Глва третья. Мари
10 марта 2026, 05:11У тебя внутри всё стягивается в ту мучительную, почти осязаемую тугость, какая предшествует удару, уже обещанному, но ещё не нанесённому. Не страх поднимается в тебе, ибо страх слишком прост для подобных мест и подобных разговоров; скорее, то было ожидание чужой воли, ощущение неизбежности, которое поселяется под рёбрами всякий раз, когда человек произносит слова о выборе, спасении и цене, точно речь идёт о благородном испытании, тогда как на деле он всего лишь заранее знает, что кого-то уже не спасли и что теперь настал черёд следующих.
Ты держишь лицо ровным, потому что здесь лицо значит больше, чем выражение, и давно уже превратилось в последнюю пристойную форму защиты. Голос ты тоже удерживаешь в узде, не позволяя ему дрогнуть.
— Что ты предлагаешь? — спрашиваешь ты.
Черноволосая женщина окидывает тебя взглядом с тем странным, почти усталым вниманием, каким награждают человека, внезапно задавшего в доме дурных шуток первый по-настоящему взрослый вопрос. Затем её глаза проходят по остальным: по Уиллу с его сдержанной собранностью, по Гейлу, чья мысль, казалось, уже начала работу, по Шэдоухарт, настороженной и тихо напряжённой, по Алисе, по Астариону, в привычной манере прикрывающему настороженность ленцой.
— Я предлагаю перестать делать вид, что вы на празднике, — говорит она. — И начать вести себя так, как подобает людям, оказавшимся в западне. Ибо вы именно в ней. Меня зовут Мари, к слову.
Астарион чуть поднимает бровь.
— Очаровательно. Быть может, за знакомством последует и некая полезная определённость, или мы и далее станем питаться одной атмосферой?
Она усмехается, и эта усмешка вспыхивает так коротко, что успевает показаться не выражением лица, а судорогой мысли. Складывалось впечатление, будто в ней самой беспрестанно спорят несколько волей, и ни одна ещё не решила окончательно, стоит ли продолжать этот разговор.
— В этом доме заточён демон, — произносит она наконец.
Гейл слегка меняется в лице, и перемена эта столь мала, что посторонний глаз едва ли уловил бы её, однако ты видишь, как всё в нём собирается, стягивается к смыслу услышанного. Он не усмехается, не выражает недоверия; он просто становится внимательнее, как бывает с человеком учёным, когда случайно произнесённое слово вдруг открывает перед ним наличие структуры, скрытой до сей поры.
— Демон, — повторяет он. — То есть… сущность?
— В вашем понимании, пожалуй, да, — отвечает Мари. — В моём — это нечто куда более прискорбное.
Шэдоухарт чуть наклоняется вперёд.
— А София?
Мари, словно желая занять руки, перекатывает между пальцами нож, затем кладёт его на стол с такой осторожностью, какая обычно сопровождает вещи, уже однажды послужившие продолжением чьей-то воли. После этого она достаёт из складок одежды маленький предмет, металлический, тёмный, неровный по краю, будто перед вами лежала не вещь в собственном смысле слова, а осколок чего-то цельного, некогда сломанного с усилием и умыслом.
Она кладёт его на стол.
Звук почти теряется в музыке и гуле зала, однако ты чувствуешь его всем телом. Так ощущают прикосновение ключа к дереву, даже когда металл едва коснулся поверхности.
— София не та, за кого себя выдаёт, — говорит Мари. — “Госпожа София” есть только один из её костюмов. А костюмов у неё множество.
Уилл не меняется в лице.
— Кто она?
Мари медленно моргает, точно перебирает про себя имена, ни одно из которых не годится для того, чтобы назвать вещь столь огромную и при этом оставить слушателям возможность дослушать до конца, не бросившись бежать и не впав в жалкое усердие молитвы.
— Вознесённая, — говорит она. — Существо великой силы. Если вам удобнее понимать подобное через привычные слова, называйте её богиней. София.
Алиса всё ещё смотрит на тёмный осколок.
— А это?
— Часть ключа, — отвечает Мари.
Гейл почти немедленно задаёт вопрос, в котором слышится не столько любопытство, сколько испытание на правдивость.
— Ключ к чему?
— К нему, — говорит Мари и кивает куда-то вглубь дома, так, словно глубина здесь была не расстоянием, а слоем бытия. — Чтобы подобраться к демону, нужен ключ из трёх частей.
Астарион прищуривается.
— И одну из них ты носишь при себе просто ради украшения? Странный вкус, хотя в этом доме он, вероятно, поощряется.
Она смотрит на него с такой усталой неприязнью, что на мгновение кажется, будто ей приятнее было бы разбить ему о висок бокал, нежели продолжать разъяснения.
— Я ношу её, потому что в противном случае её у меня отнимут, — говорит она. — Потому что тогда всё продолжится. Потому что я устала сильнее, чем мне идёт.
Шэдоухарт переводит взгляд на зал, на венки, на хрусталь, на то принуждённое оживление, которое разлито вокруг с такой полнотой, что начинает казаться отдельным видом насилия.
— Ты сказала: “всё продолжится”. Что именно?
Мари вдыхает коротко и сухо, словно одни эти слова уже причиняют ей физическое неудобство.
— Один и тот же день, — отвечает она. — Один и тот же Бельтайн. Снова. И снова.
По твоей коже проходит мелкая дрожь, не от таинственности, ибо таинственность утомляет тебя давно, но от мгновенного узнавания механизма. Хлопок. Провал. Пробуждение там, где “следует”. Люди, равнодушные к мёртвым. Исчезающая стража. Подчищенная сцена. Исправленный монтаж. Всё это слишком знакомо, чтобы быть лишь странностью.
Мари продолжает, и голос её временами странно меняется, будто сама речь идёт по хрупкому мосту над чем-то зыбким: то выравнивается, делаясь почти бесцветной, то неожиданно ускоряется, то снова проваливается в глухую усталость.
— Демоны в этом мире не имеют ничего общего с пошлой живописностью, которой любят украшать страх, — говорит она. — Здесь это — история. Идея. Живой нарратив, осознающий собственное существование. Он питается тем, что люди снова и снова проживают его изнутри. Чем усерднее повторяют сюжет, — тем плотнее становится его присутствие. Чем крепче верят, — тем прочнее делается его тело.
Гейл тихо выдыхает, и в этом выдохе слышится узнавание учёного, внезапно натолкнувшегося на чудовищную, но стройную формулу.
— Меметическая сущность, — произносит он. — Самоподдерживающийся нарратив.
Алиса поворачивается к нему.
— По-человечески.
— Это зараза, живущая в сознании и поступках, — сухо объясняет Гейл. — Она питается повторением.
Мари кивает быстро, почти жадно, будто ей доставляет мрачное облегчение тот редкий случай, когда её поняли без лишней сентиментальности.
— Именно так. Зараза, умеющая возводить декорации. Она заставляет тебя играть роль с тем безупречным искусством, при котором человеку до последней минуты кажется, будто он поступает по собственной воле.
Астарион кладёт пальцы на край стола и один раз стучит по нему, коротко и отчётливо.
— И София эту дрянь заточила?
