Глава четвёртая. Спектакль

13 марта 2026, 18:17
— Что такое, Хизер? — спрашивает Шэдоухарт. Ты слышишь её словно сквозь толстую стену старого дома, напитанную зимней сыростью, чужими разговорами и тем особым, тяжёлым молчанием, какое собирается в местах, где слишком многое уже случилось и ничто по-настоящему не кончилось. Голос её раздаётся рядом, почти у самого уха, однако добирается до тебя с томительной заминкой, будто воздух между вами внезапно сделался вязким и плотным, как мокрая вата, набитая в трещины между мирами памяти и настоящего. Ты всё ещё смотришь на портрет. На лицо Роуз. На то, как оно покоится в тяжёлой раме с нестерпимой, почти бесстыдной уверенностью старой язвы, которую кто-то не только не пожелал скрыть, но бережно очистил, отполировал и повесил в самом видном месте, дабы она, подобно семейной реликвии, продолжала исполнять своё дело. Внутри тебя всё переворачивается с тем глухим и чудовищно простым движением, каким в запертой комнате валится тяжёлый шкаф: сперва короткий, почти деловитый наклон, затем внезапный грохот, столб пыли, смещение воздуха, после которого порядок уже невозможно собрать обратно прежними руками. Краски в зале меркнут у тебя на глазах. Вино в бокалах темнеет до цвета засохшей крови. Позолота люстр заволакивается тусклым, пепельным налётом. Лица вокруг теряют глубину, делаются плоскими, выморочными, точно маски, пролежавшие слишком долго в заплесневелом сундуке и теперь вынутые ради праздника, для которого никто уже не помнит истинного смысла. Музыка, ещё миг назад наполнявшая зал своим нарядным, почти нарочитым существованием, начинает отступать, словно испуганный слуга, поспешно пятящийся в дальний коридор. Она не смолкает. Она просто перестаёт принадлежать тебе. Она остаётся для прочих, для тех, кто пока ещё удержан на поверхности нынешнего вечера. Ты — уже нет.

Алтуриак, 1268 год.

Тебе десять лет. Или около того. В видении возраст не живёт цифрой, не подчиняется человеческой любви к порядку, не выстраивается в календарную последовательность. Он существует в теле. В тонких руках, ещё не научившихся ни силе, ни защите. В узких запястьях, слишком хрупких, чтобы на них когда-либо следовало возлагать вину взрослого мира. В неуверенных ногах, которые ещё не успели запомнить, как стоять, когда комната идет ходуном. Во взгляде снизу вверх, откуда взрослые кажутся существами чрезмерно большими, чрезмерно шумными и наделёнными тем наглым правом владеть всем вокруг, какое детям представляется не законом, а насилием самой природы. Комната иная. Воздух в ней сух, холоден и неприятен, как в доме, где давно разучились говорить открыто и привыкли заменять крик порядком, наказание — тоном, а жестокость — спокойствием. Свет лежит на мебели и лицах ровно, без малейшей жалости, с той неподвижной ясностью, от которой вещи выглядят заранее приготовленными к тому, чтобы однажды войти в чью-нибудь память и остаться там отравой. Взрослые голоса тянутся где-то на заднем плане глухим, раздражающим гулом. Ты не различаешь слов. Да в них и нет нужды. Всё главное уже совершается. Ты убиваешь своих приёмных родителей. Событие это не несёт в себе ничего из тех утешительных формул, которые так любят поздние свидетели чужого ужаса. Здесь нет благородного безумия, нет спасительного тумана, нет красивой мгновенности. Всё происходит на близком расстоянии, в унизительной телесной достоверности, через руки, через напряжение мышц, через отчаянное сопротивление плоти, которая никогда не желает умирать вовремя и до последней минуты ведёт себя так, будто ей ещё полагается надежда. Отец дёргается слишком долго. Мать издаёт звук, которому суждено застрять в тебе навеки. Это не крик и не зов, но краткий, страшно будничный хрип, сырой и скомканный, будто внутри груди внезапно лопнуло нечто хрупкое и тут же захлебнулось собственной гибелью. Звук этот входит в тебя не через слух, а глубже, — под рёбра, в то место, где затем годами будет сидеть, как осколок, который нельзя ни вынуть, ни переварить. В комнате пахнет кровью и горячим телом. Пол скользок. Пальцы тоже. Ладони покрыты липкой, почти постыдной влажностью, какой полна всякая настоящая резня. На одежде, на коже, на досках, в трещинах пола, в складках ткани, всюду одно и то же вещество, — тёплое, тяжёлое, упрямо материальное. Никакой дымки кошмара, которую можно было бы позднее приукрасить дрожащим шёпотом и тем самым сделать переносимее. Только кровь. Её слишком много. Её будут вымывать, выскребать, соскребать ножами с дерева, проклинать над нею слуг, менять половицы, распахивать окна, жечь уксус и травы, но дом всё равно сохранит остаток, ибо дерево памятливее человека и не владеет его счастливым искусством врать самому себе. Однако самое страшное — не кровь. Роуз всё видит. Она стоит чуть поодаль, маленькая, живая, пронзительно настоящая в этой комнате, где всякая жизнь уже кажется ошибкой. Её глаза распахнуты так широко, что лицо делается чужим, почти не принадлежащим возрасту, как у ребёнка, которого внезапно вытащили из постели и поставили босиком на ледяной пол среди чужого преступления. Плачет она или нет, — ты не знаешь. Кричит или молчит, — тоже неизвестно. Между вами уже поднимается нечто более тяжёлое, чем воздух, более плотное, чем страх, более долговечное, чем сам этот вечер. Ты оборачиваешься к ней. И её взгляд входит в тебя, как гвоздь входит в сырое дерево, — медленно, бесшумно, без всякой поспешности, оттого лишь надёжнее. В нём нет истерики. Нет даже детского ужаса в привычном его виде. Есть фиксация, страшная в своей простоте, приговор, ещё не облечённый в слова, но уже принявший окончательный облик. Вот она. Вот — это сделала она. И в этой ясности больше безжалостности, чем во всяком взрослом обвинении, ибо взрослый, при всей своей жестокости, всё же одарён пагубной склонностью выдумывать обстоятельства, смягчения, ложные глубины там, где ребёнок видит суть и держит её в себе без единого отступления. Картина рвётся.

Чес, 1279 год.

