Глава шестая. Осадок вас двоих

2 апреля 2026, 03:00
Поначалу ты лишь лежишь на жёстком ковре, под старым одеялом, ощущая сухую пыль у шеи, шероховатость ворса под щекой и близкое тепло чужого тела, которое в иной час могло бы успокоить одним своим присутствием. Ключ врезается в ладонь с той тупой и упрямой настойчивостью, какая бывает у мелких предметов, внезапно вобравших в себя чрезмерную важность; пальцы по-прежнему сомкнуты, словно и во сне ты не в силах отрешиться от нелепого, но всепоглощающего опасения, что дом, чьё коварство уже успело явить себя в десятках мелочей, сумеет добраться и сюда, под кожу дремоты, и вынет из твоей руки последнее, что ещё принадлежит вам, а не ему. За дверью тишина. В комнате дышат живые. Кто-то чуть слышно шевелится на софе. Уилл сидит у двери. Астарион лежит рядом с тобой. Ты слышишь его дыхание и потому позволяешь векам сомкнуться. И тогда всё отверзается. Это приходит без мягкости сна, без его обычной путаницы и милосердной бессвязности. Память расползается перед тобой с влажным и тяжёлым звуком внутренности, которую распороли по старому шву, давно намеченному, давно обречённому разойтись. Сперва письмо. Ты сидишь над ним с видом человека, составляющего не послание, но улику против самой себя. Бумага бела той оскорбительной белизной, какая встречается у вещей, ещё не запятнанных употреблением; чернила густы, перо прилипает к пальцам, и в этом простом, почти канцелярском движении уже содержится весь будущий ужас, пока ещё неузнанный, но вполне готовый обрести плоть. Отец пребывает в твоей голове не голосом, ибо голос предполагал бы расстояние, оттенки, возможность не вслушаться; нет, он присутствует там давлением, неумолимым и ровным, как тяжесть ладони на затылке перед плахой. Он не убеждает. Он не требует. Он направляет твою руку с тем спокойствием опытного ремесленника, который слишком хорошо знает материал и давно усвоил, куда следует вести лезвие, чтобы разрез вышел чистым. Слова вытекают из тебя стройно, обдуманно, почти изящно. Ты пишешь Астариону с осторожной любезностью, с тем точным умением расположить к себе, которое само по себе уже род насилия, когда служит чужой воле. В нужных местах ты оставляешь знаки, мимо которых он не сможет пройти: тень жалости, намёк на интерес, обещание чего-то такого, чему он, при всей своей испорченности, ещё способен придать цену. Самое скверное коренится вовсе не в приказе и даже не в обмане, а в том бесспорном и унизительном обстоятельстве, что известная доля написанного принадлежит тебе в самом подлинном смысле. В письме дышит не только ловушка. В нём сохраняется то, что когда-то было живым в тебе самой, и оттого оно кажется ещё грязнее, ещё опаснее, ещё непоправимее. Письмо сохнет. Чернила темнеют. Ты смотришь на ровные строки с тем холодным, уже почти похоронным знанием, какое иногда посещает человека за миг до окончательной ошибки: этим листом ты собственноручно отворила себе дверь туда, откуда возвращаются уже иными. Потом ворота. Потом камень. Потом воздух того особенного свойства, которое встречается лишь в богатых домах, где роскошь годами старалась заглушить медленный дух порчи и, разумеется, не преуспела. В замке Астариона всё доведено до безукоризненности: ступени широки, свечи горят ровно, слуги движутся бесшумно, дерево отполировано до благопристойного блеска, ткани тяжелы и дороги, металл холоден и чист. И всё это уже тронуто изнутри какой-то тонкой, въедливой испорченностью, которую нельзя тотчас назвать, но можно ощутить так же верно, как чувствуют плесень под толстым ковром или затхлую влагу за дорогой панелью. Дом производит впечатление существа, слишком долго прожившего среди приличий и давно научившегося скрывать свои язвы под бархатом и позолотой. Астарион встречает тебя красивым. И эта красота сразу же обнаруживает в себе черты давнего орудия, тщательно выверенного и не раз испытанного на живой плоти. В его улыбке есть мера, в его взгляде есть расчёт, в манере держаться есть то светское изящество, которое внушает собеседнику ложное ощущение добровольности. Он ведёт себя так, словно между вами совершается нечто равное и обоюдное, словно вы оба в полном сознании вступили в одну и ту же игру, словно стены вокруг не предназначены для того, чтобы сделать всякий уход затруднительным, а всякое согласие — сомнительным. И всё же уже в первом его внимании сквозит тот голодный, взыскующий интерес, каким рассматривают не гостя и не союзника, но редкую возможность, чья настоящая ценность выяснится лишь после того, как её испытают на прочность. Поначалу он развлекается интригой. Он кружит вокруг тебя с терпением существа, привыкшего к охоте, где поспешность считается дурным тоном. Он испытывает тебя беседой, взглядом, тончайшими уколами, в которых заключено целое искусство людей, слишком долго живших в унижении и потому научившихся придавать унижению утончённую форму. Он говорит о городе, о власти, о Совете, о себе, и в каждом его рассказе правда подмешана ровно в той пропорции, которая позволяет лжи входить глубже и укладываться плотнее. Ты отвечаешь ему с тем же искусством. Ты тоже следишь, взвешиваешь, утаиваешь, подаёшь лишь то, что должно быть подано. Между вами натягивается нечто зыбкое и опасное, тонкая нить взаимного высматривания, уже перегруженная тайным смыслом и готовая лопнуть от малейшего неверного движения. Потом ему наскучивает эта тонкость. Во сне два месяца не образуют срока, пригодного для счёта. Они проходят, как проходят удары, если человек слишком часто получает их по одному и тому же месту: скоро перестаёшь помнить последовательность, зато тело помнит сумму. Утро. Вечер. Камин. Стол. Коридор. Его спальня. Кабинет. Пальцы на твоём запястье. Ладонь у основания шеи. Голос, способный звучать почти приветливо в те мгновения, когда следующая фраза уже готова войти под кожу и остаться там, как зазубренный крюк. Он измывается над тобой со знанием дела и без поспешности, а это есть один из самых тяжёлых видов жестокости, ибо в нём нет ни слепоты, ни горячки, ни случайного припадка ярости, за которым можно было бы признать хоть какое-то временное помрачение. Напротив, — здесь действует воля трезвая, внимательная, последовательно изучающая пределы чужой выносливости. Он желает знать, на каком слове дрогнет твой голос, на каком прикосновении сведёт живот, после какого унижения взгляд станет пустым, в какой именно миг