Глава 2: «Ночь на Ивана Купалу»
6 мая 2026, 23:57 В людской к полудню стало жарко и тесно от женских плеч. На лавках лежали рубахи, недошитые рукава, полосы небелёного холста, мотки ниток. На столе стоял чугун, ещё хранивший печное тепло, и от него поднимался пар с запахом крахмала, золы и проглаженного льна. У печи остыл утренний хлеб, корка потрескалась, рядом в миске темнели маковые зёрна для завтрашней стряпни. Воздухе хранил смрад кислого рабочего пота, пыли от старых досок и летней духоты. Всё было пересчитано: ткань к ткани, нитка к нитке. Девичью жизнь просто складывали в сундук и перевязывали тесёмкой.
Устинья сидела у края стола, почти у самой стены, и вытягивала из шва длинную нитку. Сундук её стоял открытый рядом с лавкой: Матрёна сама велела вытащить всё, что накопили на бабье житьё, и теперь рылась там своими красными, пересушенными от щёлока пальцами. Из сундука пахло тиной. Запах каждый раз попадал прямо под язык: мокрая трава, рыбья слизь, холодная глина со дна. Устинья потянула нитку сильнее, чем нужно, и шов на рубахе чуть съехал.
— Не дёргай, испортишь, — сказала Матрёна, не поднимая головы от сундука, и вынула наружу сложенный передник. — К мужу пойдёшь не с пустыми руками. Уже нечего дальше тянуть.
Устинья намотала вытащенную нитку на палец, потом размотала обратно и бросила на край стола, где лежали обрезки. Женщины сразу подались ближе к работе: одна взяла ножницы, другая разровняла полотно, третья пододвинула к себе ворот сорочки. Все избегали смотреть на Устинью. Она взяла рубаху из стопки, сложила плечо к плечу, провела ладонью по грубому льну и положила её швами наружу.
— Швами внутрь, — старшая дворовая Прасковья щёлкнула её по пальцам. — Глаза где? Или уже всё наружу выворачиваешь, чтоб жениху легче было разглядывать?
За столом засмеялись. Смех вышел негромкий, с усталой женской привычкой смеяться над неловким и болезненным, чтобы легче было пережить. Устинья молча перевернула рубаху, расправила рукава, снова сложила, на этот раз правильно. Под большим пальцем ткань легла ровно, а внутри ладони осталась сухая мелкая дрожь от щелчка. Из сундука опять потянуло омутом, и Аксинья, сидевшая ближе всех, повела носом, сморщилась и глянула на открытые вещи.
— Усть, у тебя там что, мокрое лежит? — спросила она и сунула голову ближе к сундуку, но Матрёна тут же отодвинула её локтем.
— Не суйся, где не просят, — отрезала Матрёна, доставая из глубины свёрнутую синюю ленту Фрола.
Лента была сухая, яркая, чуть помятая, с заломом на середине. Её синева было слишком яркой, чужое среди серого льна.
— Вот, к Купале берегла? Или так и валяться будет?
Устинья подняла глаза на ленту. Матрёна положила синюю полоску на стол.
— Я белую вплету, — буркнула Устинья себе под нос.
Она взяла следующую рубаху и стала вытягивать из ворота мелкую застрявшую соломинку. Та ломалась, крошилась, не выходила целиком, и Устинья скребла ткань ногтем до тех пор, пока Прасковья не цокнула языком.
За окном кто-то прошёл по двору, доски у порога скрипнули, и в людскую вошёл Фрол — с расстёгнутым воротом, в сапогах, пыльных от конюшенного двора. Он вошёл слишком свободно для места, где женщины перебирали девичьи вещи: сразу прошёл к столу, будто и рубахи, и сундук, и сама Устинья уже имели к нему отношение.
— Работа кипит, — сказал он, окинув стол взглядом, и остановился рядом с Матрёной.
От него пахло лошадиным потом, дёгтем, тёплой кожей и сухой дворовой пылью. Этот запах забил крахмал и хлеб, но не смог забить тину из сундука.
— К Купале, гляжу, готовитесь.
— А как же, — Матрёна сразу оживилась, пододвинула к нему синюю ленту краем пальца, будто показывала покупателю крепкий товар. — Девке пора. Ты вот смотри, Фрол, ленту твою не носит. Прячет всё, норов показывает.