Годы проходят, но время, как выясняется, не имеет власти над тем, что однажды обрело подлинную форму. Оно ничего не лечит. Оно только делает старую скверну древнее, насыщеннее, крепче, подобно тому как вино, запертое в погребе, набирает тьму. Роуз находит тебя так, как находят цель, за которой шли слишком долго, чтобы теперь хоть на миг усомниться. Ты замечаешь её прежде не лицом, а движением. Сначала тень в дверном проёме. Затем шаг. Потом линию плеча, в которой нет ни колебания, ни суеты. Она выросла. Сделалась выше, суше, жёстче. Черты её утратили детскую мягкость и собрались в выражение, придающее ей ту страшную определённость, какую ненависть сообщает тем, кто носил её в себе годами и ни разу не позволил ей ослабнуть. Взрослый иной раз ещё торгуется со своим гневом, оправдывает его, обставляет словами. Ребёнок, пронёсший обиду сквозь годы, приходит за нею, как наследник за своим. Она смотрит на тебя. Во взгляде этом нет ни сестринской памяти, ни смущения перед долгожданной встречей, ни малейшего человеческого беспорядка. Так смотрят на долг, отысканный в старой книге счётов, на недоимку, подлежащую взысканию, на дело, которое наконец дошло до своей очереди. Ты пытаешься подняться. Тело слушается дурно. В мышцах слишком много прошлого. Слишком много выученной готовности к удару. Колени предательствуют. Во рту сухо. Всё существо охватывает мерзкое чувство, будто тебя уже заранее раздели до самой слабости и оставили стоять в ней, не позволяя ни прикрыться, ни отступить. Она подходит ближе. Неторопливо. И спешить ей действительно некуда, поскольку вся её дорога была пройдена задолго до этого дня, в тех безмолвных внутренних коридорах, где человек годами готовит одно-единственное движение, пока оно не делается частью его существа. — Ты, — говорит она. Одно слово. Ровное. Короткое. Без всякой дрожи. Так делают пометку в списке, так ставят знак у имени, когда больше ничего уточнять уже не требуется. Ты хочешь произнести её имя. Хочешь сказать хоть что-нибудь, что вернуло бы между вами язык, а не одну лишь память. Но рот пересох, язык налит свинцом, и тебе на миг приходит та унизительная мысль, от которой холодеет всё внутри: имени у тебя опять нет. Ты снова сведена до силуэта в чужом воспоминании, до фигуры, которую достаточно узнать, назвать и уничтожить, не оставляя после неё никакого остатка, кроме удовлетворения исполненного долга. Нож ты замечаешь не сразу. Он не сверкает и не требует к себе внимания. Ему это ни к чему. Он просто есть у неё в руке с той бесспорностью, какая бывает у вещей, давно избранных для своего назначения. Кажется почти, будто лезвие выросло из ладони, а ладонь — из намерения. Ты отступаешь на шаг. Доска под ногой жалобно и слишком громко скрипит. Дом выдаёт тебя этим звуком с омерзительной покорностью старого слуги, который всегда знает, в какой именно миг следует распахнуть дверь пошире, чтобы удар пришёлся вернее. — Не… — вырывается у тебя. — Роуз, я… И на этом всё обрывается. Ни одно слово не выдерживает здесь собственного веса. Извинение — жалко и бедно, как мелкая монета, брошенная туда, где требуют кость и жизнь. Ссылка на детство ничего не меняет в облике двух тел, лежащих на полу. Жалоба на стёртую память — звучит ложью, даже если сама правда давно прогнила на своей глубине. Рассуждения о чужой воле, о сломанной природе, о судьбе, о насилии, сделавшем из тебя орудие, рассыпаются в прах перед лицом уже пролитой крови, ибо кровь не интересуют теории. Она была. Она текла. Она застыла в памяти Роуз и сделалась там законом. Она совершает своё так, как выплачивают давний долг. Без ярости. Без судорожного блеска в глазах. Без той театральной красоты, которой люди любят украшать месть, чтобы не видеть её подлинного лица. Лезвие сперва касается горла почти ласково. В этой осторожности есть нечто куда более страшное, нежели в любом крике, ибо крик ещё принадлежит горячке, тогда как подобная точность принадлежит решению. Нажим усиливается. Кожа поддаётся без промедления. Боль приходит ясная и прямая, как строка приговора. Тёплая струя бьёт по шее, по ключицам, вниз, в ткань, в ладони, в ту нелепую последнюю попытку удержать себя внутри собственного тела. Во рту мгновенно появляется вкус железа. Воздух идёт не туда, куда должен, и каждое следующее усилие вдохнуть обращается в унижение. Руки сами взлетают к горлу. Пальцы скользят. Ладони делаются мокрыми тотчас. Ты хватаешься уже не в надежде спастись, ибо какая-то беспощадная часть тебя слишком быстро понимает бесполезность этого движения, а лишь затем, чтобы ощутить глубину, меру, окончательность, чтобы своими же руками подтвердить себе: да, всё настоящее; да, всё зашло слишком далеко; да, назад дороги нет. Роуз смотрит на тебя сверху вниз. В её лице нет торжества. Нет сладострастия мести. Перед тобой лишь сухое, почти страшное облегчение человека, носившего в себе неподъёмный груз и наконец нашедшего место, где можно сбросить его в бездну. Ты опускаешься на колени. Холод пола проходит сквозь ткань, кожу и кости с такой ледяной прямотой, что именно в этот миг действительность окончательно утверждает себя. Мир начинает сужаться с ужасающей деловитостью. Сначала до света. Потом до шума в ушах. Потом до собственного хриплого сипения. Потом до счёта вдохов, который почти сразу рушится, потому что горло более не желает служить как прежде. Воздух входит рвано, пузырями, с влажным бульканьем, от которого тело пытается содрогнуться, будто желает вывернуться из себя и тем избежать позора умирания. Но смерти нет дела до достоинства. У неё — только свои механизмы, грязные, бесцеремонные и всегда одинаково унизительные. Тепло уходит из пальцев прежде всего. Затем из ладоней. Потом из лица. Тело отступает от тебя медленно, точно хозяин большого дома, вынужденный сдавать комнату за комнатой невидимому захватчику и в каждой оставлять немного пустоты. Сердце мечется быстро, жалко, растерянно, как пойманный зверёк, который ещё не постиг, что выхода уже не будет. Роуз склоняется ниже. Ты чувствуешь запах её волос, запах кожи, какой мог бы принадлежать дому, человеческому дому, с простынями, полками, запахом хлеба и вечернего огня, если бы вам хоть раз было позволено пожить в таком доме как детям, а не как двум свидетельницам чужого ужаса. — Ты думала, я забуду? — тихо произносит она. — Ты думала, я вырасту и стану как все? Ты желаешь ответить. Из рассечённого горла выходит лишь жалкий, мокрый звук, более похожий на последнюю насмешку плоти, нежели на речь. Тьма подступает исподволь, без всякой торжественности. Она разливается по краям зрения, как грязная вода, медленно затапливающая комнату. Сначала исчезают углы. Затем лицо Роуз теряет очертания. Потом остаются одни глаза. Потом и они тонут. Последним приходит холод. Простой. Окончательный. Потом всё меняется. Без перехода. Без приготовлений. Без того слабого милосердия, которого человек почему-то ожидает от границы между мирами. Здесь уже нет прежней боли, потому что нет прежнего тела, которому она принадлежала. Остаётся лишь память о весе, память о горле, о том тщетном, мучительном поиске вдоха, который больше не нужен, а привычка всё же продолжает его требовать, как давно разжалованный слуга продолжает стучаться в пустые покои умершего хозяина, не умея представить себе иного порядка вещей. Именно эта тупая верность прежним законам раздражает сильнее всего. Царство Теней встречает тебя сыростью. Она здесь всюду. В воздухе, в сумрачной ткани пространства, в бесцветной неподвижности далей. Мир вокруг выглядит так, словно его некогда промочили до самого основания и с тех пор забыли высушить. Всё вылиняло. Всё утратило ясную грань. Тьма не кажется здесь страшной. Она слишком деловита для страха, слишком привычна, слишком давно вступила в свои права. Ею накрыто всё, как мебель под полотнищами в мёртвом доме: очертания ещё угадываются, но жить среди них уже нельзя. И всё же ты пытаешься вдохнуть. По привычке. В этом, быть может, и заключается последняя насмешка над существом, которое уже лишилось почти всего, но всё ещё тащит за собою старые телесные рефлексы, словно цепь. Где-то в той части тебя, которую не удалось оставить ни в крови, ни в горле, ни на холодном полу, поднимается ясная и сухая мысль:

Роуз тебя нашла.

Роуз тебя убила.

И это было справедливо.

Но облегчения нет и здесь.

Чья-то рука ложится тебе на плечо. Тёплая. Живая. Настоящая. Ты вздрагиваешь с такой резкостью, что едва не опрокидываешь бокал. Воздух врывается в грудь болезненным толчком. Зал возвращается мгновенно, во всей своей невыносимой цельности: свет люстр, запах вина, шорох ткани, музыка, чужие лица, опасно близкие и слишком внимательные. Рука Алисы. Её пальцы сжимаются крепче, удерживая тебя здесь, в этой проклятой комнате, а не там, где всё пропитано сыростью, сумраком и той беспощадной справедливостью, от которой никому не становится легче. — Хизер, — говорит она. — Эй. Ты моргаешь. Раз. Другой. Сердце колотится с такой яростью, будто и оно только что было возвращено на место против собственной воли. В горле стоит сухой ком. Пальцы вцепились в край стола так сильно, что суставы ломит тупой болью. Ты даже не заметила, когда успела ухватиться за него, словно за единственную неподвижную вещь в мире, уже начавшем опасно крениться. Все смотрят на тебя. Шэдоухарт хмурится всё сильнее. Уилл неподвижен, однако в его глазах уже собирается то жёсткое, настороженное внимание, которое появляется, когда ход событий начинает уклоняться в опасную сторону. Гейл напряжён, прищурен, слишком быстро сводит что-то в уме, как человек, вынужденный признать существование закономерности там, где предпочёл бы увидеть случайность. Астарион глядит прямо на тебя и даже не пытается скрыть того мрачного недовольства, с каким встречает всякое вторжение в твой разум, тело или прошлое. Даже Мари молчит, а её молчание тревожнее всякого смеха. Во всех этих взглядах стоит один и тот же беззвучный вопрос.

Что именно ты увидела?