ты предпочтёшь уступку дальнейшему сопротивлению. Иной раз он вовсе к тебе не прикасается, и тогда вся обстановка вокруг начинает жить томительным ожиданием, словно заражаясь его намерением. Стул, на который тебя усадили. Комната, из которой не позволили выйти. Тарелка, оставленная на столе. Звук шагов за дверью. Даже молчание приобретает служебный характер. Всё в доме постепенно делается продолжением его руки. Днём он ведёт свои городские дела, обменивается любезностями, строит союзы, плетёт светские мерзости с тем безупречным лицом, какое общество так любит принимать за благородство; вечером он возвращается к тебе с видом человека, завершившего утомительный приём и наконец добравшегося до того, что действительно занимает его ум. В этой небрежной последовательности, в этой почти домашней регулярности и заключалось нечто особенно разрушительное, ибо зло, ставшее распорядком, изнашивает душу скорее, чем зло внезапное. Когда он обращает тебя, сон не предоставляет происходящему ни покрова красивой тьмы, ни той дешёвой, болезненно сладкой мистики, которой любят украшать вампиризм люди, никогда не лежавшие на грани обморока с чужой кровью во рту и с сознанием, что их только что лишили последнего права на самих себя. Ты помнишь укус с беспощадной телесной ясностью. Помнишь, как он держал тебя, как нажим его рук превращал тело в вещь, которой придают нужное положение. Помнишь сбившееся дыхание, головокружение, ту дурную муть, что поднимается не от восторга, а от боли, ярости и удушья. Помнишь вкус крови, уже утративший всякое сходство с чем-либо живым и родным телу; вкус, который вошёл в тебя как оскорбление, как порча, как грязная печать, поставленная на самое нутро. Помнишь мгновение запоздалого понимания, когда плоть ещё не успела осмыслить совершённого над ней, а затем вдруг осознала всё разом и, поняв, уже не могла вернуться к прежнему порядку. Самое же отвратительное содержалось в том новом праве, которое он немедля усмотрел в содеянном: ему казалось, что переделка есть форма близости, насилие можно назвать союзом, отнятие воли способно служить основанием для обладания. Потом приходит Аверно. Ад является в образах, которые приличное общество привыкло считать признаками преуспеяния. Через бумаги, где чья-то судьба превращается в аккуратную строку. Через улыбки, заученные настолько хорошо, что под ними уже не видно зубов. Через дорогие ткани, мягко лежащие на креслах, через бокалы, зеркала, печати, через тонкие пальцы, избегающие грубой работы и всё же без труда распоряжающиеся чужой участью. Здесь погибель носит перчатки и знает правила приёма. Здесь человека можно уничтожать размеренно, с безупречной вежливостью, не повысив голоса и не испачкав манжет. Здесь всякая мерзость долго вымачивается в хороших манерах, пока не приобретёт вид порядка. И вот что страшнее всего: в ту пору ты ещё надеялась, будто сумеешь переждать, перехитрить, выдержать, сохранить какую-то внутреннюю комнату, куда он не доберётся. Но такие дома, такие люди и такие формы зависимости не удовлетворяются наружным. Они медленно, почти благовоспитанно, проникают в самую сердцевину. Они приучают тебя жить в ожидании прикосновения, в ожидании голоса, в ожидании разрешения. Они размывают границы между страхом и привычкой, между отвращением и покорностью, между ролью и остатками собственного имени. И однажды ты обнаруживаешь, что ужас уже не приходит извне. Он устроился внутри, занял удобное место, обставил себя ритуалами, выработал часы посещения и говорит с тобой интонацией, которую ты знаешь слишком хорошо. Мизора и Рафаил желают твоего сердца с той ясностью намерения, какая уже сама по себе лишает всякое событие покрова двусмысленности. Речь не идёт о той жалкой метафоре, посредством которой праздные умы столь охотно обозначают страсть, преданность или власть одного существа над другим; нет, их интерес простирается к самому органу, к живой и трепещущей сердцевине твоего существа, ибо в нём сосредоточено нечто большее, нежели кровь и плоть. Для них — оно есть артефакт, вместилище силы, сосуд, в чьих тёмных глубинах отложилась воля Отца, и потому они взирают на тебя тем сухим, вычисляющим взором, каким опытный торговец удостаивает редкость, ещё не выставленную на прилавок, но уже внутренне оценённую, взвешенную и мысленно распределённую между будущими договорами, козырями и прибытками. В этом любопытстве нет ни жара, ни восхищения, ни даже обыкновенного плотоядного влечения. Остаётся один расчёт, доведённый до совершенной чистоты. Ты заключаешь сделку, повинуясь не доверию, но иной, куда более мрачной логике. Выходы всегда существуют, однако большая их часть ведёт в такие области грязи, где исчезает уже сама возможность сохранить за собой последнее движение воли. Посему ты избираешь путь, на котором ещё позволено будет нанести ответный удар собственною рукою, и в этом выборе содержится всё, что осталось тебе от свободы. Бумага под пальцами отзывается сухим хрустом. Чернила, густые почти до черноты, кажутся веществом более древним, чем обыкновенное письмо. Улыбка Рафаила пребывает в той неподвижной завершённости, какая бывает у существ, слишком хорошо сведущих в исходе игры. Мизора же смотрит на тебя с таким выражением, словно уже примеряет в уме, в каком именно виде примет то, что останется от тебя после исполнения условий, ежели обстоятельства сложатся угодным ей образом. Затем приходит оранжерея. Воздух там тяжёл и напитан влажным истечением растительной жизни, которая, перейдя известную меру, начинает уже не радовать, а тяготить душу своей избыточностью. Листья касаются кожи с липкою назойливостью, стеклянные своды запотевают, и всё вокруг производит впечатление нарядного склепа, где неумеренная пышность служит лишь оболочкой для давно назревшего распада. Ты и Астарион стоите среди этого зелёного томления уже с тем знанием, какое делает слова ненужными: разговор исчерпал себя прежде, чем был начат, и всё последующее принадлежит уже не воле, но приговору. Рапсодия входит в его сердце с тем коротким, тяжёлым сопротивлением, которое рука запоминает глубже, чем разум запоминает слова. В этом движении нет ничего от легенды; остаётся одно только жуткое ремесло смерти, прямое прохождение стали сквозь ткань, кость и плоть, где каждая преграда даёт о себе знать особым толчком. Ты чувствуешь, как клинок углубляется внутрь, и в то же мгновение ловишь его