельзя назвать забытой. Здесь всё выглядит брошенным, но не случайно оставленным; в этом доме предметы не доживают свой век сами по себе, и потому всякая вещь, удержавшая своё место среди общего запустения, удерживает его по чьей-то воле. Рамка поставлена так, чтобы её увидели. Это становится ясно сразу, и от этой ясности внутри уже начинает холодеть. Свет Гейла ложится на лицо девушки, изображённой на портрете. И в ту же секунду ты чувствуешь, как под рёбрами что-то тяжелеет, точно туда медленно опускают камень. Лицо знакомо тебе до той степени, при которой сходство перестаёт быть простым совпадением и становится почти насилием. В нём есть та линия бровей, тот поворот головы, тот взгляд, от которого память узнаёт прежде разума, а тело успевает сжаться раньше, чем мысль оформит имя. Роуз. Во рту тотчас возвращается металлический привкус. На один миг возникает почти детское, почти унизительное желание подойти ближе и убедиться, что всё это обман света, каприз пыли, дурная ошибка зрения, но уже сама сила этого желания служит доказательством обратного. Ты подходишь. Медленно. Осторожно. С той сдержанностью, к которой прибегают люди, когда не хотят, чтобы собственная резкость выдала их прежде слов. Да. Или, что, быть может, ещё хуже, сходство столь полно, что различие перестаёт иметь значение. — Нашла что-нибудь интересное? — спрашивает Гейл, не оборачиваясь; он всё ещё удерживает свет и одновременно пытается прощупать своим вниманием чёрную преграду за окном. Ты отвечаешь не сразу. Слова цепенеют в горле, и причина тому проста до отвращения: стоит произнести имя вслух, и оно получит здесь право на существование. Оно войдёт в эту комнату как полноправный участник происходящего, свяжет твоё прошлое с этим домом, с этой хозяйкой, с этой запечатанной чернотой, и тогда происходящее уже нельзя будет отодвинуть в сторону, назвать совпадением, временным безумием, чем угодно, кроме того, чем оно, вероятнее всего, и является. — Ничего, — говоришь ты наконец с той ровностью, которая даётся лишь большим усилием. — Пыль. Хлам. Астарион бросает на тебя быстрый взгляд. Он ни о чём не спрашивает. Просто отмечает интонацию. Есть у него этот опасный дар, выработанный годами зависимости и лжи: слышать, когда человек прячет в голосе острие. Шэдоухарт тем временем скользит мимо камина, задержав на рамке лишь краткий, почти рассеянный взгляд, и идёт дальше; её сейчас заботят окна, двери, структура ловушки. Алиса продолжает исследовать карманы и сапоги с тем сосредоточенным безразличием, какое уместнее смотрелось бы в тёмной подворотне, чем в заточении под чужой крышей. Уилл подходит к двери, берётся за ручку и нажимает на неё осторожно, как нажимают люди без надежды, но не без долга перед действием. Ручка не поддаётся. — Заперто, — говорит он. — Кто бы мог вообразить, — откликается Астарион. — Нас, вероятно, поместили сюда из глубочайшего уважения к нашей частной жизни. Гейл смотрит на окна. — Это не просто отсутствие света, — произносит он после короткой паузы. — Скорее наложенный слой. Нечто вроде занавеса, только без всякой материи. Ты стоишь у камина, и портрет обжигает тебя своим присутствием сбоку, точно раскалённый предмет, спрятанный под одеждой и пока ещё не извлечённый наружу. Ты молчишь. Не теперь. Имя остаётся при тебе, как остаётся при человеке знание о старой ране, внезапно обнаруженной на стене чужого дома в виде семейной реликвии. Ибо если Роуз оказалась здесь, если её лицо выставлено среди этой пыли с такой нарочитой аккуратностью, значит, дело не ограничивается одним только Бельтайном, одной только западнёй, одним только собранием нужных людей под удобным предлогом. Кто-то пошёл дальше. Кто-то запустил руки тебе в прошлое и перебрал его без стыда, без дозволения, с той холодной хозяйственностью, с какой перебирают реквизит перед дурно поставленным спектаклем, заранее зная, какой именно предмет должен появиться на сцене в нужную минуту, чтобы ранить вернее ножа.