Ты медленно проводишь языком по пересохшим губам. Смотришь на портрет. Потом снова на них. — Хизер, быть может, ты всё же объяснишь, что здесь происходит? Астарион опускается на стул рядом с тобой с такою резкостью, словно решил, что, оставаясь на ногах, рискует окончательно утратить тебя для нынешней минуты. Колено его почти задевает твоё; он разворачивается вполоборота и устремляет на тебя взгляд столь пристальный, что тот ощущается почти телесно, как если бы холодные пальцы коснулись подбородка и не позволили ни отвернуться, ни спрятаться, ни прибегнуть к той жалкой светской лжи, которой люди обыкновенно прикрывают собственный распад. Лицо его лишилось обычной насмешливой подвижности. На нём теперь лежало выражение сухого раздражения, тревоги и того сдержанного гнева, какой появляется у него всякий раз, когда происходящее ему глубоко не по нраву, но ещё мучительнее ему — собственное неведение. Ты сглатываешь. Горло всё ещё стянуто так, будто в него насыпали горячего песка. По спине медленно стекает холодный пот. Ладони ноют после того судорожного усилия, с каким ты впивалась в край стола, словно в единственное вещественное доказательство того, что комната ещё стоит на месте и не расползается вместе с твоим сознанием. Воздух здесь тяжёл и неподвижен, как в спальне, где слишком долго лежал больной и где стены уже пропитались лихорадкой настолько, что всякий вдох делается не правом, но повинностью. — Да... — говоришь ты. Слово выходит хрипло, почти бесцветно. Ты прочищаешь горло, однако жест этот не приносит никакой пользы и только ещё сильнее подчёркивает тщету всякой мелкой телесной обороны перед тем, что уже успело добраться внутрь. — Да… помнишь, я рассказывала тебе о своей сводной сестре? Астарион чуть сощуривается, не отводя глаз. — Смутно, — отвечает он. — Это та самая, что видела, как ты убила приёмных родителей? Прямота его звучит почти жестоко, но именно потому выносится легче, чем осторожные обходы, к которым столь охотно прибегают люди, воображающие, будто кровь становится менее реальной оттого, что вокруг неё расставили мягкие слова и учтивые паузы. Ты киваешь. Шея отвечает неприятной тяжестью, будто воспоминание до сих пор держит на ней ладонь. — Кажется, она в этом замке, — произносишь ты. После этих слов в воздухе что-то меняется, хотя никто не делает ни резкого движения, ни громкого возгласа. Просто вся компания в одно и то же мгновение постигает, что мерзость происходящего перестала быть отвлечённой. До сей поры перед вами стояла общая, безымянная угроза, одно из тех многоликих бедствий, которые можно обсуждать почти спокойно, покуда они не выберут себе лицо. Теперь же — прошлое вдруг обрело раму, взгляд и место на стене; оно перестало быть рассказом и вошло в комнату на правах хозяина. Все оборачиваются к портрету. Первым смотрит Уилл, коротко и быстро, с тем суровым инстинктом человека, привыкшего сначала устанавливать источник опасности и лишь затем позволять себе размышление. За ним следует Шэдоухарт; в её лице проступает то собранное, неласковое понимание, которое приходит не к удивлённым, но к тем, кто уже давно знает цену чужим ранам. Алиса глядит быстро, с прищуром, точно уже взвешивает, что перед нею: простая приманка, ловко устроенная наживка или нечто вроде двери, ждущей одного-единственного верного прикосновения. Гейл поднимает голову последним, однако дольше всех задерживается на изображении, ибо для него недостаточно просто распознать странность; ему необходимо тотчас же начать внутренне её расчленять, классифицировать и укладывать в один из тех аккуратных мысленных ящиков, где самые мерзкие вещи обретают особенно отвратительное достоинство благодаря длинному названию. По твоей коже вновь проходит дрожь. Та самая низкая, животная дрожь, что поднимается от босых ступней, когда входишь в комнату, слишком долго стоявшую пустой, и сразу понимаешь: пол здесь холоднее, чем ему полагалось бы быть. Весь этот замок устроен по такому же принципу. Он не бросается на человека с размаху. Он лишь раз за разом возлагает на шею что-то влажное, студёное и терпеливо ждёт, пока разум сам завершит начатое за него. Астарион, всё ещё не глядя на остальных, произносит тихо: — Прелестно. Значит, у этого дома имеется не только вкус к драме, но и весьма своеобразное почтение к семейным узам. — Только не начинай, — бросает Шэдоухарт, не отрывая взгляда от портрета. — Я уже начал, — сухо отвечает он. — Остановить меня, как видишь, никто не потрудился. Уилл переводит взгляд с портрета обратно на тебя, затем на Мари. По выражению его лица ясно, что он уже отбросил всякое желание кружить вокруг вашей общей, отравленной памяти и ищет единственное, что ещё может принести пользу в такой час: практический смысл, извлечённый из человека, который, по крайней мере, делает вид, будто знает устройство этой ловушки. — Мари, — начинает он. — Ты здесь давно. Тебе знакомо это лицо? Или хотя бы… Он обрывается. Причина делается понятна не сразу, ибо человеческий ум всегда на миг опаздывает перед пустотой там, где ещё секунду назад находилось живое существо. Совсем недавно она была здесь: бокал в руке, нож при ней, тонкая, раздражающая улыбка, вся её поза, исполненная того нервного своеволия, с каким сидят люди, полагающие, что даже мебель обязана считаться с их капризом. Теперь стул пуст. Бокал исчез. На скатерти осталось лишь бледное влажное кольцо, этот унизительный след краткого присутствия, будто сама память о ней сочла достаточным оставить после себя насмешку, и фрагмент ключа. Уилл замолкает на полуслове. Алиса первой облекает общее чувство в речь: — Вот же сучка. Астарион коротко усмехается, и веселья в этом звуке нет ни на йоту. — Какая неожиданность. Она исчезла среди разговора. Кто бы мог предположить, что у женщины с ножом и бредом о живых историях обнаружатся изъяны в воспитании. — Я не слышал, как она поднялась, — говорит Уилл. Это уже тревожит всерьёз. Уилл не из тех, кто упускает движение в комнате, где чувствует опасность. Если его внимание не уловило ни жеста, ни поворота, ни шороха ткани, значит, либо Мари движется с той противоестественной ловкостью, какую следует считать дурным знаком уже саму по себе, либо дом вновь воспользовался правом издеваться над всякой вашей попыткой различить, где у вещи начало, а где конец. Шэдоухарт быстрым движением окидывает взглядом зал. — Она не могла уйти далеко. — Почему же? — отзывается Алиса. — Здесь, судя по всему, даже стены