Глава пятая. То, что осталось
21 марта 2026, 00:49Челюсти сводит от этого мышиного писка, мечущегося в чужих головах. Пока они, захлёбываясь собственной паникой, перебирают жалкие возможности спасения, строят наспех те планы, чья несостоятельность открывается тебе прежде, чем мысль успевает до конца оформиться, ты почти телесно ощущаешь, как их страх густеет, как он наливается тяжестью, поднимается по горлу и встаёт там комом, липким, удушливым, постыдным.
Всё это делается невыносимым.
“Замолчи”, — говоришь ты себе, как велят себе перед тем, как сунуть руку в капкан, ради прекращения муки ожидания.
И вместо того, чтобы дожидаться, когда они отважатся на первый шаг, ты хватаешь Дейрдре за затылок и припадаешь к её губам с той свирепой, почти оскорбительной решимостью, какая приличествует не поцелую, но внезапному акту насилия, совершённому среди общего оцепенения. В этом движении нет ни игры, ни томления, ни соблазна; оно рождается из голого расчёта, из холодного желания сокрушить чужую мысль одним ударом, выбить из неё стройность, разорвать внутреннюю нить, на которой держится воля, дабы прочие, воспользовавшись кратким и драгоценным мигом, успели проскользнуть туда, куда иначе их не пустила бы ни ловкость, ни разум, ни мольба.
Но в самый миг прикосновения, когда кожа встречает кожу, когда чужое дыхание ещё не успевает стать реальностью, сознание твоё распахивается с тем страшным, беззвучным размахом, с каким отворяют двери склепа, запечатанного слишком давно и слишком плохо. И тотчас оттуда поднимается всё, что следовало бы оставить во мраке.
Первой приходит Орин.
Сестра. Кровь от крови. Ритуальный зал дышит сыростью бойни; камень под ногами блестит тускло и липко; воздух напитан железом так щедро, что, кажется, сам способен свернуться в густой сгусток. Её пальцы скользят по тебе с точностью, от которой стынет нутро: в них нет ласки, нет нетерпения, нет даже страсти в том простом, животном смысле, каким люди оправдывают свои бесстыдства. Есть только пристальное, почти благоговейное желание вскрыть предел, добраться до той тонкой черты, за которой телу уже нельзя оставаться телом, а боли нельзя называться болью. Её рот пахнет медью, и когда вы сплетаетесь на алтаре, это не соитие, это обмен веществ. Ты чувствуешь, как чьи-то кости под её руками трещат, но не ломаются, подчиняясь какой-то своей, убийственной гармонии.
За нею является Горташ.
От него всегда шёл дух притязания, тот особый жар, каким обладают люди, возжелавшие не обладания, а подчинения целых городов. Ты позволила ему войти в свою жизнь и плоть с тем опасным любопытством, с каким впускают в дом огонь, желая узнать, сумеют ли удержать его в очаге. Его прикосновения были тяжки не потому, что в них таилась грубость, а потому, что каждое из них несло печать намерения. Он прикасался, как человек, привыкший утверждать право; брал, как тот, кто всегда думает о захвате; и всё же между вами существовало страшное равенство хищников, когда уступка сама становится разновидностью власти. Твоя воля горела в его нейротоксине, когда он сжимал твои бедра так, будто душил очередного врага. Каждый его толчок был приказом. Каждый твой выдох — контрактом. Власть текла по венам двояко: он брал тебя, но ты брала его амбиции, перемалывая их в своем чреве.
Далее выступает память об адской женщине, желавшей заполучить себе твоё сердце. Та ночь не сохранилась в тебе последовательность движений или слов; она живёт иначе, как живёт ожог, чья форма давно сошла с кожи, но чьё присутствие по-прежнему ощущается при перемене погоды. Ты помнишь жжение, столь плотное и всепоглощающее, что оно вытесняло всякую иную способность чувствовать; помнишь, как сама кровь, казалось, меняла свою природу, становилась едкою, тягучей, чуждой человеческому телу; помнишь, как спина твоя, будто выставленная на тайный счёт, пересчитывала круги Преисподней с той покорной точностью, какая приходит лишь тогда, когда отступление уже невозможно. В ту ночь ты поняла, что такое река Стикс, и она разливалась по твоим артериям. Воспоминание о той близости и ныне лишено всякой мягкости. Оно подобно следу кислоты на мраморе: разрушение завершилось давно, но рисунок его остался.
Ты ощущаешь на языке шерсть. Друид. Медвежья форма. Тяжесть зверя, которая разрывает тебя изнутри, когда ты пытаешься удержать его в себе — и человеческую тоску в звериных глазах, и мощь, ломающую койку. Это было грубо, это пахло лесом и потом, и это было правильно.
Следом поднимается тень дроу.
Их двое, как два тёмных лезвия, вынутых из одного чёрного футляра. Между ними вы с Астарионом существуете как часть заранее рассчитанного узора, как светлая ткань, на которой особенно ярко проступает узор из оникса и порока. Их руки скользят по вам с умелой бесстрастностью тех, кто слишком хорошо знает цену плоти, чтобы обольщаться ею, и всё делается страшно выверенным: касания, боль, краткие уступки, новые захваты, тихое разрушение границ между одним телом и другим. Память о той ночи не отзывается стыдом; она отзывается той ломотой, какая остаётся после долгого ношения некоей сложной, изощрённой конструкции, бывшей в миг ношения мучительной и великолепной одновременно. Всё в ней было чрезмерно осознанно, и потому особенно порочно.
Затем приходит тепло Хаарлепа, и в этом воспоминании заключено что-то почти насмешливое. Суккуб, которому приличествовало бы быть карикатурой на страсть, оказался мягок, и в самой этой мягкости крылась какая-то постыдная, сбивающая с толку правда. Его прикосновения не терзали, не клеймили, не требовали, и потому оставили след глубже, чем можно было бы предположить. Память о нём обжигает не чрезмерностью, но несоответствием, ибо человек легче примиряется с жестокостью, чем с внезапной нежностью, явившейся из уст того, от кого ожидали одного лишь соблазна и лжи.
И вот наконец поднимается Астарион.
Сперва тот, кого Вознесение превратило в нечто, утратившее меру. Он возникает как холодная система голода, заключённая в прекрасную форму. Его руки в памяти по-прежнему остры, словно сами были отлиты из стали; их прикосновения не ищут близости, не просят, не убеждают, но вторгаются, как вторгается нож, предназначенный не для убийства, а для кропотливого расчленения. В нём жила жажда, которую нельзя было утолить ничем, поскольку предметом её являлась уже не кровь и не тело, а само истощение другого существа, его медленное опустошение, наблюдаемое с тем вниманием, какое гурман может уделить редкому блюду. Ты помнишь, как он брал, и как после каждого такого акта оставалась не столько боль, сколько страшная, унизительная опустошённость, будто из тебя вынули нечто куда более важное, нежели просто силы.
Но за этим, почти мгновенно, приходит другой.
Тот, каким он был прежде. Отродье. Существо униженное, сломленное, всё ещё способное дрожать от собственной нежности. Этот Астарион целует тебя с осторожностью человека, который знает цену хрупкому и слишком долго видел, как его ломают. Воспоминание о нём дышит теплом, и в этом тепле содержится самое невыносимое из всего, что тебе доводилось переживать, ибо оно подлинно. Ты помнишь жар его живого тела рядом со своей мёртвой кожей, когда ты была вампиршей; тот странный и трогательный обмен, когда он будто делился с тобой самой природой жизни, отдавая её не щедро, не геройски, но упрямо, по капле, потому что не умел иначе любить. В том не было торжественности, и оттого оно вспоминается как нечто окончательно, бесповоротно святое.
Наваждение схлопывается.
Мрак захлопывает внутренние створки с той безжалостной стремительностью, с какой ловушка захлопывается на лапе зверя. Память исчезает, но привкус её ещё дрожит на языке, как дрожит кровь на дёснах после выбитого зуба.
Ты снова здесь.
Под твоими пальцами чужой затылок. Под губами чужие губы. Ты всё ещё сжимаешь их, всё ещё удерживаешь Дейрдре в этом насильственном, рассчитанном оцепенении, и вдруг, сквозь весь поднявшийся из глубин внутренний морок, до тебя доходит одна-единственная её мысль.
Она звучит так чисто, так беспомощно, так нелепо по сравнению со всем тем, что только что прошло сквозь тебя, что на миг делается почти смешно.
“Ох”.
Тихое. Мягкое. Растерянное.
И в этом кратком, едва оформившемся восклицании содержится нечто более весомое, чем многие клятвы, сцены, раны и ночи, ибо именно здесь совершается твоя маленькая, совершенная победа. Не над телом, не над волей, не над обстоятельством, но над чужой способностью мыслить связно. Ты выбила из неё опору. Опрокинула порядок. Вынудила замолчать всё, кроме этого слабого, изумлённого звука.
Миг чистого, незамутненного ступора, ради которого, быть может, стоило вывалить перед ней всю свою подноготную.