***

Алиса и Астарион принимаются за замок с тем сосредоточенным раздражением, какое обыкновенно испытывают к преградам, осмелившимся стать между человеком и его необходимостью. В их движениях нет ни суеты, ни колебания; дверь уже перестала быть просто дверью и сделалась мелким, но оттого особенно унизительным вызовом, который следовало принять без рассуждений. Алиса опускается к самой замочной скважине. Её пальцы, тонкие и быстрые, действуют с той выученной точностью, какую не приобретают по прихоти, но вырабатывают годами нужды, подозрения и молчаливой практики. Она не просит дозволения у железа. Она не склонна вести переговоры с вещами, чьё назначение состоит в том, чтобы противиться. Из волос её один за другим появляются тонкие металлические штифты, неприметные, почти изящные, и в затхлом воздухе комнаты, пропитанном потом, пылью и тяжёлым дыханием, возникает новый запах, едва уловимый и всё же отчётливый: запах железа, вступившего в дело под знающей рукой. Астарион стоит над нею, сохраняя ту меру близости, которая уже сама по себе есть участие. Он не мешает, не торопит, не нарушает её ритма, но и не позволяет этой работе стать её одиночеством. В нём чувствуется особенная внимательность, сродни слуху, хотя слушает он замок вовсе не острыми эльфийскими ушами. Память о клетках, засовах, механизмах, чужой власти, заключённой в металле, давно научила его распознавать подобные вещи всем телом, словно сама кожа помнит строение препятствий лучше, чем иные умы помнят лица друзей. В какой-то миг он наклоняется и забирает инструмент из пальцев Алисы с такой уверенностью, что та не успевает даже одарить его возмущённым взглядом. — Дай, — произносит он негромко. — Старый замок. С характером. Такие лучше откликаются на грубость. — Такие откликаются на результат, — бурчит Алиса. — Всё прочее — лишь твоя любовь к театру. Он не снисходит до ответа. Пальцы его делают два коротких, почти неуловимых движения, и кажется, будто он поддевает не металлический язычок, а чью-то въевшуюся привычку повиноваться только определённому нажиму. Работает он с точностью, до странности несоразмерной той жизни, какую должен был бы вести человек, годами содержавшийся в чужой власти; но именно такие люди порой и усваивают лучше других тайный нрав вещей, запирающих, удерживающих, принуждающих. Замок поддаётся с тихим щелчком, почти обидным в своей простоте. Дверь открывается. — Ну вот, — выдыхает Астарион, и голос его на одно короткое мгновение делается слишком ровным, словно успех этот застал врасплох даже его самого. — Как приятно, когда мир притворяется понятным. За порогом вас встречает коридор. Он пуст и погружён во тьму, однако тьма эта не равна слепоте. Напротив, — в ней слишком многое видно: видно отсутствие жизни, видно долгое безлюдье, видно то затянувшееся запустение, при котором стены продолжают стоять, пол не обрушивается, воздух всё ещё годен для дыхания, и всё же дом уже незримо выходит из договора с человеческим присутствием. Здесь холоднее, чем в комнате. Камень тянет влагой, где-то слышится давнее дыхание воды, застрявшей в подполах и кладке, и весь коридор производит впечатление места, существующего лишь постольку, поскольку его ещё не окончательно забыл тот, кто владеет домом. И откуда-то из глубины доносится музыка. Её слышат все. Это не игра воспалённого воображения и не коварное эхо усталой головы. Мелодия реальна. Она идёт издалека, приглушённая стенами, расстоянием, толщей дома, и всё же различимая настолько, что сомневаться невозможно. Быть может, струнные. Быть может, что-то похожее на танцевальный напев, слишком лёгкий по рисунку, слишком беспечный по тону для того, что вы уже успели увидеть. В подобных местах музыка всегда унижает одним своим существованием. Она звучит не как украшение, а как насмешка, как напоминание о чьей-то власти поддерживать ритм, пока другие бродят по