лгут не моргнув. Гейл к этому мигу уже почти недоступен обычному человеческому обращению. Телом он всё ещё сидит рядом с вами; разумом же скрылся в той своей уютной и до крайности раздражающей внутренней келье, где из любого кошмара можно добыть стройную систему, а потом, пожалуй, с достоинством умереть под её обломками, успев предварительно дать им латинское имя. Он смотрит сперва на пустой стул, затем на портрет, затем куда-то между ними, в ту воображаемую область, где любая мерзость начинает обрастать для него объяснимостью, и лицо его принимает то учёное выражение, от которого всякому нормальному человеку немедля хочется швырнуть в него хлебной корзинкой. — Это может свидетельствовать о выраженной нарративной компрессии пространства, — произносит он, почти не обращаясь ни к кому в отдельности. — Либо о частичной меметической синхронизации субъектов внутри замкнутого ритуального паттерна. Если дом перераспределяет внимание как магический ресурс, то исчезновение Мари в момент смещения эмоционального фокуса… — Гейл, — начинает Алиса. Он, разумеется, не слышит. — …может представлять собою не буквальное перемещение, но локальное выпадение из воспринимаемой сцены. В особенности если сама она, как сущность вознесённого, пусть и ограниченного порядка, обладает способностью обходить закреплённые точки сценарной фиксации… — Гейл, — повторяет Алиса уже громче. — …в таком случае перед нами уже не иллюзорная архитектура как таковая, а активная семиотическая среда, в которой смысловой приоритет непосредственно влияет на доступность объектов наблюдению… Алиса закрывает глаза на секунду. Вид у неё такой, будто мысль об убийстве вполне её утешает, а удерживает её от него одно только воспитание и тот факт, что Гейл — её муж. — Ещё слово в этом духе, и я начну бить тебя ложкой, — произносит она с убийственным спокойствием. — И уверяю, это будет самое обыкновенное бытовое насилие. Скажи по-человечески. Гейл моргает, словно лишь теперь вспоминает, что находится не наедине со своей библиотекой. — Она могла не уйти в привычном смысле, — произносит он уже понятнее, хотя профессорская тяжеловесность всё ещё отягощает каждое его слово. — Дом мог попросту перестать показывать её нам. Или же она умеет выходить из сцены быстрее, чем наш разум успевает это отметить. — Иными словами, исчезла, — сухо подводит итог Астарион. — В несколько более грубой формулировке, да. — Изумительно. Я всегда восхищался магией, которая требует пяти минут объяснений только затем, чтобы в итоге сообщить то, что любой здравомыслящий человек выразил бы сразу. Шэдоухарт почти не слушает их. Взгляд её по-прежнему прикован к портрету Роуз, а пальцы медленно скользят по краю чаши, которую она всё ещё держит, словно сама того не замечая. В выражении её лица проступает та особая сосредоточенность, какая бывает у людей, в которых мысль уже вонзилась и теперь медленно проворачивается внутри. — Если дом извлекает сюда людей из прошлого, — говорит она наконец, — или, по крайней мере, те образы, что способны действовать на каждого из нас без промаха, тогда всё это куда хуже обычной декорации. Тут идёт отбор. Уилл поворачивается к ней. — Поясни. Шэдоухарт с заметным усилием отводит глаза от портрета. — Нас тут не просто заперли, — произносит она. — Нас разбирают по частям. Смотрят, где треснет быстрее. У кого что болит. Чем удобнее поддеть. Одного возьмут страхом. Другого — виной. Третьего — надеждой, что хуже всякой боли, если знать, куда её вонзить. Если эта Роуз здесь, значит, дом уже понял, на что давить в случае Хизер. После этих слов тишина сгущается на одно короткое, но отчётливое мгновение. Музыка всё ещё льётся по залу. Бокалы звенят. Кто-то смеётся. И всё же внутри вашего тесного круга устанавливается та особенная, безжалостная ясность, при которой люди вдруг признают одно и то же: замок не ожидает начала игры. Для него игра уже в разгаре, и правила её написаны не вами. Алиса убирает руку с твоего плеча, однако не отходит. — Прекрасно, — говорит она. — Наша полубезумная проводница испарилась, портрет смотрит на нас как обвинительный акт, дом роется у всех в кишках, а ключ, как назло, сам себя искать не собирается. Восхитительный вечер. — Очень стараются ради нашего удовольствия, — отзывается Астарион. Он вновь смотрит на тебя. Теперь его взгляд ещё жёстче, почти суров. — Ты можешь идти? — спрашивает он. — По-настоящему. Без нового обморока и без прогулки по самым тёмным чуланам собственной души. Тон его колюч, и всё же в глазах читается то, что он сам, вероятно, предпочёл бы скрыть. Он ждёт ответа всерьёз. Ему действительно необходимо знать, рухнешь ли ты снова или сумеешь, как и прежде, стиснуть зубы и пойти дальше вопреки телу, памяти и здравому смыслу. Уилл выпрямляется. — Мы не останемся здесь, — говорит он. — Если Мари исчезла, будем считать, что первый ход сделан без нас. Нужно понять, где находится вторая часть ключа и что именно должен означать этот портрет. Гейл уже открывает рот, явно собираясь предложить ещё одну учёную мерзость про символические узлы и драматургию пространства, но Алиса поднимает руку, даже не взглянув на него. — Нет. — Я всего лишь хотел заметить… — Нет. Шэдоухарт наконец ставит чашу на стол. — Сперва уйдём из этого зала, — говорит она. — Здесь чересчур много глаз. Даже если половина их нарисована. — Поддерживаю, — бросает Астарион. — Под люстрами, в компании людей, которых хочется встряхнуть за шеи, я и без того провёл достаточно часов своей несчастной жизни. Он поднимается первым. Стул отъезжает по полу с коротким, неприятным скрипом. И именно этот звук почему-то приносит больше пользы, чем всё остальное. В нём нет тайны, нет рока, нет игры во знамения. Лишь грубое трение дерева о камень. Простая, почти утешительная вещественность посреди этого лакированного кошмара. Ты заставляешь себя выпрямиться. Тело всё ещё подводит. Под кожей сидит слабость, та особая, вязкая слабость, что остаётся после лихорадки и дурных снов, когда сам позвоночник кажется чужим и ненадёжным. В затылке тянет. Внутри всё ещё пошатывается. Но стол уже не удерживает тебя, и это само по себе значит больше, чем следовало бы. Портрет Роуз остаётся на стене. Ты ощущаешь его даже тогда, когда не смотришь, как ощущают в тёмной комнате приоткрытую дверцу шкафа, которую боковое зрение не различает, но кожа почему-то знает. И на самом дне желудка, там, где обычно оседают дурные предчувствия, устраивается новая простая мысль:

Мари исчезла не потому, что разговор наскучил ей.

Она сказала ровно столько, сколько требовалось, чтобы сдвинуть вас с места.

Теперь дом желает увидеть, что вы станете делать без её голоса.

***

Вы не бросаетесь с места немедленно. И это оказывается благоразумнее всякой поспешной доблести. В домах подобного рода — первый порыв редко приносит свободу; чаще он служит лишь поводом для унижения, изящно устроенного и потому особенно мерзкого, либо приводит человека к запоздалому, но неизбежному осознанию, что прежде следовало оглядеться, услышать, сообразить, как именно здесь распределяются дозволения и запреты. Посему вы остаётесь в зале и принимаетесь за единственное занятие, какое ещё не отобрано у вас окончательно: смотреть. Людей здесь слишком много. Даже на первый взгляд их число вступает в неприятное противоречие с размерами замка, который снаружи, при всей своей внушительности, всё же не производил впечатления бездонного. Гости стоят тесными и разомкнутыми кружками, сидят за столами, скользят меж колонн, задерживаются у стен, проходят под люстрами с той сытою плавностью, какая свойственна людям, давно привыкшим считать прекрасное не чудом, но своим естественным правом. Некоторых ты уже видела во дворе, в ту пору, когда вас только впускали внутрь. Те же лица, те же ткани, то же приглаженное, самодовольное благополучие, делающее всякую роскошь особенно отвратительной. Другие кажутся незнакомыми. Впрочем, здесь уже почти невозможно установить, что действительно ново, а что всего лишь было прибережено домом до нужной минуты, чтобы явиться как бы впервые и тем усилить общий недуг происходящего. Они на вас не смотрят. Совсем. Будто вас не существует. Будто посреди их драгоценного бального зала не застыла горстка слишком живых, слишком напряжённых людей, по чьим лицам без труда можно прочесть всё то, что в приличном обществе обычно прячут под улыбками, веерами и бокалами. Смех течёт мимо вас, разговоры также, жесты совершаются в обход, взгляды тщательно огибают вашу группу с тем преувеличенным усердием, с каким прохожие порою обходят лежащее на мостовой тело, если им заранее внушили, что сегодня оно не должно входить в их представление о порядке вещей. Ты медленно ведёшь взглядом по залу и замечаешь двери. По одной с каждой стороны. Тяжёлые, тёмные, почти симметричные, встроенные в стену с такою аккуратностью, словно сама их простота была заранее рассчитана как искушение. Они не бросаются в глаза. Они не требуют к себе внимания. И именно потому кажутся особенно подозрительными, ибо всякий истинный обман здесь, по-видимому, предпочитает являться в облике самого обыкновенного выхода. Астарион замечает их одновременно с тобой. Или, быть может, вернее будет сказать, что ты замечаешь, как он уже идёт к ним. — Терпеть не могу, когда у комнаты имеются боковые двери, о которых нам “забыли” упомянуть, — произносит он тихо. — Пока не трогай, — говорит Уилл. Слова эти запаздывают. Астарион уже у ближайшей двери. Движется легко, почти лениво, словно всего лишь решил рассмотреть резьбу или проверить качество отделки. Протягивает руку к ручке. И в этот миг зал изменяется. Не внешним образом. Ни одна люстра не качнулась. Музыка не оборвалась. Воздух не задрожал магическим толчком, как это бывает в дурных балладах и ещё худших легендах. Но толпа оборачивается разом. Вся. С той мгновенной, чудовищной согласованностью, от которой холод проходит по позвоночнику прежде, чем разум успевает облечь увиденное в слова. Ещё секунду назад вас не существовало для этих людей. Вы были пустотой между блюдами, вазами, рукавами и свечами. Теперь же — десятки лиц обращены прямо к вам. И в этом внимании нет ничего человечески доброжелательного. Ни удивления, ни обиды, ни праздного любопытства. Взоры их полны той неподвижной, упрямой враждебности, какую видишь иногда у существ, которым помешали в исполнении обряда. Так, вероятно, смотрели бы на осквернителя люди, прервавшие трапезу посреди молитвы; так смотрят голодные псы, которых внезапно отогнали от миски. Некоторые продолжают держать бокалы. Некоторые сидят с безупречно выпрямленными спинами. Некоторые даже не успели до конца переменить выражение лиц. Но в глазах у всех стоит одна и та же вещь: вас заметили, и ваше поведение признано недопустимым. Астарион едва заметно дёргает ручку. Она не поддаётся. Он пробует снова, на этот раз уже без надежды и с возросшим раздражением. Ничего. — Заперто, — шепчет он. Он не оборачивается, однако по тому, как собираются его плечи, видно, сколь глубоко это задевает его. Не театрально, не в той манере, что ищет зрителей, но плотно и зло, как задевает человека всякая дверь, существующая, по-видимому, лишь затем, чтобы лишний раз напомнить ему о собственной зависимости. Ты подходишь ближе на несколько шагов и в этот миг замечаешь венки. Они вросли глубже. Ранее они казались просто странным украшением, чрезмерно плотным, слишком жёстким, усаженным шипами так, что уже одно это наводило на дурные мысли. Теперь иллюзия украшения рассыпается окончательно. Стебли вплелись в волосы и кожу, в виски, в лбы, за уши, точно являлись частью более древнего и терпеливого механизма. У одной женщины тонкая тёмная струйка стекает от виска к шее и исчезает под воротником. У мужчины, стоящего у колонны, кровь медленно ползёт из-под венка за ухо, лениво и бесстыдно, как вода из неисправного крана. У девушки за столом две узкие красные дорожки уже сбежали по щеке к подбородку, но она всё ещё улыбается в надлежащие моменты и держит чашу с той чинностью, какая приличествует благовоспитанному приёму. Это уже не случайные капли. Кровь течёт. Тихо. Упорно. Почти торжественно. И от зрелища этих нарядных голов, этих сдержанных улыбок, этих гладких манер, сквозь которые проступает сочащаяся плоть, у тебя неприятно стягивается всё внутри. Дом не просто удерживает их здесь. Он врос в них. Или они вросли в него. В какой-то миг различие между этими двумя состояниями, по-видимому, перестало иметь значение. Ты хватаешь Астариона за локоть и осторожно, но настойчиво тянешь его назад. — Мне кажется, они не хотят, чтобы мы уходили, — говоришь ты. Он быстро косится на тебя, затем на зал. — Поразительная наблюдательность, — шепчет он. — А я-то чуть было не счёл это местной разновидностью любезности. Но кивает. Потому что видит то же самое. Теперь шаг к двери будет уже не попыткой проверить путь, но знаком, сигналом, приглашением к чему-то пока ещё не названному, но явно недоброму. Сейчас сама идея выхода стала частью ловушки. Вы отступаете и сближаетесь друг с другом теснее, образуя небольшой круг, не по чьему-либо приказу, но подчиняясь той древней, безотчётной мудрости тел, которая всегда знает, как следует располагаться под множеством враждебных взглядов, когда правила ещё неясны, а опасность уже несомненна. Уилл окидывает зал быстрым деловым взглядом. — Проломиться не удастся, — говорит он тихо. — Их слишком много. Даже если это не люди в обычном смысле, нас здесь попросту утопят во времени. — Или в зубах, — добавляет Алиса, не сводя глаз с ближайшего стола. — У некоторых уже выражение как у голодных. Шэдоухарт мрачно смотрит на венки. — Они отозвались не на нас, — произносит она. — На саму попытку выйти. Значит, зал удерживается сценой. Пока она не исчерпана, двери останутся закрыты. — Благодарю за разъяснение, — сухо отвечает Астарион. — Без него мы бы, разумеется, никогда не поняли смысла в том, что весь этот ухоженный скотник синхронно повернул головы. Гейл стоит чуть поодаль, прижав пальцы к губам, и выражение его лица уже начинает принимать ту самую форму, которая всегда означает одно из двух: либо он сейчас скажет нечто действительно полезное, либо выдаст мысль столь блестяще устроенную и столь раздражающе сформулированную, что у всех немедленно возникнет искушение удушить его ради простоты. Ты продолжаешь смотреть на толпу и заставляешь себя думать быстро. Если двери охраняются вниманием, значит, внимание придётся увести. — Их нужно отвлечь, — говоришь ты. — Нельзя не согласиться, — откликается Алиса. — Осталось только решить, чем именно. Поджечь скатерть, устроить драку или притвориться, будто кто-то рожает посреди приёма? — Последнее прибережём на крайний случай, — замечает Астарион. Уилл снова скользит взглядом по залу. — Им нужен ритм, — произносит он. — Нечто уместное для вечера. Достаточно заметное, чтобы перетянуть взгляды, но не настолько чужеродное, чтобы вся сцена набросилась на нас сразу. — Иными словами, мы должны их развлекать, — говорит Алиса. — Именно. В этот миг Гейл отнимает руку от лица. — У меня есть мысль, — произносит он. Все оборачиваются к нему. Уилл выдыхает сквозь нос и почти сразу кивает с тем коротким, раздражающе понятным согласием, какое бывает между людьми, слишком разными по нраву, но одинаково расположенными к опасным затеям, если те можно обосновать серьёзным выражением лица. Они переглядываются. И почти одновременно, с той внезапной синхронностью, что всегда тревожит сильнее нарочитого единодушия, произносят: — Мы устроим им представление. Алиса морщит нос. — Ненавижу, когда вы совпадаете. После этого окружающим обычно приходится страдать. Астарион медленно переводит взгляд с одного на другого. — Только не уверяйте меня, что сейчас последует театр, — произносит он. — Я и без того пострадал от жизни достаточно, чтобы не заслуживать ещё и этого. Гейл расправляет плечи, и в его облике тотчас проступает человек, только что обнаруживший общественно приемлемую причину творить странности на глазах у публики и притом оставаться при собственном достоинстве. — Не театр, — говорит он. — Скорее управляемое перераспределение внимания. — Театр, — немедленно переводит Алиса. Уилл уже оценивает расстояния между столами, просветы в толпе и ту самую дверь, от которой Астарион только что отступил. — Если им нужен праздник, мы дадим им праздник, — говорит он. — Достаточно шумный, достаточно красивый и достаточно уместный, чтобы они приняли наживку. Шэдоухарт складывает руки на груди. — И кто именно удостоится чести стать частью этого унизительного плана? Гейл смотрит на неё с тем слишком спокойным видом, который всегда означает, что роли уже распределены и сопротивление лишь отсрочит неизбежное. — Мы с Уиллом займём центр зала, — говорит он. — Подобная публика любит зрелища, особенно если они напоминают нечто заранее дозволенное. Немного магии, немного торжественного пафоса, возможно, тост или вызов на импровизированное состязание. Всё, что заставит их следить за нами, а не за дверями. — Ты собираешься заболтать их насмерть? — спрашивает Астарион. — При необходимости, — отвечает Гейл. По лицу Уилла видно, что план ему по душе именно в силу своей сухой практичности. — Пока внимание сместится, остальные проверят вторую дверь и ближайшие проходы, — произносит он. — Быстро. Без героических глупостей. Если и там заперто, ищем того, кто держит ключ, либо механизм, который за это отвечает. Но сперва необходим сдвиг. — У нас есть два плута в команде, — замечаешь ты и все одобрительно кивают. Ты снова смотришь на толпу. На эти лица. На кровь, медленно бегущую из-под шипов. На то, как все они, уже утратив в себе что-то существенное и всё же сохранив манеры, по-прежнему напоминают публику, ждущую вечера, музыки, забавы, развлечения. И в этом заключается особая мерзость происходящего. Вам предстоит развлекать зал, который, быть может, давно кормится болью, терпением и беспомощностью тех, кого держит у себя. Давать представление для зрителей, чьи венки вросли в головы, а осанка осталась безупречной. Астарион, точно уловив ту же мысль, тихо произносит: — Восхитительно. Нас удерживает в плену сборище окровавленных аристократов, и для того, чтобы выйти, мы должны обеспечить им вечернюю программу. — У тебя есть предложение лучше? — спрашивает Шэдоухарт. Он щурится. — Есть. Но для него мне понадобилось бы Пирослияние. И желательно дом без стен. — Тогда придётся работать тем, что имеется, — отрезает Уилл. Гейл уже поправляет рукав с видом человека, собирающегося не в ловушку с демоном, а на светский приём, где следует очаровать аудиторию и, по возможности, умереть не раньше десерта. — Дайте мне полминуты, — говорит он. — И постарайтесь не мешать. — Это прозвучало как угроза, — замечает Алиса. — Это и была угроза, — бормочет Астарион.

***

Гейл и Уилл выходят в середину зала с таким видом, словно совершают это по собственному побуждению, из одной лишь прихоти, из светской охоты поддержать праздник, а не потому, что весь ваш круг в эту самую минуту удерживается под замком волею сборища разряженных безумцев, чьи черепа уже обвиты тернием, а кровь течёт по вискам с почтенной размеренностью старинного обряда. Первым хлопает в ладони Уилл. Звук выходит громкий, резкий и вместе с тем удивительно точный, как удар шпоры о камень в нужную секунду. В нём ровно столько дерзости, сколько требуется, чтобы вторгнуться в чужой ритуал и притом придать вторжению вид почти любезной инициативы. Хлопок разносится под сводами, цепляется за люстры, стекло, полированные поверхности столов, точно сам зал на миг вынужден признать за ним право быть услышанным. Гейл подхватывает немедля. — Милорды, миледи, — произносит он тем голосом, которым, вероятно, можно было бы возвести лекцию о грибной плесени в ранг великого события умственной жизни. — Раз уж нынешний вечер столь щедр на зрителей, было бы прискорбно не отплатить ему подобающим образом. Публика откликается. Не вся разом, но достаточно заметно, чтобы перемену можно было ощутить почти кожей. Головы начинают оборачиваться. Взгляды, доселе рассеянные по столам, чашам, лицам и ленивым беседам, понемногу стягиваются к центру. Кто-то перестаёт пить. Кто-то откладывает вилку. Кто-то выпрямляется на стуле с той полуинстинктивной живостью, какую увидишь у собаки, внезапно уловившей шорох у своей миски. Им это любопытно. Им приятно, когда пир ведёт себя как пир, когда ему подают зрелище, а не возражение, блеск, а не строптивость. Гейл делает короткое движение пальцами. Воздух над залом вздрагивает и начинает собираться в форму. Сперва смутную, словно отражение в надколотом зеркале; затем всё более явную, пока перед собравшимися не проступают очертания инструментов. Скрипка. Флейта. Лира. Иллюзорные, сияющие, чересчур изящные для этого проклятого дома, они зависают в воздухе с той нарочитой красотой, какая всегда кажется особенно подозрительной в дурном месте. Через миг они начинают играть. Музыка рождается сразу цельной. Не простой фон для разговоров и застолья, но настоящая мелодия, живая, подвижная, стремительная, из тех, под которые тело само начинает искать меру шага, даже если душе давно уже не осталось ни веселья, ни веры в него. Флейта поднимает линию выше. Скрипка ведёт её с властной уверенностью. Лира скрепляет всё воедино, как золочёный шнур, стянувший на чужой воле слишком богатую упаковку. Уилл вступает в музыку телом так, словно давно ждал именно этого мига. Ты знала, что он умеет держаться перед людьми. Видела, как он работает с залом, с чужим вниманием, с тем зыбким пространством между словом и властью, где многие теряются, а он, напротив, становится только увереннее. Но здесь открывается нечто иное. В нём вдруг проступает старая лёгкость, почти уличная, почти забытая, как давний навык, переживший титулы, должности, обязанности и все те цепи, которыми человеку иногда заменяют судьбу. Перед вами уже не эрцгерцог, не человек, принуждённый взвешивать каждое движение перед Советом и городом. Перед вами — мужчина, способный одним поворотом корпуса раздвинуть чужое пространство и заставить толпу смотреть туда, куда он того пожелает. Начинает он с малого. Разворот. Шаг. Короткий удар каблука. Изгиб кисти. Всё собрано, отточено, свободно от лишнего украшательства, которым так часто прикрывают пустоту. В его движениях нет самовлюблённой жажды понравиться. Он не предлагает себя взглядам. Он ведёт их за собою, как ведут за собою недоверчивую собаку, не давая ей опомниться. И, если быть честной, именно это у него всегда получалось лучше прочего, даже тогда, когда он сам предпочитал делать вид, будто вовсе не умеет подобного. — Однако, — тихо говорит рядом Шэдоухарт. — Похоже, он слишком долго ждал случая покрасоваться, — бормочет Астарион. Но сам уже отходит к двери. Пока Гейл и Уилл удерживают центр, Астарион берёт левую сторону, Алиса — правую. Оба делают это с должной мерой естественности, той выученной непринуждённостью, которая одна лишь и может спасти человека, когда ему необходимо приблизиться к опасной вещи и не вызвать подозрения раньше срока. Астарион движется лениво, почти скучающе, с видом человека, которого скорее утомляет убранство, нежели тревожит обстановка. Эта маска у него отточена годами. Алиса же, напротив, растворяется в общем движении так ловко, что взгляд соскальзывает с неё прежде, чем успевает за что-либо зацепиться. Ты следишь за обоими. Слишком пристально, слишком напряжённо. От этого делается почти дурно, ибо вся прелесть подобных планов существует лишь в словах. В действительности же они держатся на крайне шаткой надежде, что ловушка окажется хоть немного глупее, чем представляется на вид, а такая надежда редко заслуживает доверия. Астарион кладёт руку на ручку. Почти незаметно. Алиса делает то же со своей стороны. И толпа отзывается вновь. На этот раз без прежней мгновенной грубости. Перемена оказывается куда неприятнее именно своей плавностью. Несколько голов поворачиваются сперва. Затем ещё несколько. Потом целый ряд лиц, венков, кровавых висков и тяжёлых, пустовато-злобных глаз медленно обращается туда, где двое ваших товарищей проявили к дверям чрезмерную, а следовательно предосудительную, заинтересованность. Астарион убирает руку тотчас же и с таким выражением лица, будто лишь рассматривал резьбу на створке. Алиса успевает снять бокал с ближайшего подноса прежде, чем на неё успевает лечь прямое подозрение, и замирает у стены с видом женщины, которую внезапно одолели мысли о тщете светского существования. — Не вышло, — шипит она сквозь улыбку. — Кто бы мог ожидать, — отвечает Астарион так же тихо, не переставая выглядеть как человек, которому смертельно скучно среди дурно воспитанной провинциальной публики. Гейл замечает это мгновенно. В нём, к прискорбию, действительно есть нечто восхитительное: стоит положению начать расползаться, как вместо своевременного страха он делается только собраннее. На лице его появляется тот особый деловитый блеск, который обыкновенно предвещает одно из двух: либо он спасёт всех присутствующих, либо создаст столь неловкое зрелище, что даже демону станет совестно. Он поднимает руку. Музыка меняется. Она становится громче, бойчее, настойчивее. Скрипка уже не просто ведёт мелодию, но подстёгивает её. Флейта смеётся над нею, взлетая поверх, лира дробит ритм с возрастающей быстротой, точно подманивая толпу ближе, глубже, неотвратимее. Гейл извлекает из кармана лист пергамента. Самый обыкновенный с виду: светлый, ровный, ничем не примечательный. Затем, сохраняя выражение величайшей серьёзности, прилепляет его себе на лоб. По залу прокатывается вздох. Настоящий. Почти благоговейный. В первых рядах кто-то даже подаётся вперёд. Будто перед ними не взрослый маг, позволивший бумаге прилипнуть к собственной голове, а нечто поистине достойное памяти эпох. Впрочем, для этого места, быть может, так оно и есть. Здесь, похоже, давно приучили себя принимать любую нелепость за чудо, если она подана с достаточной важностью и в сопровождении музыки. — Я отказываюсь верить, что это работает, — шепчет Шэдоухарт. — Люди всегда любили дешёвые трюки, если их обставить с подобающим блеском, — отвечаешь ты. — Люди отвратительны. — Новостью это уже не является. Гейл щёлкает пальцами. Рядом с ним возникает Волшебная рука, полупрозрачная, ловкая, до крайности изящная в той слегка омерзительной манере, какая свойственна магии, когда она слишком старается казаться игривой. Рука извлекает перо, окунает его в чернильницу, которой секунду назад не существовало, и начинает рисовать прямо на прикреплённом ко лбу листе. Сперва несколько штрихов. Потом фигуры. Потом целые сценки, крошечные и вместе с тем выразительные, возникающие с быстротой, словно сама история, ещё не успев прозвучать до конца, уже стремится принять видимый образ. Уилл, не сбиваясь с ритма, начинает говорить поверх музыки, и голос его ложится на представление с такою точностью, словно был задуман для него с самого начала. Это уже не тост и не обращение к публике. Это баллада, наглая, импровизированная, изящно прикрытая благородным налётом той старины, которая придаёт любой дерзости вид древнего обычая. — В одном дому, где вино не скудело, Где роза цвела, хоть земля омертвела... — Он серьёзно, — бормочет Астарион, успевший после первой неудачи вновь оказаться рядом с вами. — Он в самом деле сейчас поёт. — Замолчи, — шипит Алиса. — У него получается. И действительно получается. Пока Уилл ведёт историю голосом, шагом, поворотом плеча и ладони, Гейл наращивает к ней зрительный облик. Волшебная рука рисует с такой скоростью, будто баллада рождается у него прямо на лице. Возникает маленький замок, затем лоза, затем рука с бокалом, затем силуэт танцующего, затем некое чудовище, изображённое столь условно и прихотливо, что вместо страха вызывает у публики восторженное оживление. Каждый поворот песни немедля получает рисунок. Каждая пауза в музыке подталкивает зрителей ближе. Зал оживает. Именно как публика, и оттого делается лишь отвратительнее. Кто-то смеётся. Кто-то хлопает. Кто-то отбивает ритм бокалом о край стола. Венки, вросшие в кожу, кровь, текущая по шеям, всё это на миг уходит на второй план, поглощённое простейшим и древнейшим из человеческих пороков: желанием смотреть туда, где им дают историю, движение, блеск, повод забыться. Вот что во всём этом особенно мерзко. Они истекают кровью и радуются фокусам. Они медленно разлагаются внутри заданного для них ритуала и всё равно жаждут продолжения, хлопков, новой картинки, ещё одного куплета, ещё одной маленькой лжи, которая дозволит им не думать о шипах, уже сидящих под самой кожей. Гейл держит их внимание обеими руками. Уилл разворачивает его, дразнит, подбрасывает, ведёт дальше. Теперь почти весь зал смотрит в центр, туда, где есть ритм, песня, образ и понятный ход истории, в который можно уткнуться взглядом, как в ширму, лишь бы не сталкиваться ни с собою, ни с домом, ни с собственной кровью. — Сейчас, — тихо говорит Алиса. Она снова начинает отступать к своей двери. Астарион в тот же миг двигается к другой, уже без обычной ленивой бравады. Теперь они оба понимают цену отпущенного им мгновения. Перед ними — узкое окно, и если оно захлопнется, второй такой милости этот зал может не явить. Вы с Шэдоухарт остаетесь чуть поодаль, наблюдая. Не просто смотрите. Считаете головы. Ловите малейшее смещение внимания. Следите, не начнут ли вновь поворачиваться лица, не поползёт ли по рядам знакомая медленная настороженность. Пока что нет. Пока толпа держится на представлении, как мухи держатся на сиропе, — вязко и жадно. Шэдоухарт наклоняется ближе. — Это действует, — произносит она едва слышно. Ты киваешь. — Да. В собственном голосе ты слышишь куда больше утомлённого удивления, нежели радости. Ибо план по-прежнему остаётся нелепым, рискованным и почти оскорбительным для здравого смысла. Просто теперь это нелепый план, который начал приносить плоды. В подобных местах приходится уважать даже такую форму удачи, хотя и понимаешь слишком хорошо: удача здесь редко бывает бескорыстной и почти всегда требует расплаты позднее.