— София победила её в её же собственной игре, — отвечает Мари. — Взяла сущность и обрекла её переживать один и тот же праздничный день бессчётное число раз. Это не было красивым наказанием. Это был способ. Метод. Клетка, сделанная из сюжета.
Уилл вновь смотрит на зал, на улыбки, которые держатся на лицах так же крепко и так же мёртво, как венки на головах.
— Поэтому они не замечают трупов.
— Поэтому нас вырубает одним хлопком, — негромко добавляет Шэдоухарт. — Поэтому всякий раз выходит, будто “ничего не было”.
На губах Мари проступает улыбка, однако и она ломается почти сразу, не дойдя до завершения; в её лице вспыхивает нечто нервное, почти болезненно восторженное, как бывает у человека, слишком долго носившего внутри слова, которым наконец позволили выйти наружу.
— Именно, — говорит она. — В этом доме первенствует не реальность. Первенствует сценарий. Он удерживает всё. Решает, кому видеть, кому помнить, кому есть, кому умирать.
У тебя внутри становится ещё холоднее, потому что слово это, одно только слово, цепляет слишком многое. Тебя уже пытались переписать. Ты знаешь, как работают подобные вещи. Ты знаешь, с какой лёгкостью чужая воля сперва меняет последовательность, затем смысл, а после этого начинает распоряжаться самим человеком, как будто он всего лишь плохо закреплённый лист рукописи.
— Зачем ей это? — спрашиваешь ты.
Мари смотрит прямо на тебя.
— Потому что это красиво, — отвечает она. — Потому что это власть. Потому что ей доступно то, о чём людям остаётся лишь мечтать с унижением. Потому что она не человек и потому не имеет привычки оправдываться.
Гейл берёт часть ключа осторожно, через ткань, с той аккуратностью, которую вызывают предметы, способные изменить гораздо больше, чем следовало бы любой вещи подобного размера. Он изучает грань, след соединения, скол.
— Если это ключ, — говорит он, — значит, замок существует.
— Существует, — отвечает Мари. — Но путь к нему не прям. Три части. И каждая связана с местом. Со сценой. С ролью.
Алиса щурится.
— Одна у тебя. Где остальные?
Мари отставляет бокал, как предмет, утративший всякое значение.
— Одну держу я. Вторую стережёт сама София. Третья спрятана там, куда вас ещё не пустят. В той части дома, где он перестаёт быть домом, хотя и продолжает упорно изображать его.
Астарион глядит на неё уже без прежней ленивой усмешки.
— И почему ты рассказываешь всё это именно нам?
На мгновение Мари закрывает глаза, точно внутри неё вновь срабатывает какой-то болезненный механизм. Когда же она поднимает веки, во взгляде её соединяются злость и опустошение, и в этой смеси есть нечто настолько изношенное, что делается почти страшно.
— Потому что вы не из декора, — говорит она. — Вы портите сцены. Вы спорите, когда от вас ждут согласия. Вы дерётесь, когда вас пытаются расставить по местам. Вы помните, даже когда вас стараются выключить. И ещё… — здесь в голосе её внезапно вспыхивает тот странный, лихорадочный оттенок, от которого зал, кажется, становится теснее, — ещё потому, что мне почти смешно смотреть, как вы всё ещё полагаете, будто у вас сохранился выбор.
Шэдоухарт отвечает холодно:
— В этом нет ничего смешного.
— Я знаю, — говорит Мари. — Оттого и смешно. Те, кого принято называть нормальными, долго такого не выдерживают. Они ломаются раньше. Потом им надевают венок, дают бокал, и они начинают улыбаться вовремя.
Уилл снова оглядывает зал.
— Если демон заперт в повторяющемся дне, тогда каждый приглашённый становится частью механизма.
— Именно так, — отвечает Мари. — Вы — топливо. Вы — актёры. Вы — пища. Чем больше людей проживают этот “праздник”, тем прочнее держится клетка. Чем гуще страх и кровь под этими люстрами, тем насыщеннее делается сам день. Повтор питается вами.
Гейл произносит почти шёпотом, словно мысль завершилась сама собой:
— И именно так сущность удерживают в пределах.
Астарион выдыхает и криво улыбается, хотя улыбка его выходит усталой и злой.
— Стало быть, хозяйка держит демона взаперти, скармливая ему людей, чтобы он не вырвался наружу. Какая, должно быть, восхитительная женщина.
Мари поднимает бровь.
— В этом доме, — говорит она, — слово “восхитительная” давно означает лишь одно: от неё следует держаться подальше, пока ещё можешь ходить.
Ты смотришь на часть ключа, лежащую между бокалов и пальцев, на венки, на головы, склонённые в смехе, дозволенном и выверенном, на музыку, которая держит ритм так старательно, словно и сама служит не украшением, а орудием. И в тебе собирается мысль, тяжёлая, простая, лишённая всякой привлекательной таинственности.
Вас позвали сюда не ради праздника.
Вас привели сюда, чтобы включить в повторение. И если отсюда вообще существует выход, то пролегает он не через дверь, не через лестницу и не через тайный ход в камне. Придётся ломать сам день.***
— И отчего же тебе самой не украсть ключ и не покончить с демоном? — спрашиваешь ты. — Если ты обитаешь здесь давно, то, казалось бы, столь сообразительная особа уже должна была бы отыскать выход. Ты произносишь это ровным голосом, почти с бытовой сухостью, с той нарочитой простотой, под которой люди прячут готовность услышать ответ скверный, неудобный и окончательный. Вопрос слетает с губ так, будто речь идёт о вещи обыденной и даже досадной, о каком-нибудь промедлении, давно требовавшем устранения; но внутри ты собираешься в ту скрытую жёсткость, какую вызывает предчувствие чужой правды, слишком долго державшейся взаперти. Мари смеётся. Смех этот рождается резко и звучит так, словно ты произнесла нечто одновременно смешное и до боли человеческое. В нём нет ни веселья, ни искренней лёгкости; там слышится краткое облегчение человека, который наконец дождался вопроса, давно напрашивавшегося сам собою, и та горькая злость, что приходит всякий раз, когда очевидное здесь, в этих стенах, оказывается бесполезнее пустого жеста. — Покончить, — повторяет она, медленно вращая бокал в пальцах. — Мне по душе твой склад ума. Прямой. Без приличествующих кружев. Как лезвие у горла. Только здесь горло принадлежит самому сюжету. Астарион тихо фыркает. — Прелестно. Впервые сталкиваюсь с демоном, которого нельзя заколоть. Обычно это та область, где я чувствую себя вполне уверенно. — Ты можешь пронзить всё, что