Глава III Красное и чёрное

30 апреля 2026, 20:00

В вогнi перетоплюється залiзо у сталь, у боротьбi перетворюється народ у нацiю (Євген Коновалець).

Их было двое. Оба из сотни Горенко. — Вы нас напугали, — призналась Олеся. — От краснопузых мы бы, наверное, и защититься не смогли. Мужчина сорока лет, назвавшийся «Сорокопутом», склонился над Данилушкой. — Давно с ним это? — Третий день, — ответил Богдан. — У него рана загноилась. Умирает. Сорокопут выпрямился. — Почему раньше не спохватились? Куда вы его теперь? — Мы надеемся, что ещё не поздно. Фельдшеру показать хотим. Сорокопут закатил глаза. — Сгубили мальца. Довольны? Ладно, мы вас проводим, куда денемся. Фельдшер, увидев, в каком состоянии больной, запричитал, начал оправдываться: — Да я же не знал! Да если бы вы объяснили, что к чему! Разве бы отказал? Молодой совсем… мальчик… У меня самого дети! Данилушка лежал теперь на койке в одном белье, ногу ему разбинтовали, и в медицинском кабинете ощущалось зловоние. — Дети! — проворчал Богдан. — Да не приведи Господь, чтоб такое с твоими детьми случилось. — Простите… — промямлил фельдшер, опуская глаза. — Deus remittat omnes. — Богдан, как обычно, не заботился о том, понимает ли собеседник по-латыни. Потом все четверо — Олеся, Богдан, Сорокопут, ещё один юноша, не назвавший имени — покинули фельдшерский домик, стали ждать снаружи. — Откуда вы? — спросила Олеся у новых товарищей. — Сотня Горенко, — ответил Сорокопут. — Нет, я имею ввиду, где жили вы? Не из Львова? — Я-то из Львова, а Сашко, — он подтолкнул локтем приятеля. — Из Ямполя. Но вообще-то я и в Киеве жил, когда моложе был, и в Луцке… В Луцке женился, а потом во Львов переехали. — Сорокопут приуныл. — Умерла она. А красивая была — загляденье! В тифу лежала — и всё равно красивая. Олесе стало горько и больно: про неё бы так сказали! «Зато я — воин украинской армии!» — напомнила она себе. Да, воину не нужна красота, но красота нужна женщине, даже если она — воин. — По Киеву скучаю, — продолжил Сорокопут, ковыряя землю носком сапога. — Снится мне часто, как хожу по городу, а он вроде бы и Киев, а вроде бы и другой какой-то. То церковь новая, то дом мой не на том месте. А может, и не помню уже, где дом-то находится. А вы, значит, львовские? — Да, — кивнула Олеся. — Все трое. — Вернуться охота, наверное, — подал голос Сашко. — Мы с матерью во Львове как-то были, до войны ещё. Красиво. — Да, хорошо у нас, — улыбнулась Олеся, вспоминая -Ubi bene, ibi patria, — выдал Богдан. — Я вот что заметил: раз слышу украинскую речь, значит, я дома; и уж неважно, во Львове или Париже…. В Париже, признаться, не был, а вот в Праге — в Праге моя alma mater. Представляете, не тосковал почти, когда учился. — Ты бы сам почаще на украинском изъяснялся, — поддела его Олеся. — Peccavimus! — он только больше забавлялся. — Меня испортили пражские филологи. Через полчаса вышел фельдшер, и всем стало не до забав. — К вечеру умрёт, — заключил фельдшер. Олеся шагнула ему навстречу, даже не так — рванулась навстречу, подобно дикой кошке в прыжке. — Да кто ты, чтоб так говорить? Если некому за него… если его не защитят, то и убить можно? Тебя, вредителя, вешать надо! Он, думаешь, мало страдал? И ты сказал — умрёт! А что ты делал, чтоб наш воин не умер? Богдан оттолкнул Олесю от испуганного фельдшера, иначе она, наверное, ударила бы беднягу прикладом. — Уже поздно, вот если бы раньше… я же не знал, — заговорил фельдшер жалобно. — Тут если ногу резать, всё равно не поможет. — А тебе что? А тебе поможет что? — Олеся лезла вперёд, но Богдан крепко удерживал её за пояс. — Пусти! Мы вас защищали, мы выродков этих перестреляли, а ты нашего бойца бросаешь. Они бы