запертым коридорам и пытаются понять, в какой именно части западни очутились. — Слышите? — тихо спрашивает Шэдоухарт. — Если безумие ещё не перешло в решительную стадию, — отвечает Астарион, — то да. Уилл идёт первым, без всякого показного героизма, той правильной, сдержанной поступью, в которой нет стремления впечатлить, но есть выработанная привычка подставлять себя туда, где может быть удар. Он проверяет пространство, угол, щель, каждую неровность впереди, и вы двигаетесь следом плотной группой: рядом с ним ты и Шэдоухарт, за вами — Гейл, несущий магический свет, а чуть в стороне — Астарион и Алиса, уже по одной своей природе склонные следить не только за путём вперёд, но и за стенами, за дверьми, за всякой боковой возможностью неприятности. Двери в коридоре идут одна за другой. Первую пробуют осторожно. Ручка поддаётся, однако створка остаётся недвижимой. Изнутри её, по всему видно, подпёрли чем-то тяжёлым, и сопротивление это ощущается не просто как физическая преграда, но как часть общей воли дома, в котором вам заранее оставили лишь одну допустимую траекторию. Со второй дверью повторяется то же. С третьей тоже. Всё складывается в простую и неприятную картину: путь вам оставлен, всё остальное — изъято. — Нас ведут, — говорит Уилл. И это звучит не догадкой, а заключением, к которому он пришёл без всякого желания драматизировать. Гейл поднимает шар света выше. — И делают это с замечательной откровенностью, — замечает он. — Даже не утруждаясь притворством. Музыка делается немного ближе. Её вибрация идёт по полу, по камню, по деревянным панелям, и на какое-то отвратительное мгновение возникает ощущение, будто сам дом отзывается ей лёгкой дрожью, будто эти стены давно уже выучили свою партию в чужом спектакле. Потом одна из дверей поддаётся. Неохотно. С усилием. Так, словно долгое время стояла наглухо закрытой и теперь с трудом вспоминает, что вообще предназначена для открытия. Из-за неё тянет запахом, в котором сразу узнаётся хозяйственная, плотская часть дома: жир, соль, сырая ткань, холод кладовой, дерево разделочных столов, ножи, постоянно знающие работу. — Кухня, — произносит Алиса, и в голосе её смешиваются брезгливость и сухое веселье. — Разумеется. Дом, как и всякая приличная тюрьма, начинает разговор с желудка. Вы входите. Кухня велика, но давно запущена. Столы из тёмного дерева испещрены следами ножей, похожими на старые шрамы. Медные котлы потемнели от времени и плохого ухода. На полках громоздятся банки, мешки, коробки, и даже в беспорядке их чувствуется складская логика места, где запасают, распределяют, прячут. У стены видна дверца в кладовую, и на ней тоже заметны следы насильственной спешки: дерево исцарапано, будто туда что-то многократно вдвигали и выталкивали, не заботясь о тишине. В углу стоит бочка. Воздух здесь хранит запах пищи, однако запах этот лишён всякой домашности. Он принадлежит хранилищу. Провизии. Учёту. И поверх него лежит ещё один запах, тоньше и страшнее именно своей будничностью. Кровь. Тело лежит у стола, на каменном полу. Сперва даже трудно различить, мужчина это или женщина. Лицо повернуто вниз, волосы слиплись, руки раскинуты в том бессмысленном беспорядке, который особенно оскорбителен в смерти, ибо говорит о полном отсутствии уважения к телесной оболочке. Кожа отливает серым. На шее видны следы работы, столь аккуратной, что от неё делается только хуже; так режут скот, когда задача состоит не в ярости, а в эффективности. Обескровлен. Ты приседаешь рядом почти автоматически. Колено касается холодного камня, и тело немедленно, без всякого спроса, вспоминает храм. Как поразительно быстро плоть выводит свои заключения и создаёт внутренние мосты между ужасами, даже когда разум запрещает ей это делать. Проверяешь карманы. В них почти ничего: крошки, грязь, пустота. Кошеля на поясе нет. Зато сбоку, зажатая ремнём так, словно её носили близко