Фрол взял ленту, прокрутил между пальцами, потом посмотрел на Устиньину голову. Волосы у неё были убраны под платок, но одна чёрная прядь выбилась у шеи и прилипла к влажной коже. Он стал медленнее перебирать ленту. Устинья слышала шорох ткани громче ножниц. Она сложила рубаху, положила к остальным, взяла следующую и начала искать на ней прореху, которой явно не было. Белая лента Тихона, спрятанная под рукавом, чуть сдвинулась и коснулась запястья мягким сухим краем.
— Не по вкусу пришлась? — спросил Фрол и наклонился через стол ближе, так что тень от его плеча легла на Устиньины руки. — Цвет хороший. На тебе видный был бы.
— Я, чай, вообще не пойду, — сказала Устинья, выдёргивая из ткани ещё одну нитку.
Нитка пошла длиннее, чем нужно. Она оборвала её зубами и сразу пожалела: на языке остался вкус льна и пыли.
— У меня работы много.
— Муж будет — не до капризов станет, — сказала Прасковья и провела ладонью по стопке холста, выравнивая край. — Сейчас всякая девка языком бойкая. Потом дом, печь, муж, рубаха — и весь норов в дело уйдёт.
— Вот и хорошо, — подхватила Аксинья, поглядывая то на Фрола, то на Устинью. — Фрол не хуже других. В будни на ногах, по праздникам поёт, а не дерётся.
Устинья положила рубаху на стол. На белом льне рядом с её пальцами лежала синяя лента, и всё в ней просилось быть смахнутым на пол — в пыль, под лавку, куда закатывались пуговицы и сухие хлебные крошки. Она этого не сделала. Только сдвинула рубаху так, что лента оказалась ближе к Фролу, и принялась разглаживать плечевой шов. Из открытого сундука запахло сильнее.
— После Купалы обвенчаемся, — сказал Фрол тише, почти не меняя голоса, и всё же женщины за столом разом стали делать вид, что заняты тканью. — Чего ждать?
— Может, — начала Устинья и подняла на него глаза, — чтоб у людей ума прибавилось.
Матрёна резко сложила передник, так что грубая ткань хлопнула по столу. Прасковья покачала головой, но улыбку спрятать не успела. В этой улыбке было и раздражение, и невольное удовольствие от Устиньиной дерзости.
Фрол потянулся к сундуку — к той старой тряпице, что лежала поверх вещей чуть в стороне. Устинья увидела движение и впервые за всё время бросила работу. Рука сама легла на край сундука, но поздно: Фрол уже подцепил тряпицу двумя пальцами и вытянул наружу тёмный гребень.
Дерево потемнело до почти чёрного, между частыми зубьями сидела зелёная тина, а на одном краю прилипла тонкая водоросль, свернувшаяся колечком. Женщины замолчали. Фрол повертел находку, хмыкнул и скосил глаза на Устиньину косу под платком.
— Это ещё что за барская причуда? — спросил Фрол, проводя большим пальцем по зубьям.
— Положи, — сказала Устинья.
Прасковья перестала шить и подняла голову. Матрёна нахмурилась, уже готовая одёрнуть падчерицу за тон, но Фрол опередил её: он шагнул к Устинье, гребень держал у самых её глаз, и от зубьев потянулась вниз зелёная капля. Капля упала на стол, осталась круглым пятном — точкой посередине пола.
— Привыкай, — сказал он почти ласково. — Скоро своё от меня прятать не придётся. В моём доме всё видно будет.
Устинья протянула руку к гребню. Фрол поднял его выше и другой рукой, той самой, где пальцы уже блестели зелёной грязью, потянулся к выбившейся пряди у её шеи. Коснулся кончиками пальцев, будто имел право проверить, мягкие ли волосы, достаточно ли длинные. Устинья резко отступила, ударившись бедром о лавку. Синяя лента соскользнула со стола и упала на пол, но никто не поднял. На месте, где Фрол тронул её прядь, осталось холодное мокрое пятно.
— Руки убери, — сказала Устинья.
— Фрол, — Матрёна подалась вперёд и наконец заметила его ладонь.
Зелёная тина сидела у него под ногтями, размазалась по подушечке большого пальца, тонкой полосой легла на сгиб.
— Ты где это вымазался?
Фрол опустил глаза. Он провёл пальцами по кафтану, оставив на тёмной ткани мокрый след, потом снова потёр руку, уже сильнее. Тина не ушла, размазалась, забилась в складки кожи. От неё пахнуло стухшей рыбой, илом, стоялой водой, плесенью. Фрол поморщился и вытер ладонь о край стола. Женщины отодвинулись почти незаметно: кто на вершок, кто на два, но ткань в их руках зашуршала, как сухие листья.