вас тут… если бы не мы, они бы… Богдан не позволял ей выплеснуть гнев. — Олеся, хватит! Ну не Иисус перед тобою, чтобы каждого лечить. — Я хочу увидеть его. Я с ним… я должна быть с ним, пока он жив. Олеся зашла в палату, где лежал юный повстанец. С собой у неё был красно-чёрный флаг. — Даниил… — прошептала она, коснувшись его плеча. Не узнавал Даниил ни верную свою подругу, ни знамя, под которым сражался, священное знамя вольности. «Господи! — взмолилась Олеся. — Ты видишь, как он страдает, так почему не заберёшь его? Где же любовь Твоя?» Она накрыла Даниила флагом, словно это могло как-то порадовать умирающего, потом села на пол у койки. «Но мы же вместе шли из Львова, мы вместе присягу давали, мы… но сказал бы он «мы», если бы умирала я? Кто я для него была?» Олеся поняла, что была «никем». Не «одна-единственная», а «одно из» — как унизительно. Может, и не стоит Данилушка слёз? Олеся, впрочем, не плакала. «Какая же я глупая. Набросилась на этого несчастного фельдшера. За мою жизнь никто так не тревожился. За мою жизнь так не будут тревожиться». Когда Ярослав Павличко узнал о смерти Данилушки, то вовсе не расстроился, даже в словах его сочувствия не прозвучало: «Жаль мальца, мать, наверное, плакать будет». К чему, в самом деле, жалеть упрямого мальчишку, который принёс столько проблем? Пятое колесе, хромая лошадь в упряжке. Одна Олеся видела в Данииле доблестного воина, настоящего рыцаря, но остальные-то видели Дон Кихота. Роевой гордился ею, глупой и слабой, но почему-то с пренебрежением относился к юноше, который действительно чего-то стоил. Да, ошибался Данилушка, да, оступился несколько раз — но разве безупречна Олеся? Роевой тоже ошибается. Знала она, что однажды увидит презрение и разочарование в его глазах, и лучше бы в тот же миг умереть. Похоронили Даниила на деревенском кладбище, сделали крест из крепких длинных палок, потом Олеся на кресте выцарапала ножичком надпись: «Верный товарищ, юный партизан». На скорбь повстанцы время не тратили: впереди ещё много трудной работы. Пленный нквд-эшник оказался весьма разговорчивым: Павлчико почти и не бил его, так связал и приставил автомат к голове. — Скоро сюда москальни повалит — будь здоров! — сказал роевой своим подчинённым. — По лесу шарятся, убежища наши ищут. Вот им! — он показал кукиш. — Орда их ненасытная довольно на Украине паслась! Поля истоптала, урожай пожрала! Да у меня!.. Да знаете!.. — Павличко стукнул себя в грудь. — Сестра с дитём померли в голод! Отца родного в тюрьме сгноили! Зверьё, не люди! — Павличко выдохнул, заговорил спокойнее, поняв, что повстанцы ждут указаний касательно предстоящей схватки. — Пресвятая Богородица… Да что же со мной? Сопли размазываю. В общем, если не обманул нас этот заморыш — враг аккурат по дороге выдвинется. Там мы его и подкараулим. Благо, немало нас теперь. Где, кстати, этот французик? Я ему башку-то откручу! — Позвольте мне отыскать, — вызвалась Олеся. Она догадывалась, где и у кого задерживается Богдан. — Позволяю. Быстрее. Олеся заметила его издалека. Богдан весело болтал с местной девушкой, красавицей со светлыми кудряшками и маленьким носиком. В какой-то момент он даже поцеловал её маленькую белую ручку, что-то шепнул на ухо, и девушка рассмеялась. Ей, наверное, необычным казался этот хлопец, изъясняющийся на иностранном языке с той же лёгкостью, что на родном. Олеся не чувствовала зависти и ненависти — печаль заняла их место, ледяной водой вылилась на пламя. Это было бессилие, но не смирение. Душа ещё искала выхода из лабиринта, но наталкивалась на стену; душа жаждала тепла от другой души, но если и получала, то тут же проваливалась обратно в холод. Для других женщин, для