сотворено из плоти, — отвечает Мари. — А это сотворено из повторения. Гейл наклоняется ближе, и в его лице проступает то особенное, сосредоточенное раздражение, которое овладевает учёным, когда перед ним наконец очерчивается форма бедствия. — Стало быть, цикл удерживает не только нас, но и тебя. — Всех, — говорит Мари. — Для внешнего мира здесь всего лишь раз за разом приключался некий кошмар на Бельтайн. Люди шептались, будто в этом поместье происходит нечто дурное, нечто такое, о чём лучше знать понаслышке и уж, во всяком случае, не стремиться увидеть собственными глазами. Слухи. Страшные байки. Удобная оболочка для тех, кому выгодно, чтобы ужас оставался рассказом. Она кивает в сторону зала, где гости продолжают щебетать, поднимать бокалы, склонять головы в учтивом веселье, словно для всего, что лежит за пределами навязанного им вечера, в их сознании попросту не осталось места. — В действительности же большинство этих приветливых лиц пребывают здесь давно. Большинство приглашённых возвращаются снова, при каждом праздновании, с той же неизменностью, с какой появляется музыка, с какой наливают шампанское, с какой на голову ложится венок, будто он был там всегда. Шэдоухарт смотрит на венки с таким выражением, словно уже ощущает на собственной коже их колючее прикосновение. — Они помнят? — спрашивает она. Мари слегка пожимает плечами. — В разной мере. Кто-то удерживает отдельные куски, обрывки, смутные занозы памяти. Кто-то помнит слишком много и потому беспрестанно пьёт, в тщетной надежде размягчить собственный ум. Кто-то помнит всё и делает вид, будто не помнит ничего, ибо слишком ясное знание здесь быстро превращается в форму безумия. А есть и такие, кому не досталось вовсе никакой памяти; им живётся легче, и роли их выходят убедительнее. Уилл спрашивает спокойно, с той размеренной точностью, какой пользуются люди, привыкшие вбивать гвозди в доску без лишних движений: — Но новые люди сюда всё же приходят? — Иногда, — отвечает Мари. — Порою София приглашает кого-то нового. И, как правило, на том всё решено. Потом человек появляется в следующий Бельтайн, а после ещё в один, и ещё, покуда не становится частью вечера с той же полной и бессловесной покорностью, с какой становится частью стола забытая на нём вещь. Алиса коротко усмехается. — Великодушно. Вечеринка, которая не умеет заканчиваться. — Она заканчивается, — говорит Мари. — Но лишь затем, чтобы начаться вновь. И заметь, это нисколько не помогает ему вырваться и ничуть ему не вредит. Демону подобное лишь на пользу. Для демона это — вкусно. От этих слов у тебя под рёбрами делается тесно и холодно. Ты уже видела места, где людей именовали гостями лишь затем, чтобы легче было распорядиться ими, словно угощением на чужом пиру. — Тогда почему ты не украла остальные части ключа? — спрашиваешь ты. — Почему не убила? Почему не ушла? Мари смеётся снова, тише прежнего, и теперь в смехе её проступает та быстрая, тревожная искра, что выдает ум, слишком долго бродивший по краю. — Потому что я не богиня, — говорит она. — И не их вознесённая мать с драгоценной мертвечиной на голове. Я — всего лишь девочка с ножом и дурным нравом. Она поднимает часть ключа, и тёмный металл на миг ловит люстровый свет так, будто пробуждается от долгого, недоброго сна. — Я могу украсть. Иногда. Могу убить. Иногда. Могу пережить ещё один круг. Почти всегда. Но разорвать цикл мне не по силам. Это не замок на двери и не цепь, которую можно перепилить в темноте. Это — круг, замкнутый когда-то с надлежащим знанием и с той чудовищной щедростью, что питается людьми. Гейл кивает с мрачным пониманием. — И до того, что сокрыто в месте, которое охраняет сам нарратив, ты добраться не можешь. — Меня туда не пускают, — просто отвечает Мари. — Не стража, не запоры, не вооружённые слуги. Сам демон. Там лежит его пища, и он не склонен отдавать то, чем поддерживает собственную силу. К тому же внутри есть одна вещь, один артефакт, который нужен мне. Астарион прищуривается. — Постой. София держит демона в клетке, демон не подпускает тебя к артефакту, который находится внутри этой клетки… следовательно, между ними установилось некое удобное сосуществование? Мари поворачивает к нему лицо, и улыбка у неё становится узкой, недоброй, почти лезвийной. — Это не союз, если тебя занимает точность формулировок. Скорее привычка, доведённая до совершенства. София удерживает его в повторении, потому что умеет это делать. Он остаётся внутри повторения, потому что там ему сытно. Оба вполне довольны, пока вы дышите, страдаете и говорите в согласии со сценарием. Шэдоухарт подаётся вперёд. — Ты сказала: артефакт. Стало быть, тебе нужен артефакт. На это Мари откликается едва заметной заминкой. Она смотрит в бокал, словно пытается скрыть в его тёмном стекле нечто лишнее, затем делает глоток, будто хотела этим движением заделать трещину, через которую уже начинают просачиваться ненужные вопросы. — Да, — произносит она наконец. — Там лежит крутая штука, которая нужна мне. — Для чего? — спрашивает Уилл. — Чтобы перестать быть здесь, — отвечает она. — Чтобы оказаться в ином месте. Чтобы сделать кое-что за пределами этого дома и этого дня. Причины мои вам ничем не помогут. Суть в том, что вещь эта там, а я до неё не добираюсь. Не могу проломить круг и не могу открыть путь. Я пыталась. Столько раз, что сама мысль о новой попытке уже отдаёт скукой. Алиса глядит на неё без мягкости, но и без насмешки. — И тебя не тревожит, что разрыв цикла выпустит демона. Мари чуть пожимает плечами. — Тревожит? — повторяет она, и в голосе её появляется усталое, почти томное презрение к самому слову. — Я слишком долго живу здесь, чтобы по-прежнему разыгрывать перед собой пьесу о справедливом мироустройстве. Демон выйдет. Люди погибнут. Люди и без того гибнут. София улыбается. Венки пускают корни. Всё катится дальше. Разница лишь в том, чья рука в какой-то миг сожмёт ключ. Слова её касаются кожи почти физически, и дело не в жестокости. Жестокость всегда была лишь грубым названием для правды, которую большинство предпочитает оставлять невысказанной. Гейл после короткой паузы спрашивает: — Как он выглядит? Каким образом проявляется? Мари поднимает глаза, и в них вспыхивает на мгновение то странное наслаждение образом, которое порою граничит с одержимостью. — Терновые лозы, — говорит она. — Всегда терновые лозы. Она проводит ногтем по своему венку, едва касаясь его, и тонкие иглы шевелятся от этого прикосновения с чем-то почти живым. Тут ты замечаешь то, чего прежде не желала видеть слишком отчётливо: у некоторых гостей венки лежат на голове с той неестественной плотностью, какая свойственна уже не украшению, а чему-то, начавшему удерживаться в теле собственным правом. — Всё начинает обрастать ими, — продолжает Мари. — Сперва это кажется красивым, почти нежным. Венки. Узоры. Праздничная зелень. Затем лозы тянутся к коже, зацепляются, и люди продолжают улыбаться, потому что им сказали, будто так и должно быть. Потом тернии входят глубже. Врастают. И даже тогда многие сохраняют улыбку, словно хорошее воспитание способно отменить боль. Шэдоухарт так сильно сжимает чашу, что белеют костяшки пальцев. — Это больно. — Разумеется, — отвечает Мари. — В том и расчёт. Боль пригвождает тебя к мгновению прочнее всякой радости. Боль делает переживаемое истинным для тела. А демону надобно, чтобы история проходила через плоть, через нерв, через дыхание, через судорогу. Одной мысли ему мало. Астарион медленно переводит взгляд на венки в зале, и на короткое мгновение с его лица сходит вся обычная игра. — Значит, это вовсе не украшение. — Это механизм, — говорит Мари. — Виноград, шипы, вино, музыка, кровь, приглушённые свечи, чужие руки, всё это переплетено в одну и ту же машину, которая каждый день заводит себя заново. Нож в её пальцах начинает вращаться чуть быстрее, чем следовало бы простой привычке; в этом жесте появляется та мелкая лихорадочная поспешность, которой люди иногда подкармливают собственное самообладание, когда внутри уже становится слишком тихо и слишком тесно. — Я живу этот день в попытках пролезть чуть дальше, — говорит она. — Понять, где ошиблась в прошлый раз. Украсть недостающее. Добраться до артефакта. Найти трещину. В одни часы мне чудится, что ещё немного, и что-то наконец поддастся. В иные же — кажется, что куда проще лечь смирно и дождаться, пока лозы дорастут до горла. Она смотрит на тебя и улыбается без всякого тепла. — Вот, собственно, и вся история. Мне одной этот круг не разомкнуть. А вы… — здесь её взгляд проходит по всем вам, задерживаясь на каждом так, словно она примеряет вашу пригодность к бедствию, — вы похожи на людей, которые умеют ломать чужие игры. Даже если после этого долго ненавидят себя за сделанное. Уилл спрашивает коротко: — Чего ты хочешь от нас? Мари кладёт часть ключа обратно на стол и прижимает её пальцем, словно ставит печать под давно подготовленным приговором. — Хочу, чтобы вы нашли две остальные части. Хочу, чтобы дошли туда, куда меня не пускают. Хочу, чтобы сделали именно то, что люди вроде вас всегда делают, когда им сообщают о выходе, скрытом в самом отвратительном месте: вы всё равно полезете туда. Гейл смотрит на неё долго и пристально. — А потом? Мари улыбается опять. На одно лишь мгновение в этой улыбке проступает подобие жизни, затем оно гаснет так же быстро, как и появилось. — А потом либо демон выйдет, либо выйдем мы, — говорит она. — И в любом случае здесь станет тише. Хотя бы ненадолго. И по одному её голосу ты понимаешь то, чего она не пытается скрыть и не собирается смягчать: никакого спасения она вам не обещает. Она предлагает выбор между двумя разновидностями катастрофы, из которых одна по крайней мере будет подлинной.***
Ты решаешься. Решение это рождается без доверия и без надежды, словно некий внутренний механизм, измученный бесплодием слов, внезапно приходит в движение сам собою и указывает единственно возможный путь. Она всё равно не отдаст больше, чем сочтёт удобным. Всё, что имеет для неё цену, — она и дальше будет перекатывать между пальцами с тем же искусством, с каким держит бокал и нож, позволяя фразам мерцать, ускользать, дробиться на полуулыбки, паузы и суховатые вспышки остроумия, за которыми дурное содержание только лучше сохраняет свою силу. Стало быть, остаётся иное средство, куда менее благопристойное и потому куда более надёжное. Ты тянешься глубже. Жест этот лишён всякой утончённости. В нём нет ничего от осторожного, почти деликатного чтения чужой мысли, каким порою любят прикрывать вторжение те, кто ещё дорожит внешними приличиями. Это больше всего напоминает руку, которую вводят под повязку, давно присохшую к живому мясу. Сперва ты не ощущаешь ничего, кроме напряжения и той глухой неподатливости, что предшествует чужой боли; затем следует удар, внезапный и яростный, как если бы сознание Мари не позволило тебе войти, а само рванулось навстречу с яростью загнанного зверя и врезалось в тебя всем лбом. На единое мгновение зал плывёт перед глазами. Музыка остаётся. Остаются люстры с их тяжёлым блеском, остаются бокалы, венки, лица, натянутые на праздник с прилежанием, от которого веет утомительной пошлостью. Однако всё это отступает, соскальзывает в сторону, словно дешёвая театральная ширма, не удержавшаяся на своих креплениях, и за нею внезапно открывается иное пространство, лишённое и бального зала, и Мари в её алом платье, и того насмешливого, чуть усталого рта, которым она говорит о кошмаре так, будто это — уместный предмет для светского разговора. Там корона. Одного этого слова достаточно, чтобы сознание твоё содрогнулось от смутного узнавания вещи, слишком древней для красоты и слишком тяжёлой для обычного человеческого любопытства. Перед тобой не драгоценность, не царственное украшение, не произведение ремесла, созданное, чтобы на нём задерживался жадный взгляд. Это — оленьий череп, увенчанный рогами, высохшая маска какого-то первобытного зверя, пустые глазницы, костяная суровость, требующая не созерцания, но подчинения. Такую вещь нельзя держать в руках без внутреннего содрогания; её надлежит возложить на голову, как тяжёлое и недоброе лицо, как намордник, как чужую волю, которой ты на время уступаешь собственные черты. Ты видишь её столь близко, что почти чувствуешь меловую шероховатость кости, сухой холод, приходящийся на переносицу, и обещание веса, от которого шея начинает ныть ещё прежде, чем рога коснутся висков.Оленерогая Корона.
Название возникает не звуком, но знанием, и знание это отдаёт во рту тем резким металлическим привкусом, каким порою сопровождается внезапное узнавание подлинной опасности. Перед тобой не просто артефакт и не редкость, не реликвия для тех, кто собирает среди пыли чужие бедствия и затем позволяет себе любоваться ими с безопасного расстояния. Это — одна из тех вещей, которым, по всей видимости, вовсе не понадобилось быть созданными: они просто имеются в мире с той же несомненностью, с какой существуют болезнь, голод или прискорбная человеческая склонность сначала придумывать объяснение, а затем жить внутри него столь долго, что оно начинает казаться законом, стеной и пределом всего возможного. Ты видишь, как далеко тянется её след. Не в глубину веков даже, ибо слово “век” слишком поздно и слишком благоустроенно для того, что проступает перед тобой теперь, а в ту неразличимую древность, когда время ещё не выучилось измерять себя и, возможно, не имело имени. Первые разумные существа, нагие перед миром и беспомощные перед ночью, собираются вместе и начинают рассказывать друг другу, что происходит кругом. Делают они это не из любви к красоте и не из врождённой склонности к символу, но потому, что страх требует формы. Когда молния названа гневом, лес получает население из духов, кровь становится платой, а смерть — дорогой, дышать действительно делается немного легче. Хотя бы один вдох. Хотя бы до наступления утра. Где-то в этой груде первых объяснений, первых сказок, первых усилий втиснуть хаос в человеческий рот и заставить его стать словом, проступает она. Быть может, рождается; быть может, лишь становится различима; быть может, и вовсе пребывала поблизости всегда, дожидаясь того мига, когда взгляд кого-либо, смертельно уставшего от бессмысленности, наконец обратится в нужную сторону. Корона не принадлежит месту. Её нельзя мыслить как сокровище, хранимое в недрах земли или под печатью замка. Она объявляется там, где ткань мира истончается до самой своей дурной правды, и исчезает прежде, чем кто-либо успеет привыкнуть к её виду. Искать её по-человечески нельзя. Нельзя заказать, заслужить, выследить, свести к карте или маршруту. Даже само созерцание её уже похоже на ошибку. На ожог. На то первое внутреннее повреждение, которое ещё не причиняет явной боли, но уже завладело всем телом. Прикосновение ломает. Взгляд ломает. Мысль о ней принимается работать внутри человека с той скверной настойчивостью, какую имеет крохотная заноза, ушедшая под ноготь: почти неразличимая, она всё же подчиняет себе все последующие движения, так что целое тело начинает жить вокруг неё, подчиняясь ей молча и с возрастающей злобой. И вот перед тобой Мари. Молодая, если судить по возрасту кожи, и глубоко некрасивая по меркам тех ограниченных, но чрезвычайно настойчивых представлений, которыми люди привыкли измерять достоинство женщины: покладистостью рта, свежестью лица, удобством, с каким такую женщину можно посадить за стол, выдать замуж или уложить в постель. В ней слишком много сухости, слишком мало обещания, слишком явственно проступает та неловкая внутренняя самостоятельность, которую в приличных домах считают браком воспитания. Её отдали замуж рано, как отдают вещь, от которой хотят извлечь удобную пользу, вовсе не заботясь о её судьбе. Династический союз, чужая фамилия, холодный дом, муж, к которому ложишься с послушанием обязанности, а не с участием сердца, дни, в которых нечего ждать, утра, до такой степени похожие одно на другое, что различие между ними начинает казаться издевательством, еда, не приносящая облегчения, разговоры, после которых хочется мыть руки. У неё были подруги. Такие же молодые женщины из благовоспитанных домов, тщательно отлучённые от всякой формы подлинной силы, не допущенные ни к большой магии, ни к настоящему ремеслу, ни к власти, где можно было бы стать чем-то большим, нежели чьей-то дочерью, женой или изящной подробностью в интерьере обеденного зала. Их маленький ковен вырос не из могущества, но из голода, из книжной пыли, из слухов, из тех обрывков запретного знания, которые всегда скапливаются по углам богатых домов, стоит лишь отказать женщинам в обучении и одновременно предоставить им достаточно скуки. Было в этом нечто детское и вместе с тем обречённое: дешёвый обряд, свечной воск на пальцах, нервный смех, желание коснуться чего-то подлинного теми самыми руками, которые прежде знали лишь ткань перчаток и переплёты скучных книг. И Корона пришла. Не как дар, не как награда, не как обещание избранности, но как нож, занесённый без предупреждения. Ты видишь это не в форме стройного воспоминания, а как удар по нервам, как последовательность ощущений, в которой уже нет места безопасной дистанции: тесная комната, девичьи руки, сбившееся дыхание, смешок, за которым дрожь стала слышнее, чем смех, а затем присутствие, столь несоразмерное помещению и столь невыносимое для человеческой головы, что сама мысль о нём кажется насилием. И Мари смотрит. Этого оказывается достаточно. Правда не раскрывается ей с достоинством и благородной ясностью, какими люди, слишком долго питающиеся сказками, любят украшать всякое внутреннее потрясение. Она не просветляет и не исцеляет. Она врывается внутрь, как кипяток, залитый в сорванную полость черепа. Мари видит не скрытую гармонию вещей, не высший замысел, не ту красивую систему утешений, с помощью которой потом будут оправдывать чужие страдания. Она видит устройство. Видит, что мысли человеческие не принадлежат людям с той полной суверенностью, которой им хотелось бы о себе льстить. Видит, как идеи переходят из головы в голову, из столетия в столетие, как образ пожирает действительность, а действительность с рабским усердием отращивает под этот образ новые формы. Видит, что выбор, которым люди так дорожат, вырос из тысяч старых костей, из старых страхов, из древних голодных сказок, унаследованных так глубоко, что никто уже не помнит их первого рассказчика. Видит, как метафора, однажды родившаяся из мира, затем принимается сама строить мир. Кто-то называет женщину сосудом, мужчину — клинком, кровь — платой, дом — крепостью, любовь — клеткой, и после этого миллионы тел начинают жить, словно иначе существовать вовсе невозможно. Она видит чрезмерно много. И ломается. Разрушение её не имеет ничего общего с тем сладострастным образом безумия, который охотно обсуждают за вином люди, до сих пор не встретившиеся ни с одной правдой, способной их действительно разорвать. Её рвёт на части. Сознание рассыпается так, словно человек вознамерился проглотить стекольную мастерскую. Ты ощущаешь это почти собственной плотью: сухость, от которой язык делается деревянным, боль в глазах, как от бессонного чтения при дурном свете, дрожь в пальцах, недели без сна, во время которых невозможно разобрать, где кончается предмет и начинается смысл, где кончается твоё “я” и начинается свалка из чужих образов, страхов, шаблонов, ролей, вставляемых в головы поколение за поколением с той же обыденностью, с какой вставляют кляп в чужой рот. Собирать себя обратно она училась долго. Не потому, что была сильнее прочих, но потому, что не умерла, а иногда именно это и служит тем последним основанием, на котором потом удобно построить легенду об избранности, особости или вознесении, лишь бы не признавать простую и безвкусную истину: ты выжила в опыте, который должен был тебя стереть, и отныне носишь его в себе, подобно тому как человек носит плохо сросшийся перелом. Он ноет на погоду. Он выворачивает внутренности в час напряжения. Он начинает ломить сильнее в темноте. Две её подруги также уцелели, и это обстоятельство нисколько не смягчает рассказа; оно лишь увеличивает число тех, кого мир не добил с первого удара. Понятое тогда уже не покинуло её. Оно не стало уроком и не уложилось в изящную философию, которую можно передать за ужином, вызвав в слушателях уважительный трепет. Оно сделалось ядром, — жёстким, грязным, неудобным, подобным камню, который навсегда застрял внутри живой ткани. Мари поняла, что заперта. Не только в браке, не только в теле, не только в городе, доме или времени, но куда глубже, в самой конструкции человеческого существа. В круге, где человек не распоряжается даже тем, что считает собою. Где желания уже перестроены задолго до их осознания. Где бунт давно описан. Где ненависть к клетке сама происходит из клетки и потому едва ли может быть признана полной свободой. Тогда она избрала единственное, что показалось ей хотя бы отчасти достойным. Выбраться. Не в том жалком смысле, в каком это слово употребляют люди, мечтающие об исцелении, принятии или улучшенной версии самих себя. Подобные выражения годятся для тех, кто ещё верит, будто им оставили помещение для пристойного выбора. Мари пожелала выше. Дальше. За предел самой идеи человека. За край концептуализации, туда, где существо уже нельзя загнать в образ, назвать, вписать в роль, сделать удобным или пригодным к употреблению. Её мечта заключалась не в дешёвой божественности, какую расписывают на сводах капелл, но в иной форме превосхождения: стать чем-то, что больше не обязано склоняться перед чужим сюжетом. Для этого ей вновь нужна Оленерогая Корона. Она разыскивает её годами, с одержимостью, давно вытеснившей из её жизни сон, покой, надежду и всякое подобие обыкновенной биографии. И, что особенно скверно, вера её вовсе не лишена оснований. Она убеждена, что, если возложит Корону на себя осмысленно, если выдержит её тяжесть и не захлебнётся в том, что она несёт, ей удастся вобрать в себя весь накопленный пласт историй, образов, миросозерцаний, всё то густое варево, из которого человечество и иные разумные существа веками лепили себе мир. Впитать сферу. Проглотить механизм. Стать больше его. Освободиться. В замысле этом есть нечто, способное на миг показаться величественным. Но перед тобой по-прежнему женщина, внутри которой слишком давно гуляет сквозняк. Депрессивная. Нигилистическая. Временами психозно-маниакальная. Из тех, кто может смотреть на человека и с ледяной последовательностью думать не о его страдании, а о том, что он, в сущности, представляет собою лишь плохо закреплённую конструкцию. А если так, то и нож под рёбра становится не трагедией, а жестом, опытом, проверкой, почти логическим выводом из доведённой до конца теории. От такого освобождения веет не величием, но безвоздушной жестокостью. Ты почти отдёргиваешься, когда сознание цепляет другую вещь. Нож. Тот самый, который лежит возле её руки с такой обманчивой лёгкостью, словно это — всего лишь приобретённая привычка, а не одна из самых опасных постоянных в её существовании. Его имя всплывает с тем дурным холодком, каким сопровождаются сведения, явно не предназначенные для человеческого языка.Стремительный-как-ртуть.
Облик его податлив. У Мари он почти прост, почти будничен, почти полевой, таков, что его можно без труда сунуть за пояс и не привлечь лишнего внимания. Однако в нём есть нечто, не дающее принять его за металл. Он кажется высеченным из единого куска света, который забыл утратить свою первоначальную остроту. Ни шва, ни следа ковки, ни оплавленного края. Совершенство лезвия, лишённое всякой ремесленной истории и потому внушающее куда более глубокую неприязнь. Ты понимаешь, что он делает, и от этого знание ладони твои сами собой хотят сжаться. Он указывает путь к уязвимости. Не только к той грубой телесной слабости, где достаточно найти место между рёбрами и надавить чуть сильнее. Всякая уязвимость лежит перед ним открыто. Где ткнуть, чтобы пошла кровь. Где нажать, чтобы рухнула стена. Где тонка кожа у человека, у дома, у идеи, у привычки, у власти, у страха. Перед тобой не просто оружие, но инструмент для того, кто ищет у мира мягкое место и умеет распознавать его с почти неприличной точностью. Мари носит его с той будничной естественностью, с какой иные женщины носят молитвенник, флакон духов или кружевной платок. И чем глубже безумие человека, тем изощрённее становится пользование этим артефактом. Это знание приходит к тебе вспышками, короткими, грязными, почти весёлыми по своему тону. Там нет пошлого вопроса о том, кого зарезать в тёмном коридоре. Там иное: куда именно ткнуть, чтобы в целом городе вспыхнул бунт, где проломить тонкую кожу системы, чтобы рассыпался порядок, где ослабить одно звено, дабы дрогнула цепь. Она не всегда обладает силой, способной довести мысль до конца, но направление этой мысли уже достаточно, чтобы по спине твоей пошёл холод. Ибо это уже не просто женщина с ножом. Это — человек, привыкший смотреть на мир как на устройство, созданное для взлома. Вознесение принесло ей не только трещину в разуме. Оно наградило её способностями, ещё не самыми ужасными, если верить смутному ощущению того, какими делаются существа, зашедшие дальше по этой дороге и утратившие даже внешнее сходство с людьми. У Мари дар пока ещё принимает форму, которую можно назвать почти понятной, если вообще допустимо слово “понятно” для существа, чья жизнь непрерывно проходит среди развилок будущего. Она видит варианты. Не совершенно, не как готовое пророчество, но скорее как человек, переходящий вброд реку и заранее нащупывающий ногой, где начинается яма. Порой ошибается. Порой тонет по колено. Но в большинстве случаев знает наперёд, где течение возьмёт сильнее. Вот отчего её так трудно застать врасплох. Вот отчего в разговоре она вызывает утомление и раздражение. Дело не только в манере. Сам тот факт, что, покуда ты ещё раскрываешь рот, она уже просмотрела несколько вероятных версий твоего ответа и выбрала из них ту, где тебе больнее, ей выгоднее или, по крайней мере, любопытнее, содержит в себе нечто глубоко оскорбительное для всякого, кто привык верить в собственную спонтанность. С большинством людей она говорит так, как играют в карточную игру давно изученной колодой. Через просчёт. Через перестановку фраз. Через расчётливую красоту формулировки, от которой человек сам приходит к нужной ей двери и ещё полагает, будто направление выбрал самостоятельно. В бою это хуже. Ты видишь не отдельные сражения, но сам принцип. Она чувствует траектории. Улавливает ритм чужого тела прежде, чем тело успевает завершить собственное движение. С таким предвидением и с таким ножом она превращается в существо, почти непристойное для обычного противника, ибо большинство людей рядом с нею выглядят как мясо, ещё не уведомлённое о том, что уже разложено на части. Это не означает непобедимости: мир всегда способен произвести кого-нибудь ещё более древнего, более сильного, более быстрой рукой ведомого тем же беспорядком разума. Но для подавляющего числа живых существ — встречи с нею достаточно. И всё это заключено в одной женщине. Злой. Умной. Сухой. Вовсе не обаятельной в привычном, удобном смысле, однако принадлежащей к той редкой, дурной породе людей, от которых невозможно отвести взгляд, если тебе ещё дорого собственное душевное равновесие. Её занудство происходит не от любви к порядку, но от чрезмерной ясности, с какой она видит механику вещей и затем вынуждена жить среди тех, кто продолжает называть эту механику судьбой, нравом или моралью. Её интересуют не все. Только те, в ком она распознаёт сходную трещину. Те, кто чувствует клетку. Те, кто так яростно пытается выбраться, что от них уже пахнет не жизнью, а одержимостью. Особенно же притягивают её другие вознесённые. Их она не воспринимает так, как остальных. Здесь действует правило, имеющее почти физический вес: вознесённые дурно предвидят друг друга. Не потому, что стали свободны, ибо подобная лесть была бы слишком дешёвой, но потому, что они уже достаточно вышли из общей борозды, чтобы перестать быть удобными и надёжно просчитываемыми фигурами. Рядом друг с другом им достаётся редчайшая вещь: неизвестность. Подлинный риск. Возможность не знать. Вот почему она держится поблизости. Не из нежности. Не из верности. И не по той душеспасительной причине, по какой люди иногда находят друзей среди себе подобных. Просто рядом с такими, как она, мир впервые перестаёт быть картой, на которой все тропы давно проложены чужой рукой. А для существа, живущего в клетке из смыслов так долго, даже это уже начинает походить на голодную, искажённую форму любви. Ты выныриваешь резко. Воздух входит в грудь с таким чувством, будто всё это время ты не дышала вовсе. Зал обрушивается обратно в восприятие всей своей тяжестью: свечи, музыка, сладковатый запах вина, цветы, человеческая плоть под дорогой тканью, томное, принуждённое изящество вечера. Мари сидит напротив почти в том же виде, в каком сидела мгновение назад. Бокал в пальцах. Нож рядом. Рот спокойный. Только теперь ты понимаешь, что смотришь не просто на опасную женщину. Перед тобой человек, однажды увидевший, из чего в действительности сделан мир, не выдержавший этого знания, собравший себя заново в дурном, болезненном порядке и с тех пор пытающийся проломить реальность головой, ножом и голыми руками. Слабое утешение состоит лишь в том, что до сей поры ей, кажется, это всё же не удалось.***
— Нашла что-нибудь занятное? Мари смеётся, произнося это, и смех её звучит негромко, с той ленивой осведомлённостью, какая свойственна людям, давно усвоившим, что чужое дурное самочувствие нередко оказывается лишь иным именем для полезного знания. Она глядит на тебя поверх бокала, слегка склонив голову, с таким выражением, словно пытается определить, много ли ты оставила мяса по ту сторону, пока без позволения шарила в её мыслях. Ты не отвечаешь сразу, ибо ответ требует прежде всего способности говорить, а её ты на краткий срок утратила. Сначала до тебя даже не доходит, что зал вернулся. Потом возвращается звук. Сперва музыка, глухо и назойливо текущая сквозь воздух, затем гул голосов, стеклянный звон, смех, чьи интонации вдруг кажутся непристойно живыми. Следом возвращается свет люстр, ударяющий в глаза с такой бесстыдной жестокостью, словно тебе под веки подсунули нечто раскалённое. Последним приходит тело, и приходит оно с той отвратительной откровенностью, какую человеку всего менее хочется чувствовать в присутствии чужих глаз: ноги делаются ватными, желудок стягивается в тугой, болезненный узел, в горле поднимается ком, внушающий сразу две опасности, одинаково унизительные, ибо тебя может либо вывернуть прямо здесь, среди вина и серебра, либо, что немногим лучше, ты самым жалким образом расплачешься, а ни того, ни другого ты не намерена дарить этой публике. Чья-то рука резко дёргает тебя за плечо. Астарион. Жест его короток, лишён всякой церемонии, но в нём хватает силы, чтобы до тебя наконец дошла простая и скверная истина: ты отсутствовала долго. Не один удар сердца и не два, не какую-нибудь безобидную секунду, которой достаточно для оговорки или пустого провала взгляда, но несколько долгих минут, в течение которых ты, должно быть, стояла столбом посреди разговора, уставившись в пустоту с таким отсутствующим выражением, какое способно вызвать тревогу даже у людей, давно привыкших к дурным чудесам. — Хизер, — говорит он тихо, сквозь зубы. — Вернись. Ты возвращаешься так, как умеешь. И выходит это скверно. Колени подламываются почти сразу, без всякой театральности, без красивой драмы и нарочитого падения; просто тело внезапно прекращает лгать, будто происходящее его устраивает. Ты оседаешь на стул боком, неловко, с той беспомощной поспешностью, какая бывает у человека, успевшего понять, что ещё одно мгновение на ногах окончится позором. Пальцы судорожно хватаются за спинку, словно перед тобой не предмет мебели, а край берега, за который удалось уцепиться в последний миг. Дерево больно впивается в ладонь. Это хорошо. Боль груба, телесна и потому спасительна: в ней хотя бы нет чужих смыслов. Вторая рука сама собой ложится на живот, будто яростью пальцев ещё возможно загнать тошноту обратно внутрь. Вся группа смотрит на тебя. Уилл смотрит прямо, жёстко, с уже работающей мыслью, прикидывающей, насколько ты способна продолжать и не придётся ли ему сейчас взять весь разговор на себя. Шэдоухарт хмурится; в её лице появляется то раздражённое беспокойство, которое она обычно упрямо укрывает под холодом. Гейл глядит слишком внимательно, почти научно, как смотрят на сосуд, в чьих стенках проступила трещина, за которой может оказаться нечто весьма опасное. Алиса щурится с той недоброй сосредоточенностью, в которой почти всегда больше практического расчёта, чем сочувствия: она, вероятно, уже решает, в чём именно причина твоего состояния, в магии ли, в слабости ли, в чём-то ином, более личном и потому более неприятном. Астарион не убирает руки с твоего плеча ещё на одно мгновение дольше, чем требуется, затем отнимает её, но остаётся слишком близко, чтобы это можно было назвать равнодушием. Мари наблюдает за всем с откровенным интересом. Ни тени жалости не проступает в ней. Ни следа тревоги. Лишь интерес, сухой, внятный, почти профессиональный. — Как мило, — произносит она. — Стало быть, ты и впрямь полезла туда. Ты сглатываешь. Напрасно. Ком в горле только усиливается. Во рту по-прежнему стоит тот омерзительный привкус металла, старой кости и чужой мысли, к которой человеку благоразумному лучше было бы вовсе не прикасаться. — Пошла ты, — выговариваешь ты хрипло. Мари улыбается. — Уже лучше. Это даже звучит бодрее. — Что ты с ней сделала? — спрашивает Шэдоухарт. Черноволосая не меняется в лице. — Ничего, — отвечает она. — Это она сделала себе сама. Я, между прочим, не звала её шарить у меня в голове. Хотя любопытство её мне вполне понятно. На её месте я бы тоже вряд ли устояла. — В другой раз, — сухо произносит Гейл, — предупреждай заранее, если внутри у тебя склад из концепций, артефактов и дурно переваренного безумия. — В другой раз, — лениво отзывается Мари, — пусть сперва спрашивает позволения. Мы ведь, кажется, всё ещё пытаемся изображать приличных людей. Алиса тихо фыркает. — Здесь, похоже, прилична только мебель. Ты делаешь вдох глубже. Это ошибка. В груди сразу неприятно тянет, голова вновь начинает плыть, и на краткое, но вполне достаточное мгновение тебе кажется, что сейчас тебя попросту стошнит на скатерть, прямо между бокалом и проклятым осколком ключа. Ты сжимаешь спинку стула сильнее, до боли, до белизны суставов, и это возвращает хотя бы зыбкое ощущение того, что руки всё ещё принадлежат тебе. Астарион наклоняется ближе. — Ты стояла, как покойница на выставке, — бросает он тихо, так, чтобы слышала только ты. — Ещё немного, и я бы решил, что она сломала тебя безо всякой магии, одним разговором. — Не дождётся, — выдавливаешь ты. — Чудно. Тогда сиди и не падай. Тон его резок, почти раздражён, однако именно эта резкость и удерживает тебя куда надёжнее всяких утешений. Раздражение привычно. В нём есть порядок, есть знакомая шероховатость. Жалость же прикончила бы тебя быстрее. Мари ставит локоть на стол и подпирает щёку кулаком, рассматривая вас так, будто весь этот маленький кризис лишь окончательно помог ей решить, пригодны вы для задуманного или нет. — Раз уж все закончили любоваться этой сценой, — говорит она, — вернёмся к тому, что действительно полезно. Уилл переводит взгляд на неё. — Говори. Она чуть шевелит пальцами возле обломка ключа. — Вам надлежит найти две оставшиеся части, — произносит она. — Без них отсюда никто не выйдет. Ни вы. Ни я. Ни кто-либо ещё. Будете сидеть здесь, пить, улыбаться, загнивать по кругу и дожидаться следующего Бельтайна. Празднично до тошноты. Вполне в духе Софии. — Где искать? — спрашивает Уилл. Мари поджимает губы, и видно, что вопрос этот её радует. — Вторую часть держит