***
Но оцепенение длится куда меньше, нежели ты успеваешь себе позволить. В первый миг тебе ещё кажется, будто всё произошло именно так, как было задумано. Будто этот тихий, сбивчивый внутренний отклик, прозвучавший в ней мягким потрясением, и есть весь твой выигрыш, весь тот краткий провал в чужой воле, ради которого ты пошла на эту грубую, рискованную выходку. Будто сейчас кто-нибудь из ваших, опомнившись, рванётся мимо; кто-нибудь окликнет тебя раздражённо или яростно, чья-нибудь рука дёрнет за плечо, и сцена, сорвавшись с мёртвой точки, покатится дальше своим обычным, грязным порядком, где есть только бег, ругань, кровь, ступени и необходимость карабкаться вверх, словно само спасение всегда должно быть сопряжено с унижением. Потом ты чувствуешь её руку. Дейрдре обнимает тебя с той мерой уверенности, которая способна поколебать сильнее грубости. Её ладонь ложится тебе на бок без спешки, без суеты, без того судорожного инстинкта, с каким хватают врага или отстраняют помеху. В этом движении заключено нечто куда худшее простой неожиданности: в нём содержится ответ. Спокойный, готовый, уже выстроенный. И именно это на миг лишает тебя внутренней опоры, ибо чужая воля, вместо того чтобы дрогнуть под ударом, вдруг открывается навстречу, принимает его и тотчас присваивает себе. И она отвечает на поцелуй. Внутри у тебя всё мгновенно оседает, точно почва, ещё секунду назад казавшаяся твёрдой, внезапно оказывается пустой под верхним слоем и уходит вниз вместе с тобой. В этом падении нет ничего от смущения, ничего от нежности, ничего от той сентиментальной чепухи, которой люди любят оправдывать собственную растерянность. Всё куда проще и куда хуже: замысел перестаёт быть замыслом. Ты рассчитывала на оцепенение, на короткий сбой, на ту драгоценную долю мгновения, когда чужая мысль утрачивает связность. Ты не предполагала, что она перехватит ход, сомкнёт пальцы на происходящем и с пугающей лёгкостью придаст ему вид чего-то уже принятого, будто всё это с самого начала принадлежало ей по праву. И вся группа это видит. Хуже того, видит сполна, без смягчающего смысла, без тайной подоплёки, без тех спасительных пояснений, которыми обычно одаривают поступки друзей, когда хотят продолжать считать их разумными существами. Со стороны всё лишено замысла, лишено стратегии, лишено даже приличествующего хаосу уродства. Вы просто стоите на лестнице и целуетесь. Посреди бегства. Посреди этого проклятого дома. Посреди общей тревоги, в тот самый час, когда всякая секунда должна служить спасению, а не сцене, и потому молчание, обрушившееся на окружающих, повисает в воздухе с такой тяжестью, словно обладает уже собственной плотью. Кто-то, быть может, даже перестаёт двигаться. Ты не различаешь лиц, но остро, до ломоты в коже, ощущаешь эту паузу. Ту самую мерзкую, густую заминку, которая наступает всякий раз, когда происходящее на мгновение выпадает из всякого мыслимого порядка и потому делается невыносимо ясным в своей нелепости. Мир вокруг будто застывает дурно написанной фреской, где все фигуры схвачены в один и тот же миг недоумения, и в каждой, от складки рта до оцепеневшего поворота головы, читается одна общая, почти оскорблённая мысль: это что ещё за херня? И тогда в сознании твоём начинает сгущаться муть. Сперва едва заметно. Как бывает в душной комнате, где воздух вдруг утрачивает обычную прозрачность и делается плотнее, теплее, вязче, словно его долго держали взаперти вместе с увядающими цветами и чем-то ещё, не названным, но уже вступившим в свои права. Затем это ощущение растёт. Мысли, ещё мгновение назад острые, злые и пригодные к делу, начинают расползаться, теряют сухую ясность, размокают, как письмо, на которое пролили воду и слишком поздно попытались спасти. Они не исчезают вовсе, но становятся бесформенны; связать одно с другим делается трудно; ещё труднее удержать в уме исходную цель; труднее всего понять, в какой именно момент ты переступила ту черту, за которой перестаёшь распоряжаться происходящим. Кажется, кто-то зовёт тебя по имени. — Хизер?.. — голос доносится точно сквозь слои пыли, ткани и дурного сна. Быть может, то Шэдоухарт. Быть может, Алиса. Быть может, кто угодно, ибо звуки уже утрачивают различия и идут до тебя с той томительной приглушённостью, с какой доходят вести в палату больного, давно переставшего различать, день нынче или ночь. Когда разум начинает окончательно подводить, тело, как и прежде, остаётся единственным исправным слугой. Именно оно чувствует первым. Что-то касается твоих щиколоток. Сначала легко, почти бережно, с той двусмысленной осторожностью, какая бывает в прикосновениях вещей, заранее уверенных в своей безнаказанности. Затем это касание крепнет, обретает продолжение, форму, намерение. Вокруг ног твоих начинают смыкаться лозы. Розовые. Тонкие, гибкие, почти изящные на вид, из тех, какие охотно пускают по аркам, вплетают в праздничные венки, бросают на столы для украшения, дабы люди с туго набитыми кошельками могли умиляться дикой прелести природы и не вспоминать ни на миг, сколь легко та же самая природа перегрызла бы им глотки, представься ей случай. Но на живом теле подобная красота раскрывает себя иначе. Есть в них холод, есть упрямая подвижность, есть та уверенная, бесстыдная живость, которую невозможно принять за случайность. Они охватывают тебя ниже колен с поразительной быстротой, хотя в этой быстроте нет ни суеты, ни резкости. Так обхватывают руки существа, давно знающего, в какой именно миг жертва уже не успеет ответить должным образом. Ты дёргаешься, но поздно, ибо они уже устроились на тебе, уже выбрали своё место. Шипы входят в кожу тотчас. И боль приходит без всякой отсрочки. Она мелка лишь по размеру ран, но не по воздействию, ибо её много сразу, и она собирает всё тело в один резкий, невольный отклик. Никакой поэзии в ней нет. Никакой садовой красивости, никакой романической блажи, какую потом могли бы воспевать люди, никогда не бывавшие ранены по-настоящему. Это простое, деловитое проникновение в мясо, злое и точное. Несколько уколов сразу. По щиколоткам, по голеням, чуть выше. Кожа поддаётся с унизительной лёгкостью. И вслед за болью немедля приходит другое чувство: тёплая кровь выступает там, где лоза уже распорядилась тобой как вещью, уже решила, что доступ к твоей плоти ей дозволен. Ты пытаешься шагнуть. Ноги отвечают скверно. Удержание это устроено куда хитрее грубой силы. Лозы не сковывают мёртво; они следуют за движением, подстраиваются под него, принимают его в расчёт и тем самым уничтожают саму мысль о бегстве. Есть нечто особенно унизительное в такой хватке. Цепь можно проклясть, железо можно ненавидеть, чужую руку можно попытаться оторвать от себя. Но когда тебя удерживает гибкая, живая вещь, которая словно изучает твои намерения на лету и заранее закрывает каждый их исход, — в этом появляется особая, почти издевательская форма власти. Именно она ранит сильнее прочего. Даже не боль. Не страх. И не внезапная слабость, расползающаяся по сознанию сладковатой, липкой мутью. Нет, самое нестерпимое состоит в ином: тебя опять взяли сценой. Ты попыталась нарушить её ход, расколоть её изнутри, разорвать удавку спектакля грубым и нелепым жестом, а она вместо того лишь сомкнулась вокруг тебя, как ловушка, которой надоело притворяться частью убранства. Всё это время — дом, лестница, венки, цветы, молчание, чужие глаза, само мгновение, в которое ты решила действовать, — уже принадлежали иной воле. Ты всего лишь ступила в заранее приготовленное углубление и теперь с запоздалой яростью ощущаешь, как его края поднимаются вокруг тебя. Голова мутится всё сильнее. Дейрдре по-прежнему близко. Непозволительно близко. Ты уже не уверена, удерживает ли она тебя, поддерживает ли, не даёт ли упасть, или попросту пользуется тем драгоценным обстоятельством, что на краткий миг ты сделалась удобной для её замысла. Лицо её расплывается перед глазами: пятно кожи, тёмных ресниц, крови от венка и слишком спокойного рта, словно всё это ей либо привычно, либо приятно, либо, — что хуже всего, — заранее известно. Где-то сбоку наконец раздаётся окрик: — Отойди от неё! — в этом голосе слышится тот редкий металл, который всегда возникает за мгновение до поступка необдуманного, опасного и глубоко личного. Вероятнее всего, Астарион. Только сейчас ты не в силах даже повернуть голову на звук. Лозы держат. Шипы сидят в коже. Сознание заволакивает той дурной, сладковатой мглой, что делает мир простым до омерзения, оставляя в нём лишь несколько голых и неоспоримых истин. Дейрдре не растерялась. Дейрдре приняла твой выпад и обратила его в свою пользу. И ты, как последняя несчастная дура, собственноручно подала горло сцене, которая с самого начала только и ждала той секунды, когда ты забудешь, что в этом доме даже поцелуй способен обернуться западнёй.***