правильно сделанных, есть любовь и дружба. «Мне следует благословить войну, — размышляла Олеся. — Она улыбнулась мне, когда не улыбался никто, она сказала мне: «Ты победишь», когда другие убеждали: «Погибнешь». Какой горькою была бы судьба, если бы не выпало мне бороться! Кому я нужна в мирном времени, в этой сладкой идиллии? А на войне… Господи, я нужна всей Украине!» Но патриотизм перестал быть утешением, да и в сущности, никогда не утешал. Почему нельзя и ей, Олесе, настоящей… любви? Дружбы? Она не знала толком, чем одно отлично от другого. Просто хотелось удостовериться, что для кого-то ты «единственная». Покойный Данилушка едва ли признавал в ней «сестрицу», хотя Олеся так любила его… И зачем вообще кого-то любить, если не отплатят тебе той же любовью? Даже сам Господь… Грешно думать о таком, но сам Господь возлюбленную дочь свою отдал на растерзание немецкому псу. Раз были страдания, раз было искупление грехов — должно же наступить воскресение! Отчего же до сих пор ноют раны? «Ученики, должно быть, не давали Христу той любви, какую давал им он», — решила Олеся, наблюдая, как смеющаяся девушка уводит Богдана за собой в дом. Мешать влюблённым она не стала. Пусть Павличко «открутит башку» загулявшему повстанцу. Олеся ненадолго остановилась около дома, где прятались нквд-эшники, вернее, у обгоревших руин. Опустила взгляд на траву — там темнели следы крови. Счастлива ли трава, что на ней — человеческая кровь, жертва древним богам? Олеся присела на корточки, потрогала траву, сорвала пучок с засохшими капельками. Господи, слава Тебе! Господи, Ты нас привёл к победе! Сзади кто-то топтался, потом послышалось козлиное блеяние. Олеся оглянулась. В нескольких шагах от неё стояла девочка-подросток, держала на привязи белую козочку; в другой руке у девочки была ветка сирени. — Привет, — сказала Олеся, поднявшись. — Тебя как зовут? Девочка смотрела на то, что осталось от дома, потом как-то сочувственно произнесла: — Катруся я. А они были хорошие. Они нам еды дали. — Кто? Катруся пожала худыми плечиками, откинула назад жиденькие косички. Некрасивая она была: челюсть нижняя великовата, как у лошади, а глаза маленькие, точно тонкой палочкой их выдавили на лице. — Русские. Олеся подошла к девочке. — А у меня русские подругу убили. Вот — отомстить им хочу. Катруся понимающе закивала: — Батька говорил, они грабить приходят. Подра… продотряды он видел. — Верно. Они как дали продукты, так и отберут. Ты не верь, что они всегда такие добрые — им просто надо было, чтобы твои родители нас, повстанцев, выдали. Катруся дёрнула было козочку, собираясь уходить, но вдруг спросила: — Почему флаг у вас такой? — Какой же? — Красный и чёрный. — Катруся задумалась. — А другие приходили, у них сине-жёлтый. — И то, и то — украинские флаги. — Олеся улыбнулась. — Не слышала песенку нашу? Я спою. Страшно было за детей! Снова вернутся враги — и конец песням, конец радости. Но, что всего обиднее — детей легко переучить. Они усвоят, бедные, что борцы за свободу зовутся бандитами, а настоящие бандиты — советской властью. «Это случится, если мы проиграем, но проиграть — значит, умереть. Не в плен же нам!.. Какой позор был бы! Мёртвому уж всё равно: большевики, не большевики». Олеся отошла подальше от деревенских домиков, приложила ладонь к тёплому берёзовому стволу, а затем обняла дерево и долго не хотела отпускать, и плакала немножко, потому что вспоминались ей кусты сирени на улицах Львова. «Желаю видеть хоть дым, от родных берегов вдалеке восходящий!» Город не был милее леса, но и город, и лес, были Украиной. Нельзя вернуться домой, пока в твоём доме пируют чужаки.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!