взгляд, внезапно освобождённый от всякой роли. Там содержится последняя, страшная трезвость живого существа, постигшего, что рушится уже не сцена, не замысел, не очередная игра взаимного истязания, а самая жизнь, с которой оно слишком долго обходилось как с неисчерпаемым достоянием. Почти одновременно кол входит в тебя. Тут также не отыщется ничего благородного, ничего такого, что дозволило бы позднейшей памяти смягчить событие красивою ложью. Подлинная смерть не знает изящества. Тело содрогается, как содрогается всякая живая материя, которой внезапно предъявили окончательный счёт; дыхание рвётся и дробится, грудь делается одновременно пустой и невыносимо тесной, а мир, ещё минуту назад обладавший пространством и воздухом, сжимается до размеров больничной комнаты, тесной, душной и обречённой. Ты падаешь в этот сужающийся мир с чужой кровью на руках и с открытым ртом, уже не способным удержать ни крик, ни жизнь. Вы умираете рядом. Почти обнявшись. В этом соседстве есть нечто столь унизительно близкое, столь непростительно общее, что сам язык теряет охоту подбирать пристойные определения. Здесь нет нужды именовать вас любовниками или врагами, ибо ни одно из этих слов не покрывает всего глумливого и страшного избытка, накопленного между вами. Довольно знать, что вы успели испортить друг другу всё, до чего сумели дотянуться, и даже смерть, которую многие принимают за последнюю форму одиночества, превратили в разновидность общего имущества. После этого тьма меняет вкус. Шэдоуфэлл не подобен Аду. В Аду, при всей его жадности, сохраняется известная простота намерений. Царство Теней принадлежит к порядку более изнурительному. Там всё кажется уже изношенным до тебя, пережитым заранее, выстуженным до такой степени, при которой боль перестаёт кричать и начинает только тянуться за человеком, как мокрая ткань по голым лодыжкам. Воздух там не жжёт, но выхолаживает. Память не ревёт, а ходит поблизости тихою прислугой страдания. Королева Воронов не требует ни исступления, ни восторга, ни той человеческой верности, что питается сердцем. Ей потребны долг, функция, точность исполнения. Ты служишь Ей шесть лет, и эта служба, будучи лишена внешнего пламени, въедается в существо тем глубже, чем суше её порядок. В Царстве Теней всё мало-помалу делается привычкой: редкое дыхание, прямой взгляд, воздержание от просьб, осторожность в отношении к теплу, ибо мысль о нём с течением времени причиняет уже почти физическую муку. Там ты становишься суше, строже, вернее по линии удара. Некоторые внутренние части просто отмирают за ненадобностью. И только белый ворон Шрам остаётся рядом, единственное создание, чья преданность не вызывает в тебе подозрения в скрытом условии. Потом тебя высылают обратно. Этот жест не имеет в себе ничего от милости. Тебя отправляют по делу, как отправляют в путь хорошо отточенный нож, назначенный войти в старую, уже известную рану. Узел душ надлежит развязать, и потому возвращение твоё лишено всякого сходства с возвращением в обычном, человеческом понимании. Это тяжкая дорога, грязная, злая, исполненная того тупого упорства, с каким движутся вперёд, когда иного занятия уже не осталось. На этом пути ты теряешь Шрама. Утрата приходит без торжественного света, без жертвенного величия, без тех украшений, которыми повествование любит обманывать страдающего, предлагая ему взамен боли красивую рамку. Всё совершается резко и страшно просто. После остаётся пустое место, которое не наполняют ни долг, ни ярость, ни само движение вперёд. Во сне мелькает белое перо и исчезает, и именно эта малая, почти частная потеря причиняет боль едва ли не большую, нежели половина великих кошмаров, ибо здесь нет возвышающего смысла. Только сухой и бесповоротный факт: было живое присутствие, и более его нет. Потом склеп. Потом ритуал. Потом Астарион, возвращённый тобою в мир уже не как Вознесённый, но как тот прежний, обнажённый перед смертностью, лишённый вампирской силы и прежнего права прятаться за созданное им чудовище. Он поднимается живым, смертным, растерянным и злым, слишком настоящим для всякого удобного мифа, и с этого мгновения начинается новая мука, куда более будничная и оттого более тяжкая: вы пытаетесь существовать рядом, деля дом, воздух, молчание, стол и утро, как два существа, которые слишком много раз убивали и спасали друг друга, чтобы подобное соседство могло когда-либо сделаться простым. Оказывается, куда легче воскресить, нежели жить потом. Ритуал краток. Быт — неисчерпаем. Нужно ходить по одним и тем же комнатам, смотреть друг на друга, не вздрагивая ежечасно от какого-нибудь жеста, в котором прошлое внезапно снова обретает мышцы и вес. Нужно учиться говорить, нужно учиться молчать, нужно учиться не превращать каждую задержку голоса и каждую паузу между шагами в орудие. Он старается. Ты стараешься. Дворец дышит вокруг вас своею непрошеною жизнью. Город давит снаружи. Врата Балдура хранят в себе слишком много воли Отца, и от этого сам воздух кажется тебе заражённым тем смутным, давнишним благоволением к скверне, которое умеют накапливать города. А затем Астарион срывается. Во сне это возвращается без подготовки, как возвращаются самые подлинные бедствия: не в одеждах романтического мрака, не в мишуре роковой страсти, но в том стыдном и страшном виде, в каком давняя привычка к насилию внезапно снова отыскивает путь в тело. Коридор давит теснотой. Рука становится слишком жёсткой. Твоё существо узнаёт угрозу прежде мысли. Он уже не Вознесённый, однако след Вознесённого сидит в нём, подобно осколку, загнанному глубоко в живую ткань, и в то мгновение этот осколок режет вас обоих. Память удерживает не подробности, но главное: с какой быстротой человек, лежавший рядом, может обратиться во что-то такое, от чего необходимо уехать, если не желаешь опять начать умирать, только теперь медленно, день за днём, без всякой героической развязки. Потом Амн. Дорога в пыли. Тошнота, поднимающаяся уже от одного помысла о городе, столь любимом Отцом. Врата Балдура остаются внутри тебя, как остаётся гнилой зуб, который невозможно вырвать без новой крови. Ты покидаешь их без речи, без красоты жеста, без той высокой постановки головы, какую впоследствии любят приписывать себе в памяти выжившие. Ты уезжаешь так, как уезжают оттуда, где снова стало невозможно дышать. Дальше. Прочь. Лишь бы не видеть этих улиц, камня, окон и воздуха, в котором слишком много