***

Ты видишь, как у них снова ничего не выходит. Астарион и Алиса уже у дверей. Оба работают быстро, почти без заметного движения в плечах, одними кистями, одними пальцами, как люди, слишком давно знающие цену лишнему жесту и слишком хорошо усвоившие, что подлинная опасность редко нуждается в размахе. Алиса склоняется к своему замку, прикрывая руку корпусом с той естественной ловкостью, какая у иных заменяет и маску, и оружие. Астарион, напротив, держится чуть свободнее, точно всего лишь лениво разглядывает фурнитуру, однако ты слишком давно смотришь на его лицо, чтобы не заметить, как у него напряглась челюсть и как эта крохотная перемена выдает то, что он предпочёл бы скрыть. Замки не поддаются. Ни в малейшей степени. Это уже не тугая скважина, не прихоть старого металла, не сложность механизма, которую можно побороть настойчивостью, ловкостью или грубым терпением. Здесь чувствуется нечто иное, неуловимое и оттого особенно мерзкое, как если бы внутри каждой двери сидело упрямое, бессловесное отрицание, некое старое и бездушное “нет”, вцепившееся зубами в железо и решившее держать его до последнего. Астарион тихо ругается себе под нос. Ты не различаешь слов целиком, лишь шипящий обрывок, в котором достаточно злости, достаточно презрения и той старой, выработанной привычки не устраивать сцены там, где тебя и без того пытаются унизить, отнять у тебя достоинство по частям и заставить сделать вид, будто ты этого не заметил. И всё же толпа замечает. Сперва один. Какой-то мужчина у дальней колонны, выбившийся из общей сладкой, аплодирующей, зачарованной массы, внезапно перестаёт смотреть на Гейла. Лицо его застывает. Затем он медленно поднимает руку и указывает в сторону Астариона с той тупой, почти детской прямотой, какая бывает у людей, внезапно узревших нарушение обряда и в восторге оттого, что наконец могут донести на него миру. После этого музыка начинает сбоить. Она не рвётся сразу, не умирает одним ударом, как умирает нить, когда её обрезали ножом. Сначала скрипка выдаёт нервную, почти жалобную фальшь. Флейта захлёбывается на ноте. Лира повисает в воздухе, как кашель, который пытались скрыть в кулак, но не успели. И вся толпа снова поворачивается к Астариону. С той же омерзительной согласованностью, что и прежде. Головы двигаются так, будто им всем одолжили один позвоночник на множество тел; лица разом теряют свою жадную, восторженную одушевлённость зрителей и возвращаются к подлинному состоянию, к тому неприятному облику, который с самого начала прятался под гладкой кожей вечера: к наборам ртов, глаз и крови, глубоко недовольных тем, что кто-то осмелился повредить рисунок празднества. — Чёрт, — шипит Алиса. — Не двигайся, — бросает Астарион. Шэдоухарт хватает тебя за рукав с такой резкостью, что ткань больно впивается в локоть. — Только не говори, что у тебя сейчас появилась идея, — шепчет она. Идеи у тебя, если быть честной, нет. Есть лишь то мерзкое сжатие под рёбрами, знакомое до отвращения, когда внезапно понимаешь: либо ты сделаешь что-то немедленно, без расчёта, без времени на сомнение, либо весь ваш с таким трудом собранный замысел рассыплется в прах, а следом за ним, весьма вероятно, и вы сами. Рука твоя сама тянется к тому, что скрыто при тебе. К костяной дудочке. К той самой, поднятой с кухонного трупа, предмету тогда ещё просто странному, возможно полезному, но ничем не заслужившему доверия. Теперь она ложится в ладонь с неприятной лёгкостью, точно ждала этого часа давно и терпеливо. Кость гладка от чужих пальцев. Тепла она не по природе своей, но потому лишь, что уже успела напитаться теплом твоей кожи, и оттого кажется почти сговорчивой. Ты выходишь в середину зала. Шэдоухарт пытается удержать тебя ещё раз. — Что ты творишь? — шепчет она, и в голосе её больше сдержанной ярости, чем страха. Ты не смотришь на неё. Ибо стоит тебе начать объяснять, как безумие происходящего мгновенно обретёт слова, а слова разрушат ту шаткую решимость, которая пока ещё держит тебя на ногах. — Доверься мне, — отвечаешь ты едва слышно. Фраза звучит так, будто ты позаимствовала её у кого-то иного, у существа более цельного, более уверенного, менее подверженного внутреннему распаду. Внутри же у тебя всё давно уже собрано в плотный, тяжёлый узел. Желудок свело. Во рту сухо. Сердце бьётся так, как бьётся у края не тот, кто исполнен отваги, но тот, кого слишком долго подталкивали к обрыву и кто наконец понял, что назад пути всё равно не оставили. Толпа смотрит на тебя. Гейл умолкает. Уилл застывает на полушаге. Алиса так и остаётся у двери, не успев отдёрнуть руку. Астарион медленно выпрямляется и поворачивает голову в твою сторону с тем выражением, которое появляется у человека, ещё не решившего, станет ли следующая секунда спасением или окончательным крушением, и потому вынужденного молчать. Ты поднимаешь дудочку к губам. Играешь ты впервые. По-настоящему впервые. Не пробуешь звук, не проверяешь дыхание, не вертишь в пальцах странную находку, пытаясь угадать, зачем эта вещь была нужна мертвецу на кухне. Ты просто вдыхаешь и пускаешь воздух в кость. Первый звук рождается сразу. Чистый. Без дрожи, без неловкости, без той жалкой случайности, которую можно было бы приписать удаче. Возникает чувство, будто дудочка и не ждала, научишься ли ты когда-либо владеть ею, а всего лишь узнала подходящий рот, подходящее дыхание, подходящую пустоту внутри. От этого у тебя на одно мгновение делается совершенно пусто в груди. Так бывает, когда тело совершает нечто прежде, чем разум успевает восстать против него страхом. Ты играешь дальше. Пальцы сами находят отверстия. Дыхание укладывается в меру. Мелодия идёт не из памяти ума, но из памяти плоти, из тех тёмных глубин, где хранятся следы слишком долгого пребывания в месте, от которого потом нельзя отделаться до конца, как бы далеко тебя ни унесло от его порогов. В этой музыке нет солнечной легкости, нет той бездумной приветливости, которая делает застольный мотив пригодным для смеха, сладостей и безопасного забытья. Здесь звучит сырой камень. Здесь тянутся длинные коридоры. Здесь живёт привычка к местам, где рассвет не обещает исправления и потому перестаёт быть предметом ожидания. В ней слышится Царство Теней, въевшееся в тебя за двести с лишним лет до такой степени, что, как выясняется, его можно выдохнуть через кость. В мелодии есть пустые дороги, мокрый воздух, тяжёлая близость мёртвого, к которой привыкают, как привыкают к мебели. Есть голод, давно научившийся сидеть тихо и не напоминать о себе без нужды. Есть одиночество, которое пережило все свои острые края и осталось только будничной, рабочей тяжестью, той самой, что уже не плачет и не требует слов. И каким-то страшным образом это звучит прекрасно. Именно в том опасном смысле, в каком может быть прекрасен ровно сросшийся шрам или старый, безукоризненно заживший разрез. Мелодия цепляется за зал мгновенно. Ввинчивается в воздух, в стекло, в люстры, в лица, в кровь под венками. Толпа раскрывает рты. По-настоящему. У кого-то бокал замирает на полпути ко рту. У кого-то пальцы так и повисают после хлопка, забыв, что должны были сделать дальше. Кто-то подаётся ближе. Кто-то, напротив, оседает на стул медленнее, будто боится вспугнуть звук неосторожным движением. Всех их, без различия, схватывает за горло один и тот же невидимый захват. И это им нравится. Слишком. Через несколько тактов кто-то начинает хлопать в ритм. Затем другой. Потом уже ползала отбивает ладонями такт, и в этом есть нечто особенно отвратительное: публика с окровавленными висками, с шипами под кожей, с лицами, давно утратившими что-то человеческое, счастливо подхватывает музыку, пахнущую сыростью, смертью и старой виной. Но именно потому всё выходит безукоризненно. Пока они смотрят на тебя, у остальных появляется время. Краем глаза ты замечаешь, как Алиса вновь склоняется к двери. Быстро, низко, почти исчезая в собственном движении. Её рука работает незаметно, как у вора, который наконец нащупал в механизме ту хрупкую кость, с которой можно договориться. У Астариона тоже появляется окно. Но он не спешит воспользоваться им сразу. Он просто смотрит. Не один он. Уилл стоит в центре зала и забыл продолжать начатое представление. Гейл тоже молчит, и это, пожалуй, одно из самых весомых доказательств силы происходящего, какие вообще доступны смертному миру. Шэдоухарт, замершая у края сцены, смотрит на тебя так, словно сама не понимает, каким образом это стало возможно. Астарион... лицо у него уже совсем иное. Без улыбки. Без яда. Он смотрит прямо, почти неподвижно, и в выражении его проступает та редкая, обезоруженная тишина, которая появляется, когда человек внезапно увидел в другом нечто для себя неожиданное и пока не знает, следует ли это осудить, отвергнуть, использовать или же просто переждать молча. И Алиса открывает дверь. Ты улавливаешь это лишь боковым зрением. Крохотный щелчок. Чуть заметное движение створки. Узкую чёрную щель, раскрывшуюся в стене. Но, кажется, никто, кроме тебя, этого не замечает. Взоры по-прежнему прикованы к центру. К тебе. Даже те, кому надлежало бы помнить о деле, забыли на миг обо всём прочем. От этого делается почти смешно. Почти. Ибо ты стоишь среди этого зала, прижав кость к губам, и играешь так, словно никогда не занималась ничем иным. Словно у тебя в самом деле могла быть другая жизнь, ровная, человеческая, не вывернутая чужой волей. Словно ты не убивала по прихоти своего проклятого Отца. Словно не была лучшим орудием Королевы Воронов в Шэдоуфэлле. Словно не жила годами с вампирским голодом за зубами и Тёмным Соблазном в душе, как живут с дурно вправленным суставом: терпят до тех пор, пока он снова не хрустнет. Словно ты — не чудовище, не инструмент и не ошибка, а всего лишь девушка, которая когда-то могла бы стоять на площади родного города и играть за пару медяков, за кусок хлеба, за чей-нибудь одобрительный кивок, за саму простую радость знать, что музыка всё ещё кому-то нужна. И, что всего страшнее, на это мгновение ты почти веришь. Не разумом. Телом. А телу, как выясняется, глубоко безразлична биография, если ему дали правильный ритм. Оно берёт дыхание, направляет пальцы, держит спину, ведёт мелодию и исполняет свою работу так, словно иной истины ему никогда и не существовало. Ты завершаешь фразу медленно, позволяя последним звукам ещё несколько ударов сердца повисеть в воздухе. Аплодисменты становятся громче. Кто-то вскрикивает от восторга. Скатерти, люстры, кровь, венки, чужие лица, двери, замки, демон, София, Роуз, — всё на один краткий миг слипается в единый уродливый театр, и в самом его центре стоишь ты. А в щели у правой двери уже лежит темнота. И это наконец означает только одно:

ход открылся.