к себе не ради пользы, а ради привычного утешения, обнаруживается маленькая вещь. Ты вытаскиваешь её. Дудочка. Костяная, небольшая, гладкая, удивительно ладная в руке. На вид она безобидна, и именно поэтому вызывает мгновенное недоверие. Никаких украшений, никакой вычурности, зато на поверхности видны тонкие следы частого прикосновения: её много держали, крутили в пальцах, сжимали, быть может, играли на ней в минуты страха или скуки, как играют люди на чём-то простом, когда им нужно удержать сердце от окончательного распада. Находка эта тревожит тебя именно своей скромностью. Ты всё равно убираешь её к себе быстро и молча. — Что там? — спрашивает Шэдоухарт. — Пустяковина, — отвечаешь ты. — Просто вещь. Астарион смотрит на мёртвое тело и морщится с тем усталым отвращением, в котором куда больше опыта, чем брезгливости. — Чума снаружи, пир наверху, мясник на кухне. Дом, вижу, очень дорожит внутренней логикой. Тем временем Алиса уже вскрывает ближайший шкаф. Шуршат мешки, звякает стекло, сыплется что-то мелкое. Она работает быстро, по-хозяйски, без всякого почтения к чужой собственности. — Припасы есть, — бросает она через плечо. — Сухари. Солонина. И, о дивная предусмотрительность... Из глубины шкафа она извлекает небольшой пузырёк, наполненный красной жидкостью. — Лечебное зелье, — говорит Гейл, и в голосе его появляется странная смесь раздражения и облегчения. — Следовательно, нас всё же предпочитают сохранить. — Либо довести до определённого часа в пригодном состоянии, — замечает Уилл. Вы успеваете распределить найденное по карманам и сумкам, когда в кухню вбегает низенькая девушка. Она возникает внезапно, почти бесшумно, с той стремительной лёгкостью, какая бывает у людей, давно привыкших двигаться там, где шум может обойтись слишком дорого. На ней простое платье, чистое, опрятное, но лишённое всякой богатой приметы. Лицо круглое, мягкое, почти детское по общему впечатлению. Глаза большие. Во всём её облике есть нечто нежное, почти беззащитное, и оттого особенно тревожное, потому что в домах вроде этого беззащитность редко остаётся подлинной, а если остаётся, то всегда оплачивается страшной ценой. На голове у неё венок. Из розовых стеблей. Не из цветов, не из мягких лепестков, предназначенных для праздничной видимости, но из самих стеблей, голых, жестковатых, вооружённых шипами. Иголки торчат наружу, часть уже впилась в кожу у линии волос, и там видны крошечные красные точки, крохотные бусины крови, проступившие столь привычно, словно для неё это украшение давно стало естественной частью лица. Она его не трогает. Не пытается поправить. Либо не чувствует боли, либо чувствует и давно приучена считать её надлежащей. Она останавливается, глядит на вас, и голос её, когда он наконец появляется, оказывается тонким, почти детским, хотя в самой тонкости уже дрожит напряжение. — Что вы тут делаете? Уилл не делает резких движений. Он держит руки так, чтобы не пугать и не уступать, и в этой выверенной умеренности чувствуется человек, для которого осторожность давно стала разновидностью уважения к опасности. — Мы пришли в себя здесь, — говорит он. — Нас заперли, и мы просто искали выход. Девушка быстро оглядывает всех. Взгляд её скачет по лицам, по оружию, по свету в руке Гейла, по общей вашей собранности. Потом она замечает тело на полу. Она не вскрикивает. Не падает в обморок. Не делает ничего из того, что было бы уместно в хорошо воспитанной страшной истории. Она лишь резко бледнеет, словно кровь на одно мгновение отступает от щёк и губ, оставляя после себя одну только привычку терпеть. — Ой, — говорит она тихо. — Опять... Астарион чуть наклоняет голову. — Прелестно. У вас это, я смотрю, слово дня. Она моргает, как будто не вполне понимает, каким образом следует разговаривать с подобными гостями, и делает шаг назад. Венок смещается. Один из шипов глубже царапает кожу. Она даже