Его воли и слишком много вас обоих. Но сон не размыкает объятий. Он дожимает до конца. После всего случившегося вы всё равно встречаетесь вновь, и в этом новом свидании нет ничего, что облегчило бы участь хотя бы одному из вас. Вы сходитесь не как символы, не как легендарные фигуры, годные для чужого восхищённого пересказа, и даже не как великая любовь, до которой оба, по совести сказать, никогда не дотягивали. Вы являетесь друг другу как два человека с общим прошлым, пристающим к коже упорнее крови. Во сне это открывается с почти издевательскою ясностью. Хизер фон Бранте. Астарион Анкунин. Два имени, которым подобало бы покоиться на разных окраинах мира, лежат рядом на пыльном одеяле, в углу чужой комнаты, внутри дома, пожирающего сюжеты и с особым усердием ломающего людей по их давним трещинам. Ты видишь его лицо сразу в нескольких временных слоях, как если бы сама память утратила стыд и принялась выставлять перед тобой все свои улики зараз: того, кто ответил бы на письмо; того, кто держал тебя в замке; того, кто обратил тебя; того, кто умер от Рапсодии; того, кого ты подняла обратно; того, кто сорвался; того, кто теперь спит рядом и боится за тебя с таким упорством, будто страх после всего пережитого ещё может называться страхом, а не давно заслуженным наказанием. И здесь сон становится поистине нестерпим. Ибо в нём не находится ни одной аккуратно вычерченной истины, ни одной ровной линии, ни одного нравоучительного вывода, на который можно было бы опереться с тем мнимым достоинством, какое человек любит извлекать из собственной муки. Есть только ты, прошедшая через всё это самою плотью. Есть он, прошедший через всё это с тобой и против тебя. Есть Отец. Есть Королева Воронов. Есть Ад. Есть город. Есть замок. Есть склеп. Есть долгая дорога сквозь тени. Есть белый ворон, которого более нет. Есть сердце, которого желали слишком многие. Есть кол. Есть клинок. Есть письмо. Есть дверь, которую ты некогда отворила собственною рукою. И существует этот нелепый, жестокий, упрямый остаток вас двоих, который, вопреки всему должному, всё ещё не исчез. Именно на этом месте тебя пронзает то внезапное падение, каким заканчиваются сны, слишком близко подошедшие к действительности. Пальцы судорожно смыкаются на куске ключа. Воздух входит в лёгкие резко и больно. И прежде нежели сознание окончательно вынырнет из этого вязкого месива памяти, последняя мысль проходит сквозь тебя с сухою, игольчатой точностью:

вот они и встретились снова.

Хизер фон Бранте и Астарион Анкунин.

***

Просыпаешься ты резко, однако в этом пробуждении нет того грубого насилия, каким тело выдёргивают из сна крик, удар или внезапный шум; скорее оно напоминает всплытие человека, слишком долго пролежавшего в глубине и лишь в самую последнюю минуту вспомнившего, что у него всё ещё имеются лёгкие и что воздух, несмотря ни на что, по-прежнему требует себе места в груди. Он входит в тебя неровно, с сухим, почти болезненным усилием. Горло саднит. Спина, долго прижатая к полу, словно чужая. Плечо ноет от неудобной подушки. Ладонь всё ещё судорожно стиснута вокруг куска ключа, с тем упрямством, какое сохраняют пальцы человека, и во сне не отказавшегося от мысли, что некая враждебная рука вот-вот потянется отнимать последнее. Первое, что предстаёт твоему взгляду, есть его лицо. Слишком близко. Астарион спит на боку, обратившись к тебе, и в этом тусклом, молочно-сером полусвете его лицо обладает тем оскорбительным покоем, который порой сильнее ранит, нежели самый дурной взгляд. Черты разгладились. Обычная кривизна рта исчезла. Веки опущены, ресницы ложатся на щёки тонкою тенью. Он отдыхает по-настоящему, без уловки, без внутреннего караула, без готовности в следующую секунду отшутиться, уколоть, заслониться колкостью, будто само тело его, изнурённое сверх меры, наконец взяло своё право на отдых без позволения памяти. После увиденного во сне это зрелище поражает с почти подлою силой. В тебе на одно мгновение поднимается то смутное и тёмное побуждение, которое не умеет избрать единственного направления: хочется и оцарапать ему лицо, и прикоснуться к нему губами, и оба эти желания коренятся не в простом чувстве, но в той неразрешимой свалке внутренностей, где старое насилие, старая близость, унижение, жар, жалость, мстительность, остаток нежности и животное желание вцепиться друг в друга давно уже слежались в один тяжёлый ком. Так бывает с дурно переваренной пищей, от которой нельзя избавиться ни временем, ни усилием воли, ибо она успела сделаться частью самого тела. Ты не делаешь ни того, ни другого. Лишь смотришь ещё несколько секунд, пока сердце не перестаёт биться с тем бессмысленным, шумным отчаянием, какое бывает у существа, внезапно вынырнувшего из кошмара и ещё не уверенного, какой из миров следует считать настоящим. Затем осторожно разжимаешь пальцы. Металл отпечатался в ладони багроватым следом. Кожа красна. Суставы ломит. Сон всё ещё держится на тебе изнутри, как холодная влажная рубаха после тяжёлой ночи, однако комната уже вступила в свои права. Она пыльна, тесна, неловка, обставлена мебелью, людьми и стенами, которые, по крайней мере в этот миг, не пытаются залезть тебе в голову и обосноваться там. За окном занимается свет. Ещё не утро, но уже и не та беспросветная пора, когда всё на свете кажется одинаково мёртвым и лишённым различий. Купол над городом излучает мягкое, ровное свечение, словно его изнутри наполнили бледною смесью молока и лунной пыли. Это сияние не даёт тепла. Оно только ложится на шторы, на половицы, на лица, на дверцу шкафа и на края оружия, делая комнату менее сходной с пастью, однако нисколько не возвращая ей уюта. При ином освещении вещи становятся видимее, но отнюдь не безобиднее. Ты медленно приподнимаешься, испытывая ноги. После вчерашнего они служат уже покорнее, хотя в каждой мышце ещё живёт тупая, недобрая память о лозах. Боль осталась, и всё же тело держит тебя. Одеяло сползает с колен. Ковёр царапает ладонь своей жёсткой ворсистостью. Ты выбираешься из угла с осторожностью существа, которое привыкло сперва предугадывать возможный вред, а уж после совершать движение. Не хочется задеть Астариона, не хочется будить его прежде времени, хотя где-то на самом дне мысли уже поднимается раздражённый голос, ехидно напоминающий, что редкое неудобство поутру едва ли составило бы чрезмерную кару за всё прочее. Комната уже иная, нежели ночью. Смена успела произойти. Никто тебя не тревожил. Это видно по самому воздуху передышки, чья ткань переменилась: усталость не исчезла, но перетекла из одного тела в другое, разделилась, осела на лицах новыми тенями. Алиса теперь не в кресле, но сидит на подлокотнике, поджав под себя одну ногу, и глядит в окно с таким выражением, словно всю ночь удерживала собственное раздражение стиснутыми зубами и до сих пор не решила, выплюнуть его или оставить при себе. Гейл стоит у столика, сонный, слегка помятый, и всё же уже собранный той особой сосредоточенностью, какая бывает у людей, успевших к рассвету передумать больше, чем полагается человеку ради сохранения душевного равновесия. Шэдоухарт сидит на краю дивана, скрестив руки; глаза её ясны и неподвижны, как у тех, кто спит вполглаза и отдыхает скорее по нравственному принципу, чем по необходимости. У двери стоит Уилл. Он держится прямо, однако в линии плеч, в напряжении шеи, в самой сухой выправке фигуры слишком заметно, что ночь не миновала его даром. Он замечает, что ты поднялась, почти сразу. — Хизер, — произносит он негромко. — Подойди. Ты подходишь, ещё чувствуя на коже липкий осадок сна. Пол холоден даже сквозь обувь. Воздух в комнате застоялся и напитан тканью, древесною пылью и следами чужого дыхания. Остановившись рядом, ты видишь, как Уилл слегка склоняет голову к двери, словно и теперь не желает выпускать голос дальше надобного. — Ночью снаружи что-то скреблось, — говорит он. — Примерно час спустя после того, как все уснули. Поначалу тихо. Потом уже вполне отчётливо. Как когти по дереву. Ты переводишь взгляд на дверь. Она обычна на вид: тяжёлая, тёмная, с тем спокойным и даже тупым достоинством массивной вещи, за которой слишком легко скрываются дурные намерения. И всё же одно только знание о ночном скрежете успевает заразить её иным смыслом. В таких звуках всегда заключено нечто особенно мерзкое. Удар хотя бы признаёт себя ударом. Взлом вступает в мир с открытым намерением. Скрежет же действует иначе: он не торопится разрушать, он сперва находит себе место в нервах и остаётся там, подобно тонкой занозе, которую невозможно извлечь сразу. — Долго? — спрашиваешь ты. — Достаточно долго, чтобы не считать это случайностью, — отвечает Уилл. — Потом прекратилось само. — Само, — повторяет Алиса, не отводя глаз от окна. — Какая любезность. Здешние мерзости, как видно, обладают превосходным чувством меры и сами решают, в какую минуту перестать быть очевидными. Ты оборачиваешься к ней. Свет купола лежит на её скуле, на ножнах у бедра, на пальцах, лениво постукивающих по обивке. — И это ещё не всё, — продолжает она. — Когда дежурила я, в окне кто-то стоял. В комнате делается тише, и эта тишина не имеет ничего общего с покоем; напротив, — она похожа на мгновенное собирание невидимых мышц в теле опасности. — Кто? — спрашивает Шэдоухарт. Алиса кривит губы с сухим, нерадостным раздражением. — Если бы я знала, я выразилась бы точнее. Силуэт. Тёмный. Высокий. Стоял снаружи и смотрел на нас сквозь стекло. Ни движения, ни стука, ни просьбы впустить. Ты смотришь на окно. Шторы раздвинуты не вполне, и между ними виднеется матовое, серовато-молочное стекло, за которым струится свет купола. Там действительно могло находиться что угодно. Или кто угодно. Или нечто, чему вовсе не следует подбирать определённого имени. В подобных местах даже пустое окно приобретает способность выглядеть так, будто за ним сохраняется терпеливое присутствие, решившее пока не выдавать себя движением. — И что было дальше? — спрашиваешь ты. — Я решила кого-нибудь разбудить, — отвечает Алиса. — Моя любовь к театральным эффектам всё же не столь велика, чтобы разыгрывать подобную сцену в одиночестве. Пока я повернулась и выбрала, кого именно следовало бы вытащить из сна, силуэт исчез. — Ты уверена, что он вообще был? — спрашивает Гейл устало, без надменности, с той осторожною рассудительностью, за которой обыкновенно скрывается вполне понятная надежда, что хотя бы одна ночная нелепость окажется произведением утомлённого разума, а не новой выходкой дома. Алиса поворачивает к нему голову так медленно, что сама эта медлительность уже кажется формой угрозы. — Гейл, — говорит она, — окно я всё-таки отличаю от наваждения. Во всяком случае, пока. Он поднимает ладонь в примирительном жесте. — Я только уточняю. В моё дежурство ничего не произошло. Ни у двери. Ни у окна. Ни в коридоре. Словно дом... взял паузу. — Прекрасное выражение, — раздаётся за твоей спиной голос Астариона. — Терпеть его не могу. Ты не слышала, как он подошёл. И лишь в следующую секунду ощущаешь его руку у себя на талии. Ладонь ложится поверх ткани легко, почти сонно, скорее по привычке, чем по решению, но тело твоё отзывается прежде мысли. Ты дёргаешься резко, коротко, так, как дёргается существо, чья память залегает глубже сознания и не нуждается в его согласии, чтобы распознать опасность. Его рука тотчас замирает. Она не исчезает немедля, но перестаёт двигаться с той осторожностью, какая выдаёт внезапное понимание: под пальцами в тебе что-то болезненно сжалось. — Я тебя не кусаю, — говорит он хрипло, ещё не вполне вышедшим из сна голосом, и в этих словах нет насмешки. — Исключительное великодушие, — отвечаешь ты по привычке, чувствуя раздражение прежде всего на собственную реакцию, до смешного быструю и потому унизительную. Он тихо выдыхает через нос. Ладонь с твоей талии он всё же убирает, однако остаётся стоять близко, настолько близко, что ты чувствуешь тепло его тела спиной. Сон ещё не отпустил его вполне: волосы спутаны, голос ниже и глуше обычного, рубашка смята, взгляд некоторое время держит на себе ту мутноватую медлительность, с какой зрение возвращается к миру. В этой сонной растрёпанности он выглядит почти беззащитным, и именно это раздражает тебя едва ли не сильнее всего прочего. Алиса, то ли решив не замечать происшедшего, то ли оказав вам ту редкую любезность, которую нельзя не оценить задним числом, продолжает, как если бы ничего не произошло: — Силуэт исчез сразу. Без красивых растворений, без шагов в сторону, без всякого театрального жеста. Просто был, а потом его не стало. Словно он только и ждал, чтобы я отвернулась. — Восхитительно, — говорит Астарион уже ровнее. — Значит, теперь за нами не только скребутся и ломятся, но ещё и наблюдают. Дом растёт в моих глазах. Разумеется, вниз. — По меньшей мере часа четыре прошло, — замечает Уилл. — Может быть, больше. Если бы хотели выбить дверь, уже выбили бы. Стало быть, либо нас намеренно оставили в покое на время, либо готовится что-то иное. — Либо желают, чтобы мы сами вышли, — произносит Шэдоухарт. — И это, признаться, выглядит довольно правдоподобно, — тихо добавляет Гейл. Ты проводишь ладонью по лицу. Кожа холодна. Пальцы пахнут металлом, пылью и тем неуловимым остатком сна, который ещё не вполне покинул тело и долго потом будет казаться частью воздуха. В комнате уже все поднялись, или почти поднялись. Передышка завершилась, хотя никто ещё не удосужился назвать её этим словом. Уилл собран. Алиса насторожена. Шэдоухарт ждёт новой пакости с тем трезвым спокойствием, какое хуже всякой паники. Гейл, по-видимому, уже прокладывает в уме возможные пути через очередной слой чужого безумия. Астарион стоит у тебя за плечом, всё ещё слишком близко, и в этой близости теперь куда больше осмотрительности, чем когда-либо прежде. За окном светлеет ещё немного. Купол продолжает лить свой мертвенный мягкий блеск. Комната от этого не делается приветливей, она только разоблачает себя полнее: ваши лица, осунувшиеся от недосыпа; синеватые тени под глазами; оружие, прислонённое к мебели; воду в стакане, недопитую и уже отстоявшуюся; смятый край одеяла в углу; пыль на подоконнике; столик у двери, поставленный более для успокоения духа, нежели ради действительной защиты. Всё это кажется временным, всё это кажется недостаточным, и в самом этом жалком порядке уже содержится тревога, ибо человек особенно остро чувствует беззащитность тогда, когда успел придать ей видимость устройства. Ты смотришь на них по очереди. Потом спрашиваешь: — Что мы будем делать дальше?

***

Идея покинуть ваше временное убежище возникает почти в ту же минуту, когда становится окончательно ясно: дальнейшее ожидание утратило даже ту сомнительную полезность, которой оправдывало себя ещё ночью. Передышка уже успела выдохнуться, как выдыхается затхлый воздух в закрытой комнате, где слишком долго держались за покой, которого не существовало вовсе. Комната исполнила всё, что могла исполнить для вас, то есть не дала погибнуть до рассвета, и на этом её пригодность, по-видимому, была исчерпана. — Надо выбираться, — говорит Уилл. — Какая редкая проницательность, — роняет Астарион. — Я серьёзно, — сухо отвечает Уилл, и в его голосе слышится то усталое напряжение, какое появляется у человека, вынужденного удерживать порядок среди вещей, уже склонных расползтись. — Оставаться здесь и ждать, пока дом сам изберёт, в каком именно виде пожелает к нам явиться, представляется мне стратегией сомнительного достоинства. — Мне тоже, — говоришь ты. Голос у тебя после сна ещё хрипловат, точно в горле остался тонкий осадок ночного кошмара. Тело проснулось не вполне, однако уже настолько, чтобы вновь начать ненавидеть происходящее с ясностью бодрствующего человека, а не с тупым отвращением полудрёмы. — Осмотрим соседние комнаты, — добавляешь ты. — Коридор никуда не исчез. Если ночью дом предпочёл не врываться сюда открыто, это ещё не означает, будто он отказался от своих мерзостей. Такие места редко отказываются. Они лишь меняют способ. — У нас, к счастью, имеются двери, — замечает Алиса. — А у некоторых из присутствующих имеются руки, пригодные не только для трагических жестов. Ты смотришь на неё. Затем на Астариона. Они улыбаются. Слишком достаточно, чтобы всё стало ясно без дальнейших пояснений. В этой улыбке есть та профессиональная скромность существ, которых жизнь слишком долго кормила за счёт чужих замков, чужих карманов и чужой безмятежной веры в то, что латунная ручка, надёжный засов и обитая деревом створка ещё способны защитить приличный дом от ловких пальцев и дурных намерений. — Отмычки у нас есть, — констатируешь ты. — Какое облегчение, — лениво тянет Астарион. — Меня наконец начали ценить по заслугам. — Не заблуждайся, — отвечает Шэдоухарт. — Речь идёт преимущественно о полезности инструмента. — Тем лучше. Лучшие отношения в моей жизни всегда строились именно так. Но прежде чем движение к двери успевает стать действием, Гейл, следуя верности своему складу ума и, вероятно, проклятию всякого образованного человека искать дополнительную опасность там, где уже имеется достаточное её количество, решает обратить внимание ещё на одну подробность, вполне способную осложнить начинающийся день. — Прежде чем мы пойдём по коридору вслепую, — говорит он, — я бы хотел проверить окно. Ты смотришь на него. — Зачем? Он уже поворачивается к тяжёлым шторам. — Потому что это второй этаж. Возможно, третий. И если Алиса действительно видела силуэт снаружи, было бы полезно понять, что именно там находилось. Само по себе это ненормально. — Гейл, — произносит Алиса с тем сдержанным терпением, какого обычно хватает лишь на очень умных и очень утомительных мужчин, — в этом доме ненормально решительно всё. — Именно потому, — отвечает он, — стоит различать хотя бы разновидности ненормальности. — Терпеть не могу, когда он так выражается, — бормочет Астарион. Гейл подходит к окну. Шторы расходятся с тяжёлым, глухим шорохом плотной ткани, словно сама комната с неохотой уступает взгляд наружу. За стеклом тот же сероватый свет купола, уже светлее, чем несколькими минутами ранее. Он ложится на подоконник, на руки Гейла, на его лицо, отчего тот ещё более походит на человека, который вот-вот пожелает удостовериться в природе явления собственным телом. Он открывает створку. В комнату немедленно врывается холод. Этот холод не сродни честному утреннему воздуху, который бодрит живое тело и напоминает ему о движении крови. В нём чувствуется иное происхождение. Он будто слишком долго скитался под куполом, впитывая камень, сырость и ту смутную, безымянную недоброжелательность, какую умеют накапливать места, давно переставшие быть просто местами. Кожа на руках невольно съёживается. Штора дёргается. На столике что-то негромко звякает. Алиса морщится. Ты делаешь шаг вперёд. Гейл кладёт обе руки на подоконник и выглядывает наружу. — Гейл, это плохая... Ты не успеваешь закончить. Сперва ты ощущаешь это в собственных волосах. Лёгкий треск, почти неуловимый, затем сухое, неприятное покалывание у висков и на затылке, какое иногда предшествует удару враждебной магии или внезапному вторжению силы, не нуждающейся в предупреждении. Волосы едва заметно электризуются. По коже пробегает мелкая, злая дрожь. Это ощущение