Ты слышишь его прежде, чем успеваешь различить взглядом. Сначала до тебя доносится поспешный стук шагов по камню, затем резкий вдох, и уже вслед за тем возникает то трудноуловимое, но безошибочно знакомое звучание его присутствия, какое всякий раз сопровождает Астариона в те минуты, когда дело уже безнадёжно испорчено, однако он всё ещё намерен вцепиться в горло происходящему с той злой поспешностью, какая иной раз заменяет и здравый смысл, и осторожность, и страх. Он возникает сбоку с внезапностью клинка, уже на ходу вытаскивая из основания трости свою узкую иглу. В движении его есть та отточенная стремительность, какую обретают лишь привычки, долго взращённые в соседстве с насилием. Всё совершается одним слитным жестом: поворот кисти, короткий металлический всплеск в тусклом свете лестницы, мгновенный полуприсед. Свободной рукой он хватает одну из лоз, стиснув её так яростно, словно имеет дело с живым горлом, и тотчас ведёт лезвие вниз быстрым, выверенным движением, рассчитанным не на грубую силу, но на точность, всегда бывшую у него формой ярости. Без пользы. Сталь скользит по розовой дряни, царапает её, задевает, будто с живого стебля можно содрать боль, но не проникает глубоко. Лоза лишь вздрагивает под ударом с какой-то отвратительной отзывчивостью, словно в ней и впрямь есть свой собственный, безмолвный смех, и в следующее же мгновение затягивается на твоей голени ещё плотнее. Шипы входят глубже. Боль вспыхивает мгновенно, коротко и зло, так что воздух сам вырывается сквозь твои зубы прерывистым, унизительным вдохом. — Что ты натворила? — рычит он, не поднимая головы. Голос его уже сдавлен. Из него стремительно уходит привычная сухая издёвка; остаётся то редкое, скверное состояние, когда раздражение и тревога, встретившись, перестают скрывать друг друга и начинают звучать вместе. В Астарионе подобная смесь всегда была знаком близкой опасности, ибо означала минуту, когда игра срывается с лица прежде, чем он успевает сам решить, желает ли показывать то, что под нею. Тебя всё ещё мутит, но злость пробивается и сквозь дурман. — А у тебя была мысль получше? — бросаешь ты в ответ. — Да. К примеру, не целоваться с проклятой прислужницей этого живого дурдома на лестнице. — Это сработало. — Судя по лозам у тебя на ногах, блистательно. Он вновь вгоняет клинок между стеблей, теперь уже глубже, грубее, с тем отчаянным нетерпением, какое появляется у опытного человека в минуту, когда навык отказывается повиноваться его воле. Игла уходит внутрь почти по самую рукоять, и всё же лоза не поддаётся. Лишь раздаётся мерзкий влажный треск, от которого по спине ползёт невольный холод, ибо звук этот принадлежит скорее сырому сухожилию, нежели растению, и потому кажется особенно непристойным. — Спрошу ещё раз, — цедишь ты, чувствуя, как одна из колючих ветвей ползёт выше по икре с неспешностью существа, заранее уверенного в твоей беспомощности. — У тебя. Была. Мысль. Получше? — Буквально любая мысль, не предполагавшая обмена слюной с врагом. — Боги, умолкните оба, — бросает Шэдоухарт. Но поздно. Сцена уже вошла в ту опасную зрелость, когда слова не гасят беду, а, напротив, питают её; каждый звук лишь прибавляет к общей картине новые искры, и воздух, и без того натянутый, начинает звенеть от близкой развязки. И тут смеётся Дейрдре. Смех её негромок. В нём нет истерики, нет надрыва, нет даже особенной злобы. То короткий смешок женщины, которой происходящее доставляет удовлетворение более полное, чем можно было бы допустить, и оттого особенно отвратительное. Вы все невольно оборачиваетесь на этот звук, повинуясь инстинкту, сродни тому, с каким люди поднимают глаза на внезапно скрипнувшую дверцу склепа. Она стоит на ступеньке выше, чуть в стороне. Венок её врос в волосы и кожу с той уже почти окончательной непристойностью, какая стирает границу между украшением и раной. У линии волос запеклась кровь. Лицо более не хранит прежней каменной неподвижности. Теперь в нём проступает нечто иное: тёмный блеск удовлетворения, холодная полнота достигнутого результата, выражение существа, чья западня наконец захлопнулась в точности так, как и была задумана. Но смотрите вы на неё недолго. Ибо за вами, внизу, у прохода и возле двери, уже стоит толпа. Те самые гости. Сотня глаз, быть может меньше, быть может больше, ибо в подобной тесноте счёт теряет всякий смысл. Существенно вовсе не число, а их построение, их молчание, их близость друг к другу. Ещё недавно они казались всего лишь рыхлой праздничной массой, сборищем лиц, жестов, бокалов, привычной человеческой пустоты, случайно собранной под одной крышей. Теперь же — всё это исчезло. Перед вами уже не общество приёма, а плотное скопление тел, стянутое единой волей так туго, словно сам дом поднял их со стульев, свёл, уплотнил и поставил здесь живой преградой. Они смотрят прямо на вас. Ни на одном лице нет улыбки. У кого-то бокал всё ещё остаётся в руке, и по стеклу медленно скатывается тёмная капля. У кого-то кровь, вытекшая из-под венка, уже сползла по виску и впиталась в воротник. У одной женщины шип торчит из виска под таким углом, что взгляд, заметив это, сам отшатывается, однако она стоит прямо и моргает с ровным, чудовищным спокойствием, как будто тело её давно уже отказалось быть надёжным свидетельством боли. Мужчина у двери медленно разминает пальцы, и в этом движении содержится такая осязаемая преднамеренность, что сама мысль о рукоплесканиях становится непристойной. Ещё двое, почти в унисон, делают шаг вперёд, и от этой согласованности по спине проходит та самая холодная дрожь, которая охватывает человека в минуту, когда толпа перестаёт быть зрелищем и собирается превратиться в мясо, наделённое задачей. Они готовятся напасть. В этой истине уже нет места сомнению. Напряжение их тел, плотность молчания, сам способ, каким они держат дистанцию друг подле друга, свидетельствуют об этом яснее всякого крика. Уилл вынимает оружие первым. Делает он это с той стремительной сдержанностью, какую вырабатывают люди, слишком давно живущие рядом с опасностью, чтобы надеяться уладить её словами. Клинок оказывается в его руке почти в тот же миг, когда он смещается так, чтобы прикрыть проход. — В круг, — бросает он резко. — Не дайте им напасть толпой. Алиса уже вынула ножи. На лице её нет паники; только та жёсткая собранность, какую порождает ненависть к тесноте, к западням, к минутам, когда тебя пытаются прижать и лишить пространства для собственного удара. Она уже ищет глазами край, по которому можно резать. — Я беру правую сторону, — говорит она. — Если полезут плотнее, так даже удобнее. — Какое дивное утешение, — цедит Астарион сквозь зубы. Он не отходит от тебя. Всё ещё сидит у твоих ног. Всё ещё режет лозы, пытаясь с яростной точностью найти в них слабое место. И всё же теперь взгляд его то и дело срывается через плечо, к проходу, к приближающейся массе, и видно, как его рвёт между двумя одинаково скверными выборами: остаться здесь или броситься туда, где надвигается настоящая угроза. Гейл поднимает руку, и между пальцами его уже собирается бледное свечение. Лицо у него то самое, какое бывает у людей, привыкших ценить мысль выше импульса, но слишком хорошо знающих, что мир редко дожидается полного анализа. Он ещё пытается мыслить вслух, по привычке цепляясь за стройность рассуждения, даже когда насилие уже почти вошло в комнату. — Если ими управляет единый паттерн, то следует либо разрушить источник, либо... — начинает он с болезненной поспешностью. — Гейл, короче! — рявкает Алиса. — Ломать строй, — огрызается он мгновенно, теряя остатки академической мягкости. Шэдоухарт уже обнажает оружие. По тому, как плотно её пальцы сжимают рукоять, ясно: ей всё происходящее омерзительно до той степени, за которой чьё-нибудь чужое самочувствие очень скоро сделается второстепенным. — Они движутся слишком ровно, — говорит она. — Это не просто толпа. Они держатся как одно тело. — Восхитительно, — шипит Астарион. — Стало быть, и убиваться будут оптом? Ты ещё раз дёргаешь ногой. Тщетно. Лозы держат крепко. Шипы вновь входят глубже. Боль уже не вспыхивает отдельно, но смыкается вокруг голеней плотным, злым кольцом. Туман в голове слегка отступает под действием ярости и адреналина, однако это приносит не облегчение, а лишь большую ясность в том, насколько безобразно всё сложилось. — Если я сейчас тебя освобожу, — бросает Астарион, не глядя на тебя, — ты больше не станешь импровизировать языком посреди драки. — Не обещаю. — Ненавижу тебя. — Взаимно. Он почти скалится на это, и в этом почти явственном оскале ещё теплится что-то от прежнего, лёгкого, язвительного порядка вещей; но в следующий миг он снова бьёт клинком по лозе, и теперь уже не с хладнокровной точностью, а с яростью, которой надо куда-то деться, прежде чем она обратится в нечто ещё более разрушительное. Дейрдре по-прежнему негромко смеётся, наблюдая сверху, как вы выстраиваетесь к обороне. — Вам не следовало ломать вечер, — произносит она. — А тебе не следовало вставать у нас на дороге, — отрезает Уилл. Толпа делает ещё один шаг. Потом ещё. И теперь уже слышно, как она движется: шорох ткани, цоканье каблуков, сухой скрип кожи, тонкий звон стекла о камень, когда кто-то наконец выпускает бокал из пальцев. Этот звук, короткий и ясный, разрушает последние остатки обмана лучше всякой магии. Всё кончено. Праздничная видимость сошла. Под нею осталась всё та же обычная человеческая мерзость, только теперь украшенная лозами, шипами и покорностью чужой воле. Уилл быстро окидывает всех взглядом и начинает отдавать распоряжения тем ровным, жёстким тоном, каким, вероятно, и удерживают города от распада. — Гейл, держи центр. Не дай им сомкнуться. Шэдоухарт, левый фланг. Алиса, если прорвутся, режь по ногам. Астарион... — Я занят, если ты ещё не заметил! — огрызается тот. — Освободи её. Немедленно. Алиса коротко усмехается, и в этой усмешке нет ничего от веселья. Она рождена тем особым изнеможением духа, какое приходит в минуты, когда ужас уже настолько очевиден, что остаётся только злиться на его форму. — Обожаю слаженную работу, — бросает она. — Особенно когда нас сейчас пожрёт свадебный банкет. Шэдоухарт делает шаг вперёд, занимая место между вами и проходом. — Хизер, если сможешь двигаться, двигайся сразу, — говорит она через плечо. — Второго случая нам не дадут. Ты киваешь, хотя вряд ли кто-то это замечает. Потому что взгляды уже обращены туда. На толпу. На сотню глаз. На кровь, на шипы, на вытянутые руки и на ту ужасную, слишком хорошо узнаваемую секунду перед общей схваткой, когда каждый уже понял, что должно последовать, а мир всё ещё почему-то медлит, словно и сам желает насладиться этой последней паузой перед тем, как разразиться.***