теперь не поднимает руки к голове. — Вы... гости? — спрашивает она. — Вас звали? Шэдоухарт отвечает осторожно, с той мягкостью, которая даётся лишь большим внутренним усилием. — Мы получили приглашение. Как и многие другие. Девушка кивает слишком быстро. — Тогда вам нельзя здесь быть. Здесь нельзя. Здесь... — Она запинается и заметно ищет слова, как человек, блуждающий в темноте по знакомому с детства месту, которое всё равно умеет каждый раз причинить новый страх. — Пойдёмте. Я покажу. Только... ничего не трогайте. Алиса приподнимает бровь. — С этим, боюсь, уже поздно. Взгляд девушки скользит к ней, затем к Гейлу, затем к тебе. На одно мгновение её глаза задерживаются на твоих руках, и тебе кажется, что она уловила сам факт присвоения, хотя доказать ничего не может. Ты держишь ладони спокойно, не выдавая ни кармана, ни мысли. — Пожалуйста, — говорит она тонко, почти шёпотом. — Здесь не любят, когда берут. Уилл, всё тем же вежливым, почти мягким тоном, задаёт главный вопрос: — Кто именно не любит? Девушка открывает рот для ответа. И в эту секунду музыка в глубине дома меняется. Мелодия ломает прежний рисунок и переходит в другой, чуть более быстрый, чуть более высокий, словно там, наверху или в ином крыле, кто-то незримый решил, что пора переходить к следующей части действа. Звук проходит по дому, как знак. Как условный жест, знакомый тем, кто обязан ему подчиняться. Девушка вздрагивает всем телом. Впервые её хрупкость перестаёт выглядеть милой. Впервые в ней проступает правда. — Нам надо идти, — шепчет она. — Сейчас. И ты понимаешь это почти прежде мысли. Перед вами не просто служанка, случайно сбившаяся с дороги среди чужих заговоров и мёртвых тел. В её лице, в венке, в привычке молчать о боли, в этом тихом ужасе перед сменой мелодии уже читается другое: она боится дома так, как боятся не новички, но те, кто живёт внутри страха давно, слишком давно, чтобы ещё удивляться ему, и всё же недостаточно долго, чтобы перестать сжиматься всякий раз, когда он меняет шаг.

***

Служанка ведёт вас быстро, почти бесшумно, мелкими торопливыми шагами, с той особенной уверенностью, которая рождается не из спокойного знания дома, но из долгого и слишком близкого знакомства с его нравом. Так двигаются не по плану и не по памяти комнат, а по памяти ударов, полученных в верных местах: поворот, за которым однажды накажут; лестница, где нельзя останавливаться; дверь, возле которой лучше не поднимать глаз. Она ничего не объясняет. В её поспешности нет желания быть понятой. Она просто идёт, и вы следуете за ней, ибо в эту минуту даже чужая уверенность кажется надёжнее собственных догадок, рождённых в коридоре с запечатанными окнами. Пальцы её всё время чуть приподняты, словно тело давно уже приготовило для них одно-единственное назначение: в нужный миг прикрыть голову. Венок из розовых стеблей сидит на волосах криво, неровно, и шипы продолжают касаться кожи, царапая лоб и виски с той мелкой, надоедливой жестокостью, которая хуже откровенной боли, потому что становится фоном. Там уже видны тонкие красные отметины, крошечные следы того, что украшение взяло свою дань. Девушка его не поправляет. Видно сразу: она живёт с ним, как живут с повинностью, давно переставшей нуждаться в пояснениях. Вы минуете одну дверь, затем другую. Музыка становится ближе. Она уже не просто доносится из глубины дома, но начинает проникать в воздух вокруг, в стены, в саму поступь, как если бы дом незримо выравнивал под неё дыхание и шаги всех, кто пребывает внутри. Меняются и запахи. Пыли становится меньше. Больше воска, парфюма, пищи, разогретого жира, сладких соусов, цветов, которые поставили сюда не ради красоты, а ради благопристойного впечатления. От пола поднимается тепло, и на одну короткую, почти унизительную секунду оно кажется приятным. Потом приходит память, быстрая и трезвая: в подобных местах всё приятное даётся с расчётом. Дверь распахивается. Вас выбрасывает в бальный зал. Он пышен до той степени, при которой роскошь уже перестаёт быть свидетельством вкуса и становится формой власти, настойчиво повторяющей себя в каждом углу. Всё здесь дорого, отполировано, вылизано до блеска с тем усердием, какое всегда выдают дома, чьи хозяева особенно нуждаются в наружной безупречности. Пол натёрт так, что в нём, пожалуй, можно было бы увидеть себя, если бы мысль о собственном отражении в подобном месте не внушала заранее некоторого отвращения. Золото тянется по карнизам. Дерево покрыто резьбой, старательной и тяжёлой. Высокие окна вздымаются почти до потолка, однако за ними лежит всё та же чёрная плоскость, плотная, замкнутая, как если бы внешний мир был выключен, а взамен оставили одну лишь декоративную оболочку, приличествующую благородному вечеру. Гостей много. Они уже здесь, и весь их вид оскорбителен той безмятежностью, с какой люди умеют делать вид, будто чума случилась где-то в другом городе, в другом времени, с чужими телами и чужими судьбами, не заслуживающими даже краткого тоста. Они пьют, разговаривают, перемещаются от стола к столу, смеются, обмениваются замечаниями, и вся эта светская подвижность производит тем более тяжёлое впечатление, что в ней уже чувствуется согласие на правила места, ещё не до конца понятные вам, но давно усвоенные ими. Первое, что бросается в глаза, это — венки. Они здесь на многих. Те же самые венки из стеблей, не из цветов. Голые, жёсткие, снабжённые шипами, они сидят на волосах с почти обрядовой аккуратностью. Острые иглы задевают кожу, путаются в прядях, касаются висков и линии роста волос. У некоторых уже проступили красные точки. У кого-то на коже видны крохотные капли, такие скромные и частные, будто венок всего лишь тихо напомнил о цене участия. И всё же они продолжают пить, улыбаться, щебетать, склонять головы друг к другу в ленивом удовольствии разговора. Будто им нравится быть отмеченными. Столы накрыты щедро и с размахом. Мясо, хлеб, фрукты, блюда в густых соусах, пахнущих сладостью, жиром и чрезмерностью, бокалы с шампанским, в котором поднимаются пузырьки с той оскорбительной лёгкостью, какую любит принимать на себя человеческая жизнь, когда ей хочется казаться беспечной. От одного вида этого у тебя внутри поднимается раздражение, резкое и телесное, сродни тому отклику, какой возникает на запах пищи в присутствии голодного. Вы входите тесной группой, и на одно мгновение тебе кажется, что сейчас зал отреагирует. Кто-то повернёт голову. Кто-то улыбнётся слишком понимающе. Кто-то скажет: вот и они. Никто не смотрит. Или, вернее, смотрят так, как смотрят на предметы обстановки. Взгляды скользят мимо. Голоса не сбиваются. Смех не ломается. Один мужчина проходит так близко, что почти задевает плечом, и даже не считает нужным извиниться, ибо для него вы — не препятствие, не неожиданность и, по всей вероятности, даже не полноценное явление. — Очаровательно, — тихо произносит Астарион. — Нас, кажется, уже вписали в интерьер. Шэдоухарт вглядывается в венки, и лицо её заметно твердеет. — Это обряд, — говорит она. — Они уже внутри него. Гейл делает осторожный шаг вперёд и задерживает дыхание, будто пробует воздух не лёгкими, а мыслью. — Магия здесь плотная, — произносит он. — Иная, чем в храме. Более укоренённая. Домашняя, если угодно. Как нечто, что годами впитывали в стены, пока оно не стало частью штукатурки, дерева, воска. Уилл переводит взгляд на столы, на руки гостей, тянущиеся к пище, на рты, жующие, пьющие, болтающие. — Они едят, — замечает он. — Значит, происходящее не кажется им мороком. Алиса тихо цокает языком. — Либо морок у всех один и тот же. Такое тоже случается. Девушка, приведшая вас сюда, уже ускользает. Это происходит почти незаметно: ещё мгновение назад её венок мелькал между чужими плечами, и вот она растворяется в движении