слишком хорошо знакомо телу, чтобы спутать его с чем-либо иным. Наверное, какая-то магия. Ты отскакиваешь назад прежде, чем мысль успевает облечься в слова. — Назад! — резко бросаешь ты. — Там магия! Все дёргаются одновременно. И в ту же секунду становится видно, что именно произошло с Гейлом. Его руки более не кажутся руками в привычном человеческом смысле. От локтей и ниже они чудовищно и нелепо искажены какой-то насильственной трансформацией, словно неведомая сила взяла обычные кисти, обложила их плотной, сияющей магической бронёй и затем, увлёкшись собственным злорадством, довела уродство до полной завершённости. Вместо рук у него теперь две тяжёлые, непропорционально массивные конечности, обтянутые чем-то средним между заклинанием, металлом и чужою дурною фантазией. Они светятся, и это свечение обладает той мерзкой убедительностью, какой отличаются вещи, невозможность которых уже опровергнута самим фактом их существования. Гейл смотрит на них. Моргает. Пробует пошевелить пальцами. Пальцы не повинуются. Совершенно. И тогда выражение его лица делается поистине бесценным. В нём сходятся разом оскорблённый разум, научное недоверие, самая прямая тревога, раздражение человека, внезапно сделавшегося жертвой абсурда, и то почти детское, беспомощное изумление, которое овладевает смертным существом, когда реальность решает явить себя в настолько тупой и злобной форме, что никакая учёность не успевает подобрать к ней объяснение. — Это... — начинает он. Он снова пытается согнуть пальцы. Ничего не меняется. — Что это за хрень? — заканчивает он уже без тени академического достоинства. Алиса зажимает рот кулаком, но всё же хихикает. Смех её рождается не из злорадства, а из той нервной и почти спасительной реакции, к которой иной раз прибегает человеческое существо, когда ужас принимает вид настолько нелепый, что рассудок, не имея сил сразу вынести его всерьёз, отступает в судорожное веселье. Шэдоухарт делает шаг ближе, щурится, внимательно вглядываясь в новую катастрофу, однако не прикасается к нему. — Не двигайся, — говорит она. — Великолепный совет, — огрызается Гейл. — Особенно если учесть, что я, кажется, и без того превращён в разновидность светящейся мебели. Ты смотришь на его руки, затем на окно, потом снова на руки. Магия сработала слишком точно, слишком избирательно, чтобы счесть её случайной. Во всём этом чувствуется нарочитость, почти издёвка, как и во множестве прочих пакостей, которыми дом и то, что лежало за его пределами, уже успели дать о себе знать. Астарион слегка склоняет голову и смотрит на Гейла с тем выражением, которое появляется у него на лице перед особенно мерзким, но логичным выводом. — Полагаю, — произносит он сухо, — магический барьер реагирует на одушевлённые существа. На него немедленно поднимаются взгляды. Все. Даже Гейл, чьё внимание до сей минуты было целиком приковано к двум светящимся бедствиям, выросшим на месте собственных кистей. — На что реагирует? — переспрашивает Алиса, всё ещё с трудом удерживая остатки смеха. — На одушевлённые существа, — повторяет Астарион. — На живых, если пользоваться краткою формой. На тех, у кого есть воля, намерение, магия, та внутренняя искра, которую подобные конструкции обыкновенно считают достаточным поводом для вражды. Купол, или барьер, или что бы там у нас ни оказалось снаружи, очевидно, не одобряет чрезмерно деятельного любопытства. — Ты сейчас назвал Гейла одушевлённым, — замечаешь ты. — Не стоит делать из этого привычку, — отвечает он. Гейл отрывает взгляд от своих рук и смотрит на него с той усталой яростью, какая доступна лишь уже пострадавшему человеку, у которого нет сил спорить красиво. — Если упражнение в остроумии окончено, — цедит он, — будь добр, помоги мне понять, каким образом это снять. — С величайшим удовольствием, — отзывается Астарион. — Но, к общему сожалению, я вор, а не специалист по магическим рукавицам для особенно неудачных исследователей окон. Алиса снова хихикает, теперь уже почти не скрываясь. — Прости, Гейл, — выговаривает она. — Я понимаю, что положение твоё, вероятно, ужасно. Но ты выглядишь так, будто решил подраться с куполом и проиграл с поразительной скоростью. — Я не дрался с куполом! — Пока что, — уточняет Астарион. Уилл медленно проводит ладонью по лицу. В этом движении содержится вся изнурённая дисциплина человека, которому снова приходится собирать группу из обломков здравого смысла, хотя новый день едва успел начаться. — Все отойдите от окна, — говорит он. — Немедленно. Это, по крайней мере, звучит разумно. Гейл осторожно пятится от подоконника, сохраняя то неловкое, хрупкое достоинство, какое ещё возможно для человека, чьи руки внезапно превратились в две сияющие катастрофы. Движется он теперь тяжело, с заметной скованностью. В каждом шаге угадывается опасение, что новые конечности вот-вот решат прибавить ему ещё какое-нибудь унижение. Ты смотришь на окно уже с иным чувством. Оно перестаёт быть просто окном. Теперь это ловушка в раме, предмет, вполне довольный собою. Холодный воздух всё ещё тянется внутрь. Штора шевелится, словно происходящее не имеет к ней отношения. Свет купола лежит на подоконнике с тем же тихим постоянством, будто не он только что попытался обратить вашего мага в некий оживший и довольно жалкий канделябр. — Закрой это, — говоришь ты. Шэдоухарт, держась сбоку, тянется и захлопывает створку без всякой романтической церемонии. Воздух в комнате снова делается тяжёлым и спёртым, зато хотя бы возвращается к своей предсказуемой мерзости. Гейл поднимает свои новые чудовищные руки настолько, насколько позволяет нелепое устройство трансформации. Свет на них слабо, но ровно пульсирует. Пальцы по-прежнему недвижимы. — Полагаю, — произносит он с мрачным достоинством, с трудом удерживая бешенство в рамках фразы, — теперь мы можем считать достоверно установленным, что путь через окно для нас закрыт. — Какая научная победа, — бормочет Алиса. — Обязательно занесу в трактат, — отвечает он. — Заглавие уже имеется, — вставляет Астарион. — “О пагубных последствиях излишнего энтузиазма у окон”. Ты прикрываешь глаза на одно краткое мгновение. Потом открываешь их снова. И говоришь, потому что кто-то всё же обязан вернуть этот рассыпающийся балаган к делу: — Значит, через окно мы не пойдём. Прекрасно. Остаются двери, коридор и ваши отмычки. Поздравляю, господа преступники. По всей видимости, вы опять наш лучший шанс.