***

Когда ты заканчиваешь, на одно краткое, драгоценное мгновение устанавливается та особая пауза, в которой зал как будто забывает о собственной обязанности существовать дальше. Музыка уже умолкла, а следующий жест ещё не родился. Всё замирает в странной приостановленности, словно сам дом на долю секунды утратил привычную уверенность в том, каким именно образом следует распорядиться случившимся. А затем на вас обрушивается шум. Аплодисменты срываются со всех сторон сразу. Громкие, частые, вязкие, почти осязаемые. Кто-то свистит. Кто-то смеётся. Кто-то выбивает ритм бокалом о край стола. Этот восторг не несёт в себе ничего утешительного; он не возвышает, не согревает, не облегчает. Он давит, наваливается сверху, как крышка на котёл, слишком долго державший внутри пар. После чистой, тянущейся мелодии дудочки всё это кажется почти оскорблением, грубым и бездумным. Будто ты только что вывернула из себя нечто живое, слишком долго носимое в глубине, а в ответ получила рыночный рёв довольной толпы. Ты опускаешь дудочку. Пальцы всё ещё держат её крепко. Губы слегка онемели. В груди после долгого дыхания пусто и жарко, как бывает после слишком быстрого бега, когда тело ещё не решило, считать ли случившееся спасением или лишь другой формой истощения. Сердце бьётся неровно. На миг тебя ведёт от шума, от света, от сознания, что все глаза по-прежнему прикованы к тебе и не желают отпускать. И в этот самый миг рядом оказывается Астарион. Слишком близко. Слишком быстро. Его рука ложится тебе на талию, и тело отзывается прежде мысли. Отклик этот неприятен не потому, что прикосновение причиняет боль. Вовсе нет. Просто между вами по-прежнему лежит слишком много невысказанного, недоделанного, неразобранного, и всякое касание тотчас задевает весь тот хлам, который ты два года старательно пыталась утопить в Амне работой, дорогами, чужими комнатами и усердным притворством, будто расстояние способно служить лекарством. Оно, как выясняется, не способно. Люди вообще чинятся куда реже, чем сами себе воображают, если просто перестать называть вслух то, что в них сломано. Но ты ничего не говоришь. Не здесь. Не посреди зала, набитого истекающими кровью аристократами и живыми декорациями, слишком дорого убранными для собственной мерзости. Астарион наклоняется чуть ближе, и его голос касается уха. — Никогда не знал, что ты так умеешь, — произносит он тихо. Без обычной насмешливой кривизны. Без яда. Без той спасительной светской небрежности, за которой он так часто прячет всё, что хоть сколько-нибудь всерьёз его задевает. И именно это почему-то задевает сильнее. Ты поворачиваешь голову совсем немного, не позволяя себе времени на раздумье. — Для меня это впервые, — отвечаешь ты таким же тихим голосом. Уголок рта всё же трогает слабое подобие улыбки. Не от веселья. Скорее от усталости. Скорее от той чудовищной нелепости, в которую, кажется, превратилось само устройство мира. Ты стоишь в проклятом доме, держишь в руке кость, найденную на кухне, чувствуешь на талии чужую ладонь, и в эту минуту вдруг обнаруживается, что в тебе, помимо всего прочего, ещё и это было скрыто. Мир, по-видимому, не устаёт выдумывать новые способы издевательства над человеком, который и без того уже не особенно ждёт от него порядочности. В центре зала Гейл приходит в себя первым. Он подхватывает шум обеими руками, как опытный оратор подхватывает аудиторию прежде, чем та снова расползётся в праздную глупость, и кланяется с тем безукоризненным достоинством, которое особенно возмутительно видеть в человеке, только что прилепившем пергамент себе на лоб ради спасения ваших жизней. — Дорогие гости, — произносит он, — ваше внимание делает нас недопустимо избалованными. Уилл вступает в ту же секунду. Разумеется, вступает. У него, кажется, для подобных вещей существует некая особая внутренняя пружина, срабатывающая прежде прочих человеческих способностей. Кто-то уже успевает вложить ему в руку бокал, и он поднимает его с тем бархатистым праздничным тоном, который подошёл бы и для дворцового тоста, и для дипломатической ловушки, и для обещания крови, если только правильно расставить ударения. — За вечер, который всё ещё умеет удивлять, — говорит он. — За музыку, за танец и за хозяев дома, чьё гостеприимство столь… незабываемо. Последнее слово он произносит с едва уловимым нажимом. Публика принимает его за остроумие. Ты же — слышишь в нём угрозу. Толпа смеётся. Поднимает бокалы. Отвлекается. Это и есть главное. Взгляды вновь расползаются по столам, по тарелкам, по соседям, по собственным, липким ролям. Аплодисменты слабеют. Вечер возвращается в колею, словно ничего исключительного не произошло. Словно вы только что не провели весь зал перед самым носом у дома. Словно кровь у них под венками не продолжает сбегать по шеям тонкими красными дорожками. — Пойдём, — шепчет Астарион. Уилл и Гейл подходят к вам почти одновременно. Движутся быстро, но без суеты, и в этом есть что-то почти комическое: два безупречно приличных мужчины с лицами людей, благополучно переживших светское выступление, на деле попросту вытаскивают вас прочь с места преступления. Алиса и Шэдоухарт уже у двери. Правая створка приоткрыта ровно настолько, чтобы в неё можно было протиснуться боком. Щель тёмная, узкая, нисколько не напоминающая путь к спасению. Скорее рот, приоткрытый вполсилы, предлагающий проверить, насколько глубоко внутри скрыты зубы. Вы двигаетесь туда почти цепочкой. Сначала Алиса. Затем Шэдоухарт. Потом Уилл. Потом ты, и рядом Астарион. Гейл остаётся позади, прикрывая отход, и по пути ещё успевает кивнуть кому-то из гостей с таким видом, будто действительно всего лишь решил на минуту выйти подышать. Смотреть на это почти оскорбительно. У него получается слишком хорошо. Ты проскальзываешь в щель. Воздух за дверью сразу иной. Холоднее. Тише. Он пахнет пылью, воском и старым камнем, слишком долго простоявшим без солнца. После зала это почти облегчает, хотя и не утешает. Просто здесь меньше людей, меньше света, меньше лжи на один кубический фут пространства. За дверью — лестница. Она уходит вверх, крутая, полутёмная, с узкими ступенями, которые сразу вызывают в теле неприятную готовность поскользнуться, сорваться, оступиться, если хоть на миг позволишь себе излишнюю поспешность. Стены по обе стороны давят близостью. От бального блеска не осталось и следа. Здесь начинается та старая, служебная, припрятанная часть дома, которую приличные хозяева не показывают гостям, если желают, чтобы гости продолжали верить в красивую версию мира. — Наверх, — шепчет Алиса. — Слишком очевидно, — отзывается так же тихо Шэдоухарт. — Пока это единственное, что у нас есть, — отвечает Уилл. И вы не успеваете сделать даже нескольких шагов. Из тени наверху выходит Дейрдре. Не появляется, не возникает внезапно, но именно отделяется от темноты, словно всё это время стояла там, неподвижная, терпеливая, ожидая единственно верного мгновения, когда вы полезете именно сюда. Она невысока, собрана и вся натянута, как струна, перетянутая ещё чуть сильнее необходимого. Венок из стеблей розы, и прежде выглядевший неприятно, теперь сидит на её голове слишком глубоко, врос в неё с тем уже бесстыдным постоянством, какое свойственно всему, что успело перейти из состояния насилия в состояние устройства. Шипы ушли в кожу плотнее. По виску и за ухом тянутся тёмные, подсохшие следы крови. Лицо её напряжено так, словно она удерживает зубами нечто тяжёлое и очень боится выпустить. И видно сразу: появление ваше не вызывает в ней ни малейшего восторга. Не в том лёгком, показном смысле, в каком люди умеют сердиться ради сцены. В ней нет театрального раздражения, нет даже подлинного удивления. Она смотрит на вас как человек, чью сложную, выстроенную, долго удерживаемую систему только что задели чужой рукой, и теперь ему остаётся решить, какой именно мерой боли следует взыскать с нарушителей. Алиса тихо выдыхает: — Вот дерьмо. Дейрдре спускается на ступеньку ниже. — Вам не следовало идти сюда, — говорит она. Голос её ровен, но под этой ровностью уже слышится раздражение, дотёртое до металлического блеска. Ещё немного, и оно начнёт резать. Астарион чуть смещается вперёд, заслоняя тебя частью плеча. Рука его уходит с твоей талии к более полезному назначению, то есть — ближе к оружию. — Вам тоже не следовало устраивать людоедский маскарад, — отвечает он. — Но, как видите, все мы здесь. — Это не ваша сцена, — произносит Дейрдре. — Правда? — бросает Шэдоухарт. — А у меня как раз было ощущение, что нас сюда вписывали с большим усердием. Дейрдре даже не удостаивает её взглядом. Взоры её проходят по всем вам, задерживаются на каждом, но чаще других почему-то возвращаются к тебе. Быть может, из-за дудочки. Быть может, из-за портрета. Быть может, дом уже успел шепнуть ей, в каком именно месте твоё присутствие делается для него особенно неудобным. Уилл чуть отводит руку в сторону тем спокойным, выверенным жестом, который обыкновенно предшествует либо переговорам, либо очень хорошей драке. — Тогда объясни, — говорит он. — Куда нам “можно”. Челюсть Дейрдре сжимается сильнее. — Назад. Одно слово. Без украшений. Без притворной надежды, будто вы действительно можете ему повиноваться. Ты смотришь на её венок. На шипы, ушедшие в кожу глубже. На кровь у линии роста волос. И внезапно понимаешь с холодной ясностью одну неприятную вещь: если в ней ещё и осталось что-то человеческое, то лишь в самых малых долях. Всё остальное дом уже доедает на ходу, методично, не торопясь, с той терпеливой жадностью, какая свойственна старым местам, слишком давно кормящимся чужой волей. Лестница узка. Позади — зал. Впереди — Дейрдре. И, разумеется, никто из вас не станет делать выбор простой и здравый. Простые решения в домах подобного рода, как правило, оставляют для мебели, да и та редко получает от них пользу.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!