зала, среди платьев, локтей, перчаток, слуг, столов. На секунду ты видишь только линию её головы, затем и она теряется. Откуда-то раздаётся высокий голос: — Дейрдре! Дейрдре, сюда! Имя остаётся в воздухе как факт. Значит, у неё есть имя. Значит, она принадлежит этому месту не как заблудившаяся мышь, но как часть его работающего порядка, как деталь механизма, умеющая перемещаться внутри него быстрее и тише прочих. Но мысль не успевает развернуться до конца, потому что ты замечаешь её. За одним из столов, чуть в стороне от общего течения, сидит черноволосая. Та самая. Всё то же красное платье, которое лежит на ней так, словно принадлежит иной эпохе и потому не нуждается в одобрении нынешней. Взгляд её остался прежним: спокойным, тяжёлым, с тем странным свойством, которое заставляет кожу напрягаться раньше, чем разум успеет подобрать объяснение. На голове у неё тоже венок из стеблей, и шипы касаются лба. Крови на коже нет. Или она стёрла её. Или, быть может, с нею подобные украшения обращаются иначе. Она пьёт вино из бокала. Ровно, без спешки, почти обыденно, и эта обыденность тревожит сильнее любой позы. В руке у неё нож, тот самый, необычайно обычный, чуждый ритуальной театральности и потому ещё более неприятный. Он выглядит как предмет постоянного употребления, вещь, которая оказывается в ладони не ради впечатления, но потому, что руке давно нужно чем-нибудь занимать себя, пока голова не рушится под собственным весом. Она перекатывает нож между пальцами с ленивой точностью, с отсутствием всякой демонстративности. Это движение не угрожает. Оно просто существует, как существует нервный тик у человека, который слишком много времени провёл рядом с опасностью. Вы переглядываетесь. Уилл чуть кивает. Не приказывает. Просто соглашается с неизбежным: да, теперь идти следует туда. Подойти решаетесь не сразу. В подобных местах всякий жест, напоминающий простое намерение заговорить, обыкновенно оборачивается куда большей публичностью, чем хотелось бы. — Я пойду, — тихо говорит Астарион. — Если она снова начнёт излагать свои мрачные истины, по крайней мере я смогу сделать вид, будто они мне любопытны. — Мы пойдём, — ровно поправляет его Уилл. — Все. Вы двигаетесь к столу теснее, чем подобало бы гостям. Гейл остаётся чуть позади, чтобы видеть зал целиком. Шэдоухарт держится ближе к тебе. Алиса идёт сбоку, оставляя себе угол и возможность движения. Никто из вас не разыгрывает беспечность. Для неё здесь слишком мало оснований. Черноволосая следит за вашим приближением, не отводя взгляда. В её лице нет удивления, нет оживления, нет даже любопытства. Лишь нечто вроде ленивого признания давно ожидавшегося факта. Когда вы подходите, она делает маленький глоток, ставит бокал на стол и на одно-единственное мгновение останавливает нож в пальцах, как если бы позволяла себе роскошь изобразить хорошее воспитание. — А вот и вы, — произносит она спокойно. — Всё опять. Астарион слегка склоняет голову и улыбается той своей улыбкой, которая давно служит ему щитом не хуже любой брони. — Я начинаю подозревать, что это ваша любимая реплика. Она включена в стоимость приглашения или идёт отдельной строкой? Она смотрит на него и тихо смеётся. Смех её лишён веселья. В нём слышится усталое изумление перед тем фактом, что вы всё ещё продолжаете говорить друг с другом языком нормальных людей, словно нормальность здесь сохранила хотя бы тень права. — Стоимость? — переспрашивает она, переводя взгляд на столы, на венки, на шампанское. — Они платят кровью. Понемногу. Аккуратно. Чтобы не запачкать перчаток. Шэдоухарт спрашивает прямо, не теряя времени: — Что это за венки? Черноволосая приподнимает нож и кончиком касается собственного венка, словно проверяет, достаточно ли остры его шипы. — Поводок, — отвечает она. — Только красиво оформленный. Чтобы никто не чувствовал себя униженным, пока его ведут. Уилл садится, не спрашивая дозволения, но и не позволяя себе ни жеста расслабленности. Просто занимает место, с которого удобнее видеть зал, двери, движение слуг и гостей. — Кто заставляет их это носить? — Никто, — отвечает она мгновенно, и в этом быстром ответе звучит почти болезненное удовольствие. — В том и вся прелесть. Никто не заставляет. Им сказали, что так следует. Этого всегда достаточно, если под куполом людям особенно хочется быть правильными. Гейл смотрит на нож, потом на венок. — А вы зачем его надели? Она едва заметно пожимает плечами. — Чтобы не выделяться. Чтобы выделяться. Чтобы пройти. Чтобы посмотреть. У человека всегда найдётся причина, если он не желает смотреть в настоящую. Алиса щурится. — И какая же настоящая? Черноволосая чуть подаётся вперёд. От неё пахнет вином. Простым, прямым, без дорогой парфюмерной маскировки. Этот запах производит странное впечатление: как будто она держит внутреннюю пустоту влажной, чтобы та не начала хрустеть изнутри. — Настоящая причина в том, — говорит она тихо, — что им всем страшно. И они готовы на послушание, если страх назвать обрядом. Она откидывается назад и снова начинает перекатывать нож в пальцах. Движение повторяется. В нём уже есть что-то навязчивое. Иногда оно идёт быстрее, чем следовало бы, будто внутри неё кратко вспыхивает лишний ток, и руки вынуждены поспевать за тем, чему голова не даёт имени. — Вы исчезали, — говоришь ты. Голос твой остаётся ровным. — В коридоре. Потом оказались здесь. Она смотрит на тебя и улыбается без тени радости. — Я не исчезала. Я просто не обязана оставаться там, где меня ничто не держит. — А что держит? — спрашивает Уилл. Черноволосая поднимает бокал и смотрит на вино так, словно в нём можно было бы различить форму ответа, если бы ответы вообще имели привычку обнаруживаться честно. — Хозяйка, — говорит она. — Дом. Купол. Порядок. Называй как удобно. Суть от этого не меняется. Оно любит повторение. Любит, когда люди являются по приглашению и принимают это за честь. Астарион кладёт ладонь на стол. Дерево под его пальцами блестит так, будто его натирали именно затем, чтобы никакие следы не задерживались на поверхности дольше положенного. — Мы потеряли сознание от одного её хлопка, — произносит он тихо. — Проснулись среди тел. Нас привели сюда. Что будет дальше? Черноволосая смотрит на него долго. И на какое-то мгновение в её глазах вспыхивает нечто маниакально ясное, слишком живое, почти болезненно светлое в своей внутренней лихорадке. — Дальше будет величественное, — говорит она с лёгкой улыбкой. — Ты же слышал. Им нравится объявлять такие вещи заранее. Тогда испуг успевает принять приличную форму. Потом вспышка гаснет. Лицо её снова становится усталым, плоским, как поверхность воды, слишком давно не тревожимой ничем, кроме вынужденного ветра. — А после, — добавляет она, — вам предложат решить, кого именно спасать. И вы возненавидите себя за то, как решите. Всё вполне традиционно. Шэдоухарт сжимает зубы. — Вы говорите так, будто уже видели это прежде. Черноволосая делает ещё глоток и опускает бокал. — Видела, — отвечает она. — Пережила. Пользы не вышло. Но повторение здесь в особой чести. Алиса негромко хмыкает. — Кто именно повторяет? Черноволосая обводит взглядом венки, столы, гостей, продолжающих щебетать и улыбаться с той послушной беспечностью, которая всегда особенно отвратительна, когда становится ясно, сколь малой ценой она была куплена. — Те, кто умеет писать приглашения так, что ты приходишь сам, — произносит она. И нож в её пальцах вдруг замирает остриём вниз, словно поставленная точка. Потом она поднимает взгляд и смотрит на вас по очереди, каждому позволяя ощутить на себе эту усталую, сухую, слишком понимающую внимательность. — Так что же, — спрашивает она, — вы явились сюда за ответами или затем, чтобы снова выполнить чужую работу?

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!