За твоей спиной всё наконец срывается в открытую драку. Ты не видишь её целиком, но и того, что доходит до тебя обрывками, более чем достаточно. Крик. Удар. Звон металла о камень. Чей-то вскрик, уже лишённый раздражения и всякой светской фальши, настоящий, короткий, вырванный из человека в ту самую минуту, когда в него всё-таки входит нечто острое. Гул толпы ломается, проседает, как перегруженная повозка на дурном спуске. Кто-то падает. Кто-то орёт. Кто-то захлёбывается воздухом с тем влажным, постыдным звуком, какой издают лёгкие, внезапно вспомнившие о собственной хрупкости. По запаху уже ясно: кровь течёт вовсю, и течёт не для красоты, не в рамках очередного извращённого ритуала, но так, как течёт в обыкновенной бойне, быстро, тепло, густо, с той отвратительной убедительностью, какую ни с чем невозможно спутать. А ты всё ещё на лестнице. Лозы по-прежнему держат тебя. Шипы сидят в ногах. Голени горят тупой, плотной болью, словно в мясо вбили ржавые скобы и теперь время от времени проворачивают их ради надёжности, чтобы тело не забывало о своём унижении ни на мгновение. Голова ещё мутна, хотя уже не тонет в тумане так безнадёжно, как прежде. Страх, ярость и шум драки оказываются средством на удивление действенным. Варварским, разумеется. Но мир никогда не был особенно изобретателен в способах приводить людей в чувство. — Ну что там? — бросаешь ты Астариону. Он сидит у твоих ног, и клинок-игла в его руке мелькает короткими, злыми движениями. Волосы упали ему на лицо, челюсть сведена так, что скулы кажутся острее обычного, и весь он сейчас похож на человека, которого загнали под рушащуюся арку и велели срочно чинить саму реальность голыми зубами, не давая ни времени, ни права на ошибку. — Что там? — огрызается он, даже не оборачиваясь. — Там, Хизер, нас сейчас пытаются прикончить окровавленные гости с садовыми украшениями в черепах. А здесь я, к вящему восторгу богов, без всякого успеха перепиливаю твою новую ботанику. — Потрясающе. Благодарю за обстоятельный отчёт. — Всегда к твоим услугам. Он снова вгоняет клинок под одну из лоз. Напрасно. Сталь входит, режет, царапает, на миг кажется, будто вот-вот найдётся слабое место, но живая дрянь не поддаётся. Только вздрагивает с влажной, почти оскорбительной отзывчивостью и ещё плотнее вжимается в твою кожу, как если бы и впрямь обладала собственным упрямством. И тогда ты смотришь на Дейрдре. Она более не смеётся. Стоит выше по лестнице, чуть в стороне, и лицо её напряжено так, словно весь этот кошмар требует от неё постоянного усилия. Венок вошёл в плоть ещё глубже, кровь тянется вниз тонкими дорожками, но взгляд её остаётся собранным, крепким, удерживающим. Она держит эту сцену. Держит лозы. Держит вас здесь, в этом унизительном и опасном зазоре между дракой и беспомощностью. Следовательно, бить следует не по лозам. Следует выбить её. Тебя держат не верёвки и не цепи, а сама эта мерзость: стебли, шипы, навязанный рисунок происходящего, проклятый порядок сцены, который всякий раз пытается сделать из тебя не действующее лицо, а красиво распятую мишень. Но руки у тебя ещё остаются твоими. Пока кровь слушается сердца, а воля не покинула кости, этого довольно. Ты собираешься с силами. Стискиваешь зубы и тянешь. Лозы тотчас впиваются глубже. Шипы рвут кожу на запястьях и ладонях. Боль становится резче, влажнее, конкретнее. Кровь выступает быстро, а затем уже не выступает, но льётся, тёплая, скользкая, делая хват ещё хуже, ещё подлее, ещё мучительнее. Ты не отпускаешь. Напротив, тянешь сильнее. Вкладываешься всем, что осталось. Мышцы сводит. Плечи будто стянуты проволокой. В груди всё собирается в одну яростную, короткую точку, и мир на мгновение делается предельно прост: либо ты ломашь это, либо оно дожимает тебя до конца. — Хизер, не... — начинает Астарион. Поздно. Ты уже уходишь вниманием прочь от боли, прочь от лестницы, прочь от шума, прочь от всего, что мешает удару. Не в лозы. В Дейрдре. Весь окружающий хаос отодвигается назад, как отступает из поля зрения обстановка комнаты, когда человек внезапно видит перед собою лишь одну-единственную цель. На краткий миг остаются только она, лестница, твоё собственное рваное дыхание и то место внутри тебя, где магия никогда не жила как нечто возвышенное или чистое. Она всегда рождалась из усилия. Из голода. Из насилия, которому просто придали нужное направление. Ты собираешь в кулак всё, что ещё есть в теле. Боль из ног. Жжение из рук. Подступающую дурноту. Ярость. Усталость. Унижение. Всё, что было причинено тебе за последние минуты и за многие прежние, слишком похожие минуты, ты стягиваешь в одну линию, в один острый вектор, и швыряешь вперёд, не оставляя себе ничего на потом. Мистический заряд вырывается резко. Без украшений. Без театра. У эффектных людей обычно бывает время на позу. У тебя времени нет. Лишь злой, жёсткий, плотный импульс, выпущенный с той безоглядностью, какая свойственна существу, давно усвоившему: точность приходит не от изящества, а от крайней необходимости. Он врезается Дейрдре в грудь. Её сшибает тотчас. Тело отлетает вверх по ступеням, бьётся о край, скользит, ударяется о стену с глухим, тяжёлым звуком. Воздух выходит из неё коротким хрипом. Концентрация рушится мгновенно. Ты чувствуешь это даже не взглядом, а собственным телом: лозы на ногах дёргаются, ослабевают, ещё миг держатся по инерции, будто из одного лишь упрямства, а потом сползают. Ты свободна. Шипы выходят из кожи с тем мерзким влажным ощущением, от которого нутро само сжимается. Боль простреливает ноги до колен, но это уже иная боль, живая, полезная, принадлежащая движению, а не удержанию. С нею можно бежать. С нею можно падать и подниматься. С нею, во всяком случае, ещё можно что-то решать. Шэдоухарт замечает первой. — Наверх! — рявкает она так, что голос её перекрывает и драку, и крики, и общий грохот. — Все наверх, быстро! Никто не спорит. Астарион хватает тебя за руку. Не за талию, не за локоть, не с той раздражающей деликатностью, какую проявляют к фарфору и идиотам. Он берёт тебя крепко, по делу, пальцами за запястье, и тут же рвёт за собой. — Двигайся! И ты двигаешься. Ноги подламываются на первом же шаге, потому что кровь, шипы и лестницы никогда не были союзниками изящного бегства. Но выбора у тебя нет. Ты срываешься вверх, почти волочась за ним. Остальные уже рядом или впереди: Уилл прикрывает отход, Алиса несётся выше по ступеням с той злой ловкостью, какая рождается в людях, привыкших выбираться из тесных мест ножом и упрямством, Шэдоухарт на ходу оборачивается проверить, все ли ещё держатся на ногах, Гейл отступает спиной, каким-то чудом продолжая удерживать у прохода заклинание, которому, судя по его лицу, давно уже хочется развалиться вместе с окружающим миром. Вы пробегаете мимо Дейрдре. Она лежит на ступенях боком, оглушённая, однако далеко не уничтоженная, и даже в этой сломанной позе производит впечатление существа, которое через полминуты поднимется и вновь примется отравлять вам существование. Венок сбился, кровь размазалась по виску, рот её приоткрыт, взгляд ещё не собран в фокус. Дальше наверху дверь. С виду самая обыкновенная. Тяжёлая. Деревянная. Одна из тех дверей, которые в приличном доме вели бы в спальню, кладовую, кабинет или иную комнату, имеющую право на понятное назначение. Но этот дом давно утратил всякое право называться приличным, и потому каждая его дверь вполне способна открываться в очередную разновидность ада. Сейчас, впрочем, вы не в том положении, чтобы быть разборчивыми. Алиса дёргает ручку. Открыто. Слава всем существующим мерзостям. Вы вваливаетесь внутрь почти кучей. Сперва Алиса, затем ты с Астарионом, потом прочие. Кто-то тотчас захлопывает дверь. Замок щёлкает. Этого, разумеется, недостаточно, и понимают это все одновременно, без обмена взглядами. — Комод! — орёт Уилл. Гейл и Астарион, не сговариваясь, хватают ближайший тяжёлый комод и волокут его к двери. Дерево скребёт по полу с таким звуком, будто весь дом сейчас стиснул зубы. Громоздкая вещь ударяется о створку и встаёт поперёк. Не навечно. Даже не по-настоящему надёжно. Но достаточно, чтобы выгрызть несколько секунд. А в подобных обстоятельствах секунды и составляют единственную валюту, ещё не утратившую смысла. За дверью уже грохот. Один удар. Потом второй. Потом несколько сразу, судя по звуку. Створка содрогается в раме, но пока держится. Коридор, в котором вы оказались, узок, полутёмен, пропитан запахом пыли, старого дерева и того застоявшегося воздуха, который скапливается в богатых домах там, куда никогда не водят гостей и куда редко заглядывает даже память о свете. Все дышат тяжело. После бегства, драки и этого бесконечного дома сам воздух кажется слишком густым, точно его приходится не вдыхать, а проталкивать в себя усилием. Астарион сгибается, упираясь ладонями в колени. Дышит резко, жадно, зло, будто даже необходимость дышать уже представляется ему личным оскорблением. Потом вскидывает голову и смотрит на тебя. И начинает. — Ты... ты совершенно невыносима, — выдыхает он, всё ещё не успев восстановить дыхание. — Ты хоть раз в жизни можешь не выбирать самую безумную вещь из всех возможных? — Мы выбрались, — огрызаешься ты, всё ещё держась за стену, поскольку ноги дрожат так, словно тебя только что вытащили на свет божий и тут же велели участвовать в заговоре. — Да, чудом! — Он выпрямляется наполовину и тычет в тебя рукой. — Ты целуешься с врагом на лестнице, затем позволяешь каким-то ботаническим мерзостям привязать тебя, потом рвёшь себе руки в мясо и швыряешь заклинанием, как одержимая! — И всё же сработало. — Это не довод! — Ещё какой. — Нет, это диагноз. Ты — катастрофа, случайно принявшая человеческий облик. — А ты, — шипишь ты, — мог бы меньше вопить и больше резать. — Я резал! В отличие от некоторых, я хотя бы не счёл внезапную любовную инициативу лучшей тактикой вечера! Алиса, по-прежнему прислонённая плечом к комоду, скалится сквозь тяжёлое дыхание. — Боги, замолчите уже. Вы оба совершенно очаровательны, но я, кажется, сдохну раньше, чем выясню, кто из вас победит в состязании на самого травмированного идиота этой минуты. Шэдоухарт быстро смотрит на тебя. Потом на твои руки. Потом на ноги. — Стоишь? — спрашивает она коротко. — Пока да. — Прекрасно. Страдать будешь позже. Уилл уже у двери и прислушивается к тому, как снаружи снова обрушиваются удары в створку. — У нас мало времени, — говорит он. — Комод не удержит их надолго. Гейл, тяжело дыша, проводит ладонью по лицу и мрачно произносит: — Судя по звуку, там уже не только гости. — Очаровательно, — бросает Астарион. — Значит, мы всё-таки ухитрились устроить вечер, который никому не даст себя забыть. Он снова поворачивается к тебе. Во взгляде его раздражение, тревога и то мучительно узнаваемое выражение, которое появляется у него всякий раз, когда он хочет одновременно встряхнуть тебя, придушить и убедиться, что ты всё ещё цела. — Если ты ещё раз выкинешь нечто подобное без предупреждения, — говорит он сквозь зубы, — клянусь, я сам тебя свяжу и понесу. — Не дождёшься. — Я уже почти дождался. За дверью вновь грохочет. Комод дёргается. И всем разом становится ясно, что передышка кончается ещё быстрее, чем можно было опасаться.***
Вы осматриваетесь быстро, однако без суеты. После такого рывка суетливость уже не служит спасению, а только дробит внимание, которое и без того держится на честном слове. Коридор тянется перед вами длинный, прямой, с высокими стенами и тусклым светом, ложащимся на всё с равнодушной ровностью, свойственной тем домам, где уже давно забыли, что человеку вообще свойственно желать ясности. По обе стороны идут двери. Много. Слишком много. На первый взгляд они почти одинаковы: тёмные, закрытые, с латунными ручками, и каждая уже одним своим молчанием внушает недоверие, ибо в подобном месте даже самая безобидная вещь с удивительной лёгкостью принимает вид соучастника. Вы замираете на несколько секунд и прислушиваетесь. Ещё недавно за подпёртой дверью бушевал настоящий ломовой грохот: удары, крики, давка, яростный шум толпы, которая окончательно решила, что вы более не гости, а мясо, временно удостоенное привилегии стоять на ногах. Теперь же... Ничего. Тишина приходит не внезапно. Она словно оседает. Сначала исчезает один звук. Затем другой. Потом проваливается общий гул. И вот уже за дверью нет ни рёва, ни топота, ни той грубой, открытой ярости, которая хотя бы честна в своей цели. Остаётся лишь эта дурная, выжидательная тишина, от которой по спине проходит куда более явственный холод. Уилл стоит у комода, слегка наклонив голову и вслушиваясь с той суровой сосредоточенностью, какая присуща людям, давно отучившимся принимать затишье за милость. Потом выпрямляется. — Либо потеряли к нам интерес, — говорит он. — Что уже звучит как заведомая ложь, — тут же отзывается Алиса. — Либо ищут другой вход, — заканчивает Уилл. И вот это уже ближе к правде. Гейл проводит ладонью по стене, словно надеется нащупать в ней добросовестность. Напрасно, разумеется. Дом скорее откусил бы ему пальцы, чем сделался бы честнее хотя бы на минуту. Но люди, особенно умные, обладают странной склонностью думать, будто кошмар, к которому удалось прикоснуться с исследовательским видом, становится чуть менее кошмарным и чуть более пригодным для понимания. — Вполне вероятно, — произносит он. — Если структура пространства здесь подчиняется не геометрии, а внутренней логике сцены, то прямое преследование могло попросту утратить актуальность... — Гейл, — устало обрывает его Шэдоухарт. Он коротко выдыхает. — Да. Они могли обойти. — Благодарю. Так это хотя бы звучит на языке живых. Астарион всё ещё дышит тяжело, хотя уже ровнее. Стоит чуть боком к тебе, точно одновременно наблюдает и за коридором, и за тобой, проверяя, не надумаешь ли ты рухнуть прямо здесь, в этой выморочной кишке дома. Его взгляд цепляется за двери, за тени между ними, за потолок, за твои ноги, и вновь возвращается к дверям. Сейчас он напоминает человека, у которого каждый нерв требует немедленного движения, тогда как тело ещё не простило ему последних минут и не решило, готово ли продолжать службу. — Я предлагаю, — говорит он сухо, — не торчать посреди этого чудесного прохода, словно дураки, выставленные в витрине. Найдём комнату, проверим, запирается ли она, и хотя бы на минуту прекратим производить шум. — Поддерживаю, — отзывается Алиса. — Ещё немного, и я сама начну кусать первого, кто заговорит слишком громко. — Прекрасно, — замечает Шэдоухарт. — Хоть какая-то предсказуемость. Двери начинают проверять быстро. Без обсуждений. Без торжественного распределения ролей. Просто потому, что все уже слишком измотаны, чтобы устраивать из необходимости ещё один совет при свечах. Алиса берёт правую сторону, Астарион левую, Уилл двигается впереди, Шэдоухарт рядом с ним, Гейл прикрывает середину, а ты идёшь, как получается, следя взглядом одновременно за полом и стеной, ибо ноги после лоз всё ещё служат тебе с той сомнительной грацией, какая свойственна разбитым дверным петлям. Каждая дверь проверяется коротко. Ручка. Щелчок. Нет. Следующая. Закрыто. Ещё одна. Закрыто. Одна оказывается не просто запертой, но как будто намертво сросшейся с косяком. Астарион дёргает её и тихо шипит: — Это уже не замок. Это личное оскорбление. — Дом питает к тебе чувства, — бормочешь ты. Он косится через плечо. — Даже не начинай. — И не думала. Наконец одна дверь поддаётся. Створка уходит внутрь с первого нажатия, сопровождая это негромким сухим скрипом. За нею тёмная комната, в которой на первый взгляд не видно ничего откровенно враждебного. По нынешним меркам — почти роскошь. Уилл входит первым. Проверяет углы, окно, вторую дверь, если она есть, пространство за ширмой, у камина, возле шкафа, всякую тень, способную внезапно оказаться телом. Шэдоухарт следует за ним, уже не столько из подозрительности, сколько по старой и полезной привычке не верить помещению на слово. Алиса скользит внутрь быстро, пригнувшись, как человек, много лет проживший в чужих комнатах и слишком хорошо знающий, что чужое пространство всегда лжёт. Гейл задерживается на пороге лишь на миг, всматриваясь с таким видом, будто комната вот-вот обязана предложить ему метафору, объяснение или, на худой конец, схему, а потом всё же входит. Астарион жестом показывает тебе проходить. Помещение оказывается чем-то вроде малой гостиной или приватного салона. Ни спальня, ни кабинет. Скорее место для тех разговоров, которые хозяева не хотят вести при свидетелях, но ещё не готовы уносить в постель либо в подвал. Здесь — диван у стены, два кресла, небольшой столик, книжный шкаф, пустой камин с почерневшей решёткой, тяжёлые шторы и воздух, слишком долго лишённый человеческой жизни. Пахнет пылью, тканью, старым деревом и той тонкой плесенью, которую богатые дома обыкновенно скрывают под духами, полировкой и хорошими манерами. — Сойдёт, — говорит Уилл. — Для места, где нас, возможно, скоро добьют, весьма уютно, — замечает Алиса. Дверь закрывают. Сперва просто. Затем проверяют замок. Затем ещё раз, уже из одной только потребности совершить хоть что-то полезное руками. Комод сюда никто не тащит, но Уилл на всякий случай придвигает к двери небольшой столик. Больше жест, чем настоящая защита, и всё же в подобных обстоятельствах даже жест иногда важен уже тем, что делает беспомощность хоть немного менее голой. И после этого всех разом отпускает. Не до покоя, разумеется. До него слишком далеко. Но настолько, насколько вообще способен отпустить этот дом. Становится видно, кто в каком состоянии. Алиса почти валится в кресло, не садится, а именно падает боком, запрокинув голову на спинку, и на несколько секунд закрывает глаза с видом человека, перед которым встал действительно важный вопрос: продолжать выживать или начать материться без перерыва до самого утра. Уилл устраивается на краю софы, не отдыхая по-настоящему, а лишь временно перестав стоять. Даже сидя он остаётся тем, кто в любой момент поднимется и снова начнёт отдавать распоряжения, потому что иначе всё вокруг окончательно развалится. Гейл выбирает второе кресло, но опускается в него так, словно не считает себя вправе расслабляться и дарует позвоночнику лишь краткую передышку. Ладони его всё ещё подрагивают мелко и зло. Магия, бой, бег и нервы редко делают людей красивее. Астарион сперва вовсе не садится. Обходит комнату по периметру, проверяет окно, шторы, камин, вторую стену, книжный шкаф, точно ожидает, что из-под дивана вот-вот вылезет новая розовая мерзость и преподаст вам очередной урок житейской мудрости. Лишь убедившись, что помещение пока ведёт себя прилично, насколько это слово применимо к данному дому, он останавливается. Но и тогда не садится, а только прислоняется плечом к стене. В нём ещё слишком много движения, слишком много остаточного бешенства для отдыха. Ты до кресла не доходишь. Тебя отпускает раньше. Ноги дрожат, затем делаются ватными, а после окончательно перестают спорить с тем простым фактом, что сейчас им нужен пол, а не твоё мнение. Ты прислоняешься к стене и медленно съезжаешь вниз. Без позы. Без красивого отчаяния. Просто стекаешь, точно вода по кафелю, пока не оказываешься на полу, с коленями, подтянутыми настолько, насколько им вообще позволяет нынешнее состояние, и руками, которые уже не знают, за что держаться. Стена холодна. И это хорошо. Холод надёжнее слов удерживает человека в действительности. Ты сидишь так, стараясь не двигаться лишний раз. Ноги жжёт. Запястья и ладони саднят. Во рту сухо. После бега и магии внутри всё кажется одновременно пустым и чрезмерно тугим, будто тело ещё не решило, станет ли оно дрожать, плакать, выворачивать тебя наизнанку или просто будет молча ненавидеть за всё пережитое. Шэдоухарт замечает это почти сразу. Разумеется. У неё эта отвратительно полезная способность видеть, кто и в каком месте начинает разваливаться, ещё прежде, чем сам человек успевает признать собственную слабость. Она подходит и присаживается рядом на корточки. — Покажи, — говорит она. Голос у неё не мягок, не утешителен, не обёрнут в ту фальшивую заботу, которой люди любят маскировать тревогу. Он деловит. И именно этим, как водится, спасителен. Ты поднимаешь на неё взгляд. — Что именно? У меня сегодня богатый выбор. Она бегло смотрит на твои руки, затем на ноги. — Всё, что ещё не отвалилось. — Тогда работы будет много. — Я заметила. Ты киваешь. Сил на спор нет. Да и желания, если уж быть честной, тоже. Шэдоухарт берёт тебя за запястье бережно, но без лишнего благоговения, и осматривает порезы. Кожа на ладонях и запястьях в нескольких местах содрана шипами, где-то кровь уже схватилась тонкой тёмной коркой, где-то ещё влажно блестит. На ногах хуже. Сквозь разрезанную ткань и размазанную кровь видно, где шипы входили глубже, где лоза долго тёрла кожу, где плоть попросту не выдержала и разошлась шире. — Удивительно, — замечает она. — Ты всё ещё умудряешься делать себе хуже даже там, где это, казалось бы, уже невозможно. — Это талант. Сбоку Алиса приоткрывает один глаз. — Не могу не восхищаться вашей системой поддержки. — Отдыхай, — не оборачиваясь, бросает Шэдоухарт. — Я и отдыхаю. Просто оцениваю атмосферу. Шэдоухарт кладёт свободную ладонь тебе на предплечье и начинает читать заклинание. Слова идут тихо, ровно, без эффектности, на которую так падки неопытные маги. В её исполнении чудо никогда не выглядит чудом. Оно выглядит работой. Так, будто кто-то наконец взялся за сломанную вещь нормальными руками и, не впадая в истерику, решил привести её в пригодный вид. Тёплое свечение собирается у её пальцев, плотно и упруго, как горячая вода, неожиданно лёгшая поверх кожи. Сначала на запястье, затем по ладони, затем ниже. Тепло входит в повреждённые места и принимается за своё мерзко полезное дело. Ты морщишься сразу. Магическое заживление всегда действует так, словно кто-то изнутри подцепляет разорванные края кожи и заставляет их вспомнить своё назначение. Тянет. Жжёт. Глубоко под мясом зарождается зуд, до которого обычное ощущение едва достаёт. Когда рана мала, это ещё можно вынести без проклятий. Когда же их много, а нервы и так растянуты до предела, лечение оборачивается отдельной формой издевательства. — Не дёргайся, — говорит Шэдоухарт. — Бесценный совет, — цедишь ты. — Всегда пожалуйста. Тепло проходит по руке глубже. Ты чувствуешь, как мелкие порезы стягиваются, как отступает жгучая открытость ран, как кожа становится гладкой там, где ещё мгновение назад была рваной. В местах, куда шипы вошли глубже, ощущения гаже. Словно изнутри тебя прошивают раскалённой нитью. Хочется вырвать руку, встряхнуть её, послать весь мир к чёрту, но ты сидишь смирно. Потому что, при всех своих достоинствах, полной идиоткой ты бываешь всё-таки не всегда. — Ты могла сказать мне раньше, — произносит Шэдоухарт спустя несколько секунд, не отрываясь от дела. — О чём именно? — О том, как на тебя подействовал портрет. Ты хмыкаешь без малейшего веселья. — Замечательная мысль. В следующий раз, когда дом вытащит мою травму в полный рост и повесит её на стену, я сразу устрою удобную презентацию. Она бросает на тебя короткий взгляд. — Я не это имела в виду. — Знаю. На несколько секунд в комнате воцаряется тишина. Только дыхание, слабый треск магии у её пальцев, шорох ткани, когда кто-то на диване меняет позу. И, разумеется, Астарион не выдерживает первым. — Нет, серьёзно, — говорит он от стены. — Ты действительно решила, что лучшая возможная реакция на врага, преградившего путь, это начать с ним целоваться? Ты прикрываешь глаза на секунду. От усталости. От того, что в этом вопросе слишком многое спрессовано в одну форму: ярость, страх, ревность, растерянность, старые раны, новые раны, и всё это, как обычно, подано без единого приличного способа назвать вещи своими именами. — Да, — отвечаешь ты, не открывая глаз. — Решила. — Почему? — Потому что она не ожидала. — Я тоже не ожидал. — Не всё на свете обязано соотноситься с твоими ожиданиями. — Забавно, — произносит он, и голос его делается опасно тих. — Обычно это говорю я. Уилл устало проводит рукой по лицу. — Давайте не сейчас, друзья. — Именно сейчас, — отрезает Астарион. — Потому что в следующий раз её, возможно, уже не удастся столь удачно вытащить из последствий собственной великолепной импровизации. Ты открываешь глаза и поворачиваешь к нему голову. — Ты хочешь обсудить это? Здесь? Теперь? После того, как мы едва не сдохли? — Я хочу понять, на что мне рассчитывать, когда ты в следующий раз решишь, что путь к победе лежит через поцелуй с очередным психом. — На то, что я хотя бы делаю что-то, — резко бросаешь ты. — А не наблюдаю, как всё вокруг зарастает лозами. Комната сразу делается теснее. Слова здесь падают не в пустоту. Они падают в людей, и каждый чувствует это. Нервы у всех и без того натянуты, а вы с ним ещё и проходите по ним методично, точно тяжёлыми сапогами. Шэдоухарт чуть крепче сжимает твоё предплечье, не давая тебе дёрнуться. — Оба замолчали, — говорит она ровно. — Либо я прекращаю лечение, и дальше вы орёте уже на фоне открытых ран. Алиса с кресла лениво поднимает руку. — Я, если что, голосую за второй вариант. Чисто из любви к зрелищам. — Не сомневаюсь, — сухо отвечает Шэдоухарт. Гейл, до тех пор молчавший, прочищает горло. — Если позволите, — начинает он, и уже по этим словам всем ясно, что сейчас будет либо нечто полезное, либо нечто чересчур длинное, — нам, вероятно, действительно стоит использовать эту паузу с наибольшей пользой. Пока противник перегруппировывается, а мы относительно... Он обводит комнату взглядом. Ты на полу. Шэдоухарт над тобой. Астарион на взводе. Алиса полумёртвая в кресле. Уилл с видом человека, который мысленно уже тащит вас через ещё три бедствия подряд. И сам Гейл, похожий на преподавателя, которому вместо кафедры вручили демоническую ловушку и велели разбираться, потому что, дескать, он умный. — ...относительно недобиты, — заканчивает он. Алиса тихо хмыкает. — Пожалуй, наиболее точное описание нашего состояния за вечер. Шэдоухарт переводит ладонь ниже, к ногам. Касается разодранной кожи у щиколотки, и ты тотчас напрягаешься, ибо там хуже. Куда хуже. Шипы входили глубже, лоза тёрла дольше, бег по лестнице после всего этого явно не числился в рекомендациях целителей. — Готова? — спрашивает она. — Нет. — Жаль. Тепло вновь входит в рану, и ты шипишь сквозь зубы, потому что теперь ощущение такое, будто тебе под кожу влили кипяток, а потом заставили его аккуратно, с почти оскорбительной тщательностью, укладывать плоть на место. Мышцы дёргаются. Пальцы сами цепляются за край колена. — Твою мать, — выдыхаешь ты. — Значит, действует, — замечает Шэдоухарт. — Терпеть не могу, когда ты права. — Придётся. Астарион отрывается от стены и делает несколько шагов, после чего останавливается, явно не решив, хочет ли подойти ближе или благоразумнее будет остаться на расстоянии, чтобы не произнести ничего такого, чего потом нельзя будет втолкать обратно. Контроль у него, как обычно, блистательный. Почти умиляет. — Ты дрожишь, — говорит он. Ты не сразу понимаешь, к кому это обращено. Затем осознаёшь, что к тебе. — Правда? — отвечаешь сухо. — А я уж решила, что это новый танец после попытки быть задушенной садом. Он не улыбается. Вообще. — Хизер. Имя звучит иначе. Глубже. И это раздражает почти сильнее всего. Ты отворачиваешься. — Не сейчас. Он молчит дольше обычного. — Хорошо, — произносит наконец. Уилл поднимается с софы и начинает ходить по комнате. Вновь осматривает двери, окно, шторы, камин, стеновые панели. Роль у него, как всегда, неблагодарная: пока прочие истекают кровью, спорят, лечатся и философствуют, кто-то должен выяснить, можно ли оставаться здесь дольше пяти минут и не обнаружится ли внезапно, что у шкафа тоже есть собственное мнение. — Нам нужно решить, что дальше, — говорит он. — Если они действительно ищут обход, вечно мы здесь не просидим. — Какое горе, — отзывается Алиса. — А я только начала привыкать к мысли, что этот диван станет моей могилой. — По крайней мере, мягкой, — бормочет Гейл. Шэдоухарт заканчивает с одной ногой, и боль постепенно меняется. Из рваной, открытой и злой она переходит в тупую, тянущую, уже более человеческую. С такой можно стоять. С такой можно идти. Тебя уже не разберут по частям собственные щиколотки. — Вторую, — говорит она. Ты молча подставляешь другую. Пока она работает, ты позволяешь себе оглядеть комнату как следует. Не взглядом существа, ввалившегося сюда в панике, а взглядом того, кто наконец на миг перестал бежать. И от этого становится только противнее. Комната красива. По-настоящему. Без крикливости зала. Здесь всё тише. Мягче. Обивка кресел дорога и выцвела ровно настолько, чтобы казаться благородной, а не жалкой. На столике тонкая резьба. Шторы тяжёлые, сливового цвета. На каминной полке стоят две фарфоровые фигурки; одна чуть треснула у основания, и почему-то именно эта мелочь раздражает почти непропорционально сильно. Всё здесь рассчитано на приватность, на покой, на иллюзию, будто человек может войти сюда и оставить за порогом всё лишнее. Но этот дом не позволяет оставить за дверью ничего. Даже кровь. У порога уже лежит ваш след. Грязь, пот, капли с ног, смазанный отпечаток ладони на косяке. Вы втащили сюда себя целиком, как и всегда. — Готово, — говорит Шэдоухарт, убирая руку. Тепло медленно гаснет. Ты осторожно сгибаешь одну ступню. Затем другую. Боль ещё есть. Но она уже терпима. Уже принадлежит телу, а не ловушке. — Спасибо, — говоришь ты. Она лишь пожимает плечом. — Не за что. В следующий раз постарайся не позволять растениям себя заковывать. — Учту на будущее. — Не верю. — И правильно. Она поднимается, разминая колени, и отходит к софе. Ты остаёшься у стены ещё на несколько секунд, собирая себя обратно в форму, мало-мальски пригодную к дальнейшему употреблению. Астарион всё-таки подходит. Останавливается рядом, чуть сбоку, оставляя тебе возможность не смотреть на него, если возникнет желание. Поразительно тактично для существа, которое ещё совсем недавно было готово перекричать богов. — Ноги? — спрашивает он. — Живы. — Руки? Ты смотришь на ладони. Следы шипов почти исчезли. Остались тонкие красноватые линии и тупая, ноющая память о боли. — Тоже. Он кивает. И замолкает. Опять это молчание. Плотное, неудобное, набитое всем, что вы не говорите и явно не станете говорить в комнате, где остальные старательно делают вид, будто не слушают, хотя слушают превосходно. Наконец он произносит: — Я злился не только потому, что ты невыносима. Ты коротко усмехаешься. Без радости, но честно. — Какая трогательная формулировка. — Другой у меня нет. — Я заметила. Он прислоняется плечом к стене рядом и смотрит не на тебя, а вперёд. — Когда ты перестала соображать там, на лестнице... — начинает он и осекается. Ты чувствуешь, как в животе болезненно сжимается нечто старое и усталое. — Не надо, — говоришь ты. — Я всё равно скажу. Разумеется. Потому что никто из вас двоих не умеет вовремя останавливаться, если речь заходит о том, что болит по-настоящему. — Это выглядело так, будто ты уходишь, — произносит он. — А я уже видел, как ты уходишь. Ты молчишь. На такие слова не существует хорошего ответа. Лишь несколько дурных, и ни один не хочется вытаскивать на свет при свидетелях. Он понимает это. Потому и отворачивается первым. — Ладно, — говорит почти шёпотом. — Всё же, потом. И именно это потом бьёт неожиданно сильно. У вас вечно есть это проклятое потом, как пыльный склад, куда сваливают битую мебель чувств, пока она не начнёт гнить у всех на глазах. Тем временем Уилл заканчивает осмотр комнаты и поворачивается к остальным. — Дверь пока держит, — говорит он. — Окно есть, но высоко, и снаружи ничего полезного. Второго выхода я не вижу. Значит, у нас короткая пауза. Используем её. — Ты говоришь слово пауза так, будто это редкая птица, которую нам случайно удалось поймать, — замечает Алиса. — Так и есть, — отвечает он. Гейл уже успел вытащить какой-то листок и, разумеется, начал что-то на нём набрасывать. — Нам нужно систематизировать известное, — говорит он. — Ты способен пережить хоть одно бедствие без слова систематизировать? — устало спрашивает Алиса. — Нет. — Уважаю последовательность. Шэдоухарт садится на край софы и складывает руки на груди. — Тогда начинай. Кратко. Гейл кивает. — Хорошо. Дом реагирует на ритм и на роль. Толпа подчиняется сцене, хотя не всегда напрямую, а через внимание. Дейрдре, вероятно, связана с общей системой теснее прочих. Мари знает больше, чем сказала. Роуз здесь появилась не случайно. И, что особенно важно, дом уже начал подбирать для каждого из нас персональные рычаги. — Очаровательно, — бормочет Астарион. — Всегда мечтал, чтобы меня изучал живой особняк. — Суть именно в этом, — продолжает Гейл. — Дальше будет хуже. Мы будем двигаться вперёд не по географии, а по логике самого дома. Следовательно, следующие комнаты, люди и события, вероятнее всего, станут предлагать нам то, что должно либо расколоть нас, либо затянуть глубже в навязанный сценарий. — То есть, — подытоживает Шэдоухарт, — дом будет бить туда, где мы уже треснули. — Да. Уилл кивает. — Значит, главное сейчас: не расходиться, не терять друг друга из виду и не делать ничего в одиночку. При этих словах вся комната как будто разом поворачивается в твою сторону. Даже если физически никто этого не делает. Ты медленно поднимаешь брови. — Это был намёк? Алиса открывает глаза полностью и отвечает за всех: — Да. Ты даже не споришь. Аргументов, если уж честно, у тебя немного. За дверью по-прежнему тихо. Это не успокаивает. Лишь дарит вам ещё несколько минут в комнате, где мягкая мебель, пыльный воздух, чужой дом и ваша общая усталость уселись рядом, как сожители, давно друг другу осточертевшие. Ты всё ещё сидишь на полу, привалившись к стене, уже меньше истекая кровью, уже ровнее дыша, уже снова способная смотреть не только внутрь собственной боли, но и вперёд. И в этом есть странное, почти оскорбительное облегчение. Не безопасность. Не покой. Просто короткая, вырванная зубами пауза, в которой никто не орёт, не умирает и не целует на лестнице не того человека. Для этого дома — роскошь почти невообразимая.***
Кусок ключа ты достаёшь не сразу. Некоторое время ты просто сидишь, прислонившись к стене, и позволяешь пережитому медленно оседать в теле. Ноги ещё ноют. Ладони неприятно тянет. Под кожей то и дело вспыхивают краткие, почти злые напоминания о лозах, шипах, лестнице, беге, о чужих руках и о собственном теле, которое опять пришлось вырывать из чужой воли с тем унизительным усилием, после какого человек уже не чувствует себя ни победителем, ни спасённым. В голове больше не плывёт, но ясности там тоже нет. Мысли движутся медленнее прежнего, тяжелее, точно люди, вернувшиеся с дурной драки в тесной кухне и всё ещё не решившие, кого ненавидят сильнее: врага, себя или само воспоминание о случившемся. И только потом пальцы сами находят карман. Металл ложится в ладонь тяжело и холодно, с той особенной, почти враждебной убедительностью, какая свойственна вещам, слишком важным для того, чтобы оставаться просто вещами. Ты перекатываешь обломок между пальцами. Неровный край. Тёмная грань. Вес, которого у столь малого предмета быть не должно. Он выглядит частью ключа, но ощущается частью беды, слишком большой и глубоко вросшей в происходящее, чтобы её можно было спокойно держать одной рукой. Ты смотришь на него и думаешь о том, что ждёт впереди.Где-то в этом доме София.
Не в том примитивном, человеческом смысле, в каком люди прячутся за дверью кабинета, в будуаре или в третьей комнате налево. Здесь всё давно лишилось права называться где-то в нормальном значении слова. И всё же она здесь. И вам придётся её искать. Придётся вырывать у неё вторую часть. Придётся, пользуясь этим жалким словом, к которому люди прибегают всякий раз, когда им недостаёт языка для приличного ужаса, как-то понять, где скрыта третья и как до неё добраться, не став очередной порцией пищи для этого проклятого, самодовольного спектакля. Мысли эти не приносят никакого утешения. Они сидят внутри, как гвозди, обмотанные ниткой: не вынуть, не забыть, не выломать из себя без новых повреждений. Гейл по-прежнему что-то чертит на своём листке, время от времени поднимая голову с тем выражением, какое появляется у людей, всё ещё надеющихся, будто кошмар согласится стать логичным, если на него достаточно долго смотреть умным лицом. Алиса почти лежит в кресле, но глаз не закрывает, только экономит силы с той ленивой предусмотрительностью, какую вырабатывают существа, давно научившиеся выживать за счёт точного распределения собственной усталости. Шэдоухарт после лечения выглядит чуть спокойнее, однако это спокойствие человека перед дурной ночью, а не после правильного решения. Астарион молчит у стены, и одно это уже тревожит сильнее многих слов. Когда он надолго уходит в тишину, внутри у него обычно происходит либо очень неприятная работа мысли, либо нечто ещё хуже. Уилл первым произносит то, что и без того давно висело в комнате. — Нам нужно отдохнуть, — говорит он. Никто не спорит. Даже Алиса не отпускает замечания. И это, пожалуй, убедительнее любых доводов. Уилл медленно оглядывает комнату, затем дверь, затем вас всех, как человек, у которого расчёт чужой выносливости давно уже стал второй натурой и кто автоматически прикидывает, из кого ещё сколько можно выжать, прежде чем вместо спутника останется труп, требующий гораздо больше возни. — Я подежурю, — говорит он. — По очереди потом. Сейчас поспите хоть немного. Все. — Ты говоришь так, будто сон в доме с демоном и ходячим приёмом зависит от дисциплины, — бормочет Алиса. — Отчасти так и есть. — Терпеть не могу, когда ты разумный. — Переживёшь. Он остаётся у двери. Без красивой позы. Без героического пафоса. Просто занимает место, с которого удобно слышать, видеть и первым встретить всё, что вздумает войти без дозволения. Очень в его стиле. Люди вообще слишком любят воображать храбрость в виде блистательного жеста, тогда как в действительности она нередко всего лишь сидит у двери и не спит, чтобы прочие могли позволить себе хотя бы час забвения. Ты всё ещё держишь кусок ключа в руках. Астарион замечает, разумеется. Он подходит не сразу, оставляя тебе несколько лишних секунд на то, чтобы притвориться, будто ты не провалилась с головой в ту часть мыслей, где будущее уже напоминает коридор без окон. Потом он молча распахивает шкаф у дальней стены. Внутри оказываются одеяло и две подушки. Пыльные, несвежие, пропитанные запахом старой ткани, дерева и застоявшегося дома, который ухитряется въедаться даже в вещи, предназначенные для сна. Всё это, впрочем, всё ещё лучше голого пола. Он вытаскивает находку без комментариев. Лишь один раз встряхивает одеяло, чуть искривив рот, когда в воздух поднимается лёгкое облачко пыли. — Роскошь, — тихо замечает Алиса, не открывая глаз. — Если нас убьют, то хотя бы с зачатками уюта. — Мечта всей моей жизни, — сухо отвечает Астарион. Затем подходит ближе к тебе. Сперва не слишком. Просто кладёт подушки рядом и разворачивает одеяло. — В углу меньше тянет от двери, — произносит он. Ты смотришь на него снизу вверх, всё ещё сидя на полу. Эта простая, почти бытовая фраза вдруг кажется страннее половины того, что довелось пережить за вечер. Именно своей обыкновенностью. Тем, что в ней нет ровно ничего особенного. Человек всего лишь предлагает лечь там, где меньше сквозит. Будто вы не заперты в доме с богиней, демоном, венками, Роуз и целой галереей чужого и собственного безумия. Ты соглашаешься. Даже не словами. Просто киваешь и медленно поднимаешься, проверяя, насколько ноги готовы к этому нехитрому, но почему-то почти торжественному делу. Готовы достаточно. Астарион ждёт, не торопя. Потом вы вместе подтаскиваете в угол ковёр. Старый, тяжёлый, с затёртым узором и слишком длинной бахромой, которая упрямо цепляется за пол. Расстилаете его. Бросаете сверху одеяло. Кладёте подушки. Устраиваетесь почти неловко, ибо после стольких лет, стольких ошибок и стольких версий друг друга даже простое лечь рядом вдруг начинает требовать больше мужества, чем иная драка. Но ты всё равно ложишься. Он тоже. Не вплотную. И не на той нарочитой дистанции, которая сама уже выглядит театром. Между вами остаётся расстояние, в котором уже есть чужое тепло, чужое дыхание, присутствие другого тела, и всё ещё теплится слабая, почти смешная иллюзия, будто ничего особенно важного сейчас не совершается. Комната постепенно затихает. Алиса окончательно устраивается в кресле, поджав ноги с таким видом, словно кресло ей задолжало ещё несколько лет покоя. Гейл, поколебавшись между достоинством и истощением, остаётся на диване и всё же закрывает глаза, так и не выпустив листок из рук. Шэдоухарт занимает другой край софы и, вероятно, будет спать вполуха, как умеют люди её породы даже вопреки собственному телу. Уилл у двери, как и обещал. Тень у стены, оружие в руке, привычка не жаловаться. А ты лежишь и смотришь на Астариона. Не украдкой. Не через усилие. Не так, как смотрят на опасную вещь, ещё не решив, выбросить её или спрятать поближе. Открыто. Быть может, впервые за весь этот вечер. Быть может, впервые за все эти года. Ты всматриваешься в его золотые глаза. Когда-то было проще этого не делать. Слишком многое жило в них, слишком многое, к чему тебе не хотелось прикасаться: старая боль, старая вина, старая власть, старая любовь, вся та уродливая смесь, в какую люди с изумительной старательностью умеют превращать даже самое живое, стоит лишь дать им достаточно времени и достаточно поводов всё искалечить. Но теперь ты смотришь прямо. И видишь. Не раздражение. Не злость. Не ту язвительную защиту, которой он осыпал всех и вся весь вечер. Не привычную собранность. Не холодный блеск, надеваемый в минуты, когда ему необходимо казаться тем, кто по-прежнему владеет сценой. Страх. Не за дом. Не за драку. Не за ключ. За тебя. Это видно слишком ясно, чтобы можно было отмахнуться. Он никогда не назовёт этого нормальными словами, разумеется. Скорее откусит себе язык и пару чужих пальцев заодно. Но глаза выдают то, что рот по старой привычке отказывается признавать. И от этого внутри вдруг делается особенно пусто. Потому что рядом с тобой лежит человек, который боится за тебя так, словно всё ещё имеет на это право. А ты не знаешь, что от тебя вообще осталось. Мысль приходит сухо. Почти зло. Как факт, вписанный в инвентарную книгу.Что же от тебя осталось, Хизер?
Не от той, что убивала по воле Отца. Не от той, что шла через Шэдоуфэлл, пока не перестала различать собственную волю и чужую. Не от той, что делалась голодом, орудием, телом, ошибкой, сосудом, удобной рукой для чужих богов, для чужой власти, для чужой любви, когда любовь тоже оказывалась всего лишь способом владеть. Не от той, что два года делала вид, будто можно жить отдельно от всего этого. От тебя. Если такая вообще ещё существует. Ты смотришь на него дольше, чем следовало бы. Он сперва выдерживает твой взгляд спокойно, затем чуть щурится, стараясь понять, что именно ты пытаешься найти у него на лице. — Что? — спрашивает он тихо. Одно слово. Без обычной колкости. Почти настороженно. Ты могла бы ответить чем-нибудь лёгким. Отмахнуться. Спросить, не отросли ли у него рога. Сделать то, что вы оба умеете лучше всего: увести разговор туда, где больно, но не совсем по-настоящему. Но не делаешь этого. Потому что для вежливой трусости уже слишком поздно. — Ты боишься, — говоришь ты. Он моргает. Едва заметно, но этого довольно. — Какая поразительная наблюдательность, — отвечает он почти автоматически. — Не уходи в это. На секунду лицо его делается старше. Так бывает с человеком, который устал от своей роли ещё прежде, чем снова успел в неё войти. — Я не ухожу, — произносит он. И, конечно, тут же уходит. Не целиком. По-своему. На полшага. На угол рта. На то, как меняется дыхание. — Дом набит вещами, желающими нас убить. Было бы странно не бояться. — Не этого. Белокурый эльф молчит. Ты не отводишь глаз, и, видимо, именно это ломает остатки защиты. Он выдыхает сквозь нос, прикрывает веки на мгновение, а затем смотрит уже без игры. — Я боюсь, что ты опять сделаешь нечто такое, после чего мне останется только смотреть, — говорит он. Голос у него тихий, сдержанный, почти ровный. Но под этой ровностью всё равно слышится то самое натяжение, на которое когда-то в тебе отзывалось всё сразу. — На лестнице, — продолжает он. — Когда ты перестала соображать... я уже видел этот взгляд. Не буквально тот же, разумеется. Но достаточно похожий, чтобы мне хватило. Ты лежишь неподвижно. Одеяло колется пылью у шеи. Из угла тянет холодом. За дверью не слышно ничего, и именно эта тишина делает каждое слово почти непристойно отчётливым. — Я не умирала, — говоришь ты. — Знаю. — Тогда почему ты смотришь так, будто я уже наполовину труп? Он усмехается. Криво. Без всякой радости. — Потому что ты временами ведёшь себя как человек, у которого с этим нет принципиальных разногласий. Ты могла бы обидеться. Наверное. Но не выходит. Слишком близко к правде, чтобы тратить на это силы. — Справедливо, — произносишь ты. — Терпеть не могу, когда ты соглашаешься со мной именно в такие минуты. — Ты и без того сегодня выглядишь перегруженным. Он тихо хмыкает. В этом звуке на миг возвращается что-то человеческое. Не весёлое. Просто живое. Ты ещё немного смотришь на него. На линию рта. На усталость у глаз. На то, как он старается держаться легче, чем ему на самом деле удаётся. На человека рядом, который был для тебя слишком многим в слишком разных видах, и ни один из этих видов так и не сделался простым. — Я не знаю, что от меня осталось, — говоришь ты прежде, чем успеваешь передумать. Он не перебивает. Даже почти не шевелится. — Иногда мне кажется, — продолжаешь ты, — что всё нужное давно снимали с меня слой за слоем. Отец. Шэдоуфэлл. Вампиризм. Ты. Я сама. Всё, что вообще можно было содрать, выжечь, выжать, уже когда-то это делало. И теперь там либо пусто, либо какая-то сборка из обломков, слишком плохо склеенная, чтобы называться человеком. Последняя фраза выходит суше, чем хотелось бы. И хорошо. Так меньше риска, что она прозвучит как просьба о жалости. Жалость ты бы сейчас не вынесла. Астарион смотрит на тебя долго. Так, будто выбирает между несколькими ответами и впервые за вечер боится выбрать неверный. — Возможно, — произносит он наконец, — ты просто слишком привыкла оценивать себя по тому, сколько тебя удалось пережевать и не подавиться. Ты морщишься. — Отвратительная метафора. — Я старался сделать тебе приятно. — Не вышло. — Какая катастрофа. Ты почти улыбаешься. Почти. Он замечает, конечно. — Хизер, — говорит он тише, — от тебя осталось достаточно, чтобы этот дом тратил силы именно на тебя. Достаточно, чтобы сегодня вырвать себя из лоз магией и яростью. Достаточно, чтобы лезть в чужие головы без приглашения, доводить меня до белого каления и всё равно оставаться человеком, за которого мне страшно. На слове страшно он чуть заметно напрягается, словно сам жалеет, что позволил ему прозвучать. Но не отнимает назад. И это значит больше, чем тебе хотелось бы. Ты лежишь молча. Потому что если открыть рот слишком быстро, наружу выйдет либо что-то чрезмерно злое, либо чрезмерно честное. А у вас обоих оба этих варианта слишком часто заканчиваются одинаково дурно. В комнате кто-то тихо шевелится. Алиса во сне или в полусне меняет позу в кресле. Гейл, кажется, всё-таки отключился. Шэдоухарт лежит неподвижно, но спит ли по-настоящему, ты бы не стала утверждать. Уилл всё ещё держит вахту у двери. Дом вокруг молчит с такой старательностью, будто сам решил на время сохранить эту сцену в целости. Ты снова переводишь взгляд на Астариона. — Ты тоже изменился, — говоришь ты. — Надеюсь, не в лучшую сторону. Было бы неловко. — Нет. В более живую. Он отворачивается на секунду, словно фраза эта пришлась не по броне, а под неё. — Осторожнее, — произносит он. — Так и до комплимента недалеко. — Не льсти себе. — Уже поздно. Теперь ты всё-таки улыбаешься. Слабо. Но по-настоящему. И он это видит. После этого между вами наконец приходит та редкая тишина, которая не давит и не требует немедленного ремонта словами. Просто тишина двух людей, слишком много знающих друг о друге, слишком многое друг другу причинивших и всё же лежащих рядом на пыльном одеяле в углу чужой комнаты, потому что мир, как водится, не смог придумать ничего менее издевательского. Ты закрываешь глаза не сразу. Сперва ещё некоторое время слушаешь его дыхание рядом. Почти бессознательно проверяешь, что он здесь, что не исчез, не отодвинулся дальше, не спрятался обратно в привычную колкость. Потом всё-таки позволяешь векам опуститься. Сон не приходит поначалу. Вряд ли он и будет добрым, если вообще рискнёт явиться. Но тело уже получило то, чего добивалось с той минуты, как вы вылетели из зала: пол, ткань, стену рядом, чужое тепло в пределах вытянутой руки и короткую передышку, в которой никто не кричит и не пытается воткнуть в тебя лозу. Для одного вечера — уже почти неприличная роскошь. А кусок ключа ты всё ещё держишь в ладони. Как занозу. Как обещание. Как напоминание о том, что эта пауза — не завершение, а всего лишь щель между двумя ударами.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!