***

Шэдоухарт смотрит на его руки ещё несколько мгновений, с тем вниманием человека, которому уже доводилось исправлять чужую испорченную плоть, пусть и в иных, менее нелепых обстоятельствах. — Стой спокойно, — говорит она. — Я попробую снять это. Гейл кивает слишком быстро, почти поспешно, как будто сам понимает, что в нём говорит не рассудок, а то простое и вполне животное желание вернуть себе привычную форму тела. — Да. Пожалуйста. Он делает шаг к ней, уже поднимает эти свои искажённые, чужие руки — и внезапно останавливается. Морщится. Смотрит на них вновь, с каким-то новым, прицельным интересом, словно мысль, пришедшая ему в голову, оказывается достаточно настойчивой, чтобы отложить избавление от проблемы ради её проверки. Затем разворачивается и идёт к камину. В комнате возникает короткая, плотная пауза — та самая, в которой никто не берётся заранее решить, будет ли следующее действие разумным или окажется ещё одной демонстрацией того, что даже самые образованные умы под давлением обстоятельств склонны вести себя хуже детей. В камине ещё тлеют угли. Ночной огонь выдохся, оставив после себя красное, ленивое тепло, лишённое света, но вполне способное наказать кожу за неосторожность. Гейл останавливается перед ним. Смотрит на свой кулак. На этот нелепый, разросшийся, светящийся обрубок магического искажения, который по всем законам должен быть бесполезен. Хмыкает. — Проверим, — произносит он тихо. И бьёт. Без подготовки, без осторожности, с той прямотой, в которой иногда проступает почти отчаянное упрямство. Сухой, резкий треск разрывает тишину. Искры взлетают вверх, рассыпаются по каминной решётке и полу, словно кто-то внезапно разбудил огонь и заставил его огрызнуться. Уголь шипит. В воздухе появляется запах горячей пыли и чего-то странного, будто обожжённого, но не принадлежащего живому. Гейл отдёргивает руку. Смотрит. Кожа не повреждена. Никакого ожога. Никакого следа. Светящаяся оболочка остаётся прежней, как если бы огонь вовсе не обладал для неё значением. Он выдыхает через нос. — Прекрасно, — говорит он. — Значит, я теперь ещё и огнеупорный. Уилл коротко смеётся. Смех выходит редкий, почти сдержанный, как если бы сам факт его появления уже требовал оправдания. — Полезное качество, — замечает он. — Вдруг пригодится. — Без сомнения, — отвечает Гейл и разворачивается обратно. Алиса уже не скрывает улыбки. — Признай, — говорит она, — ты просто хотел ударить что-нибудь и остаться безнаказанным. — Я проверял границы эффекта, — отвечает он с упрямством. — Разумеется. Он подходит к Шэдоухарт. Теперь без лишних отклонений. Останавливается перед ней и протягивает руки — обе сразу, без попытки выглядеть спокойнее, чем есть. Напряжение проступает в лице отчётливо. В нём нет паники, но есть ясное, почти жёсткое нежелание оставаться в этом состоянии дольше необходимого. — Готов, — говорит он. Шэдоухарт кивает. Берёт его за запястья — выше уродливой трансформации, там, где ещё сохраняется человеческая форма. Закрывает глаза. Делает один ровный вдох. Сосредотачивается. Когда она начинает читать заклинание, пространство меняется. Не заметно глазу, но ощутимо телом. Шум уходит сам собой, будто его вытянули из воздуха. Слова её идут низко, сдержанно, лишённые всякой попытки произвести впечатление. В них нет красоты. Нет театра. Есть только работа — точная, терпеливая, необходимая. Свет на руках Гейла усиливается. Пульсирует. Словно нечто внутри сопротивляется, сжимается и снова расправляется, не желая уступать. Затем начинает гаснуть. Медленно. Сопротивляясь, как сопротивляется всякая чужая сила, к которой прикоснулись без разрешения. Шэдоухарт давит ровно. Без спешки. Без колебаний. Свет стягивается к коже. Ломается. Трескается, как тонкая корка льда под давлением. Гейл сжимает зубы. — Это… неприятно, — выдыхает он. — Терпи, — отвечает она. Свет уходит. Сначала с одного пальца. Потом с другого. Затем сразу с половины кисти. И вот уже под этим искажением вновь проступают обычные руки. Бледные. Живые. С лёгкой дрожью, оставшейся от напряжения. В последний момент вспышка коротко ударяет по ладоням — и исчезает. Шэдоухарт отпускает его. Гейл замирает. Секунда. Потом осторожно шевелит пальцами. Сгибает. Разгибает. Сжимает кулак. Разжимает. Дышит. — Отлично, — говорит он тихо. — Я снова функционален. — Постарайся таким и оставаться, — бросает Алиса. — Сделаю всё возможное. Он отступает, растирая пальцы, как человек, которому только что вернули собственное тело, и оно ещё не до конца согласилось с этим возвращением. Ты невольно переводишь взгляд на Астариона. Он уже смотрит на тебя. Не прямо. Чуть в сторону. Но смотрит. В этом взгляде нет ни сна, ни вчерашней злости, ни слов. Есть короткая проверка, почти механическая: ты здесь, он здесь, связь между вами всё ещё существует, несмотря ни на что. Пауза выходит неловкой. Той самой, которую ни один из вас не умеет разорвать без ущерба. Он отводит взгляд первым. Чуть склоняет голову, будто стряхивает с себя остатки сна и того, что было до него, и возвращает на место привычную маску. — Что ж, — произносит он уже громче, обращаясь ко всем, — раз наш уважаемый волшебник вновь обрёл способность пользоваться собственными руками, а мы окончательно убедились, что окно ведёт к весьма изобретательным формам членовредительства… Короткая пауза. Уголок его рта едва заметно дёргается. — Позволю себе предложить вернуться к проверенному способу выживания: вскрывать чужие двери и надеяться, что за ними обнаружится нечто менее отвратительное, чем за предыдущими. Алиса усмехается. — Вот это уже звучит как план. Уилл кивает. Шэдоухарт молча поднимается. Гейл ещё раз смотрит на свои руки, словно ожидая, что они снова изменят решение и перестанут принадлежать ему. А ты ощущаешь, как комната окончательно отступает от вас. Передышка исчерпана. Дальше — только движение вперёд.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!