сама София, — напоминает она. — Не на виду. Но близко. Такие натуры любят прятать опасное у себя под рукой. Это даёт им то приятное чувство власти, без которого подобные существа быстро утрачивают вкус к существованию. — А третья? — спрашивает Гейл. — Третья дальше, — говорит Мари. — Там, где дом начинает избавляться от своего благопристойного лица. Там, где стены уже не слишком заботятся о том, чтобы быть стенами, а комнаты устают изображать комнаты. Меня туда не пускают. Вас, быть может, пустят. Вы раздражающе хорошо подходите на роль тех идиотов, которых всегда тянет в худшее место здания. — Значит, мы должны собрать ключ, пойти к демону и сломать цикл, — говорит Шэдоухарт. — Если совсем грубо, — отвечает Мари, — то да. Алиса скрещивает руки на груди. — Ещё грубее будет сказать, что мы должны сделать за тебя работу, в которой ты сама не преуспела. Мари пожимает плечом. — Именно так. Видишь, до чего быстро всё делается честным, как только люди перестают насиловать друг друга вежливостью. Уилл спрашивает спокойно: — Что случится, когда мы соберём ключ? — Либо вы откроете путь демону, либо откроете путь себе, — отвечает Мари. — Скорее всего, и то и другое разом. Здесь не тот случай, когда можно с изяществом отпереть одну дверь и не потревожить соседнюю. — Ты забыла часть про то, что всё может отправиться к чертям, — сухо замечает Астарион. — Я полагала, это и без того ясно. Гейл всё ещё смотрит на ключ, но говорит уже Мари: — Если мы это сделаем, ты получишь доступ к тому, что тебе необходимо. — Возможно. — И нам предлагается поверить, что после этого ты сама не сделаешься отдельной бедой? Мари улыбается краем рта. — Вам вообще не следует никому верить. Это чрезвычайно оздоровляет. — Потрясающая мысль, — бормочет Астарион. — Почти из той же школы, что и “постарайтесь не умирать”. Восхитительно свежо. Она переводит взгляд на него. — Ты всё ещё здесь лишь потому, что слишком любишь язвить в дурных местах. — А ты всё ещё здесь потому, что слишком любишь дурные места. — Видишь? Уже обнаружилось нечто общее. Ты наконец поднимаешь голову. Движение отзывается неприятно: в висках тут же тупо давит, под черепом будто и впрямь осталась какая-то чужая острая щепка, костяная и холодная. Однако голос твой звучит ровнее, чем можно было ожидать. — Хорошо, — говоришь ты. — Допустим, мы идём за ключом. С чего начинать? Мари смотрит на тебя уже без смеха. Внимательно. Почти серьёзно. — Прежде всего перестаньте мыслить этот дом как место, — говорит она. — Это не место. Это последовательность сцен. Вас будут толкать туда, где вы должны оказаться по ходу истории. Следовательно, задача у вас проста: замечать, когда вам что-либо подсовывают, и ломать ритм. — То есть заниматься тем, чем мы обычно и так занимаемся, — сухо замечает Алиса. — Именно поэтому я вообще разговариваю с вами. Уилл коротко кивает. Решение собирается у него на лице быстро, с той привычной цельностью, какая бывает у человека, слишком давно привыкшего облачаться в необходимость, как в доспех. — Хорошо. Ищем вторую часть. Затем третью. Потом к демону. — До чего деловито, — говорит Мари. — Это почти внушает надежду. — Не начинай, — отрезает Шэдоухарт. Мари приподнимает ладони, изображая капитуляцию с тем изяществом, с каким лгут жестами люди, слишком любящие собственную игру, чтобы когда-либо действительно из неё выйти. Разговор, по-видимому, и впрямь подходит к концу. Никто не расслабляется, но в словах появляется та грубая собранность, которая приходит лишь тогда, когда выбора уже нет и потому можно прекратить расточать силы на иллюзии. Гейл, несомненно, уже разбирает в уме механику дома. Уилл думает о порядке действий. Шэдоухарт, вероятно, успела прийти к неизбежной для себя мысли, что здесь придётся кого-то спасать, даже если спасения никто не просил. Алиса, должно быть, уже прикидывает, что удастся стащить прежде, чем это отнимут у неё. Астарион, судя по выражению лица, составляет мысленный перечень всего, что его бесит в этом месте, и список, судя по всему, выходит внушительным. Ты заставляешь себя сесть ровнее. Отпускаешь спинку стула не сразу. Пальцы ноют так, будто ты и впрямь держалась не за отполированное дерево, а за нечто, способное утащить тебя за собой. В горле по-прежнему тяжело. Под ложечкой пусто и мерзко. Сердце бьётся неровно, с лишними ударами, как у загнанной лошади, которую снова заставили тянуть воз в гору. Ты поднимаешь взгляд лишь затем, чтобы зацепиться за что угодно, лишь бы больше не смотреть на Мари. И видишь стену. А на стене портрет. Огромный. Он висит чуть в стороне, в тяжёлой резной раме, среди всей этой полированной роскоши с такой невозмутимой уверенностью, словно именно ему, а не людям, принадлежит здесь право главенствовать. В нём есть та особенная властность, какая отличает не украшение, но свидетеля, чьё присутствие оправдывает саму комнату. Тёмный фон. Бледное лицо. Знакомый поворот плеч. И этот проклятый взгляд, который ты узнала бы и в дыму, и в бреду, и за той последней чертой, после которой людям уже не полагается ничего узнавать.Роуз.
Внутри у тебя всё сжимается так внезапно, что воздух на единый миг перестаёт входить в грудь. Это хуже паники. Это — узнавание. Она смотрит на тебя снова. И смотрит уже не с холста даже, но изнутри головы, из того места, где память сидит так давно и так глубоко, что успела зарасти плотью, подобно ржавому гвоздю. Лицо её неподвижно, как и подобает краске, лаку и натянутому полотну, однако в этом и заключена вся мерзость происходящего: портрету не надлежит делать ничего, кроме как висеть, а он — смотрит. Держит. Проникает под кожу одним-единственным фактом своего существования. Ты не замечаешь, как пальцы твои вцепляются в край стола. Астарион улавливает перемену сразу. — Что? — спрашивает он тихо. Ты не отвечаешь. Потому что ответ уже висит перед тобой, заключённый в раму размером с приговор. Потому что дом, как выясняется, не просто знает, где болит. Дом развешивает это по стенам с хозяйской тщательностью, словно заботливо расставляет по комнатам предметы, призванные довести гостя до нужной степени внутреннего распада. Роуз смотрит на тебя с тем бессловесным, неподвижным знанием, от которого становится ясно: вы обе понимаете одно и то же. Вечер только начался. А тебя уже взяли за горло старейшим из способов.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!