— В сундуке у неё грязь, вот и вымазался, — сказал он, но голос стал жёстче.
Гребень он всё ещё держал, хотя пальцы уже явно хотели его отпустить.
— Нечего всякую дрянь в вещах держать.
— Так положи, — повторила Устинья.
Она стояла у лавки, втиснувшись бедром в край дерева, и смотрела не на лицо Фрола, а на его руку. Он заметил это и сжал гребень крепче, будто хотел показать, что мокрая грязь его не пугает. Один зубец треснул под его пальцем. Щелчок вышел тихий, но по людской прошёл слышнее любой брани. Из трещины выступила зелёная влага. Фрол выругался вполголоса и наконец бросил гребень на стол. Тот упал рядом с синей лентой, оставив на ткани мокрый след.
— После Купалы разберёмся, — сказал Фрол, уже отступая к двери.
Он снова потёр ладонь о кафтан, потом поднёс пальцы к носу и тут же опустил руку.
— И с лентами, и с гребнями. Хватит тебе девкой чудить.
— До Купалы ещё дожить надо, — сказала Устинья.
Фрол остановился у порога. На его кафтане темнела зелёная полоса от пальцев, и запах тины тянулся за ним, перебивая конюшню. Он бросил взгляд через плечо на Устиньину прядь у шеи, потом вышел. Дверь закрылась без хлопка, но в ведре у печи вода вдруг пошла кругами, хотя никто не подходил к нему с утра. Прасковья перекрестилась быстро, почти украдкой, и сразу взялась за иглу.
— Убери эту гадость, — сказала Матрёна, но уже без прежней уверенности. — И руки вымой. От тебя рыбой несёт.
Устинья взяла гребень через тряпицу. Несколько секунд она держала его над раскрытым сундуком, глядя на зелёную тину между зубьями, потом завернула гребень туже, положила на самое дно под рубахи и закрыла крышку. Синюю ленту она подняла с пола последней. Пыль прилипла к яркой ткани серыми крупинками. Устинья стряхнула её один раз, потом бросила ленту в корзину с обрезками — туда, где лежали обтрёпанные тесёмки и нитки, годные разве что перевязать тряпку.
За столом снова зашуршали рубахи. Устинья села обратно к своему месту, взяла рубаху и впервые заметила, что на большом пальце, там, где она держала тряпицу с гребнем, темнела тонкая зелёная полоска. Она вытерла её о подол, потом ещё раз, сильнее. Полоска побледнела, но запах остался, холодный и донный, точно омут.
В это же время Тихон сидел в отцовском кабинете, пока сам Пётр Иванович совершал обход яблоневых садов. На столе, обитом вытертым зелёным сукном, лежали тетради с записями по дворовым, долговые расписки, квитанции за овёс, копии прошений, пожелтевшие письма от соседей и несколько ревизских выписок, переписанных неровной приказчичьей рукой. В углу стоял запертый шкаф — стекло в одной створке треснуло ещё зимой.
Тихон сидел за столом в одном жилете, с закатанными манжетами, и уже в третий раз перекладывал одну и ту же стопку: дворовые люди, конюшня, прачечная, женская половина, семьи. Устиньино имя нашлось не сразу, потому что имён было достаточно много. Устинья, дочь Семёна кучера, при дворе, лет восемнадцать, годна к работам по белью, стирке и дому.
— Фёдор Андреевич, — сказал Тихон, не отрывая пальца от строки. — Если дать вольную одному человеку из дворовых, каков порядок?
Управляющий сидел напротиви. Кожа у него была сухая со множеством морщин, он был уже сед, в тёмном поношенном сюртуке, застёгнутом не до конца. На коленях у него лежала кожаная папка. Он то и дело приглаживал её ладонью. Вопрос он встретил без удивления.
— Одному человеку? — переспросил он. — Мужику, девке, семейному?
Тихон убрал палец со строки и взял другую бумагу, чтобы занять пальцы. Он слишком аккуратно выровнял её по краю стола, прижал ладонью угол, который заворачивался от сырости, и только после этого поднял глаза на управляющего. На столе стояла чернильница с подсохшей коркой у горлышка. Тихон поддел её пером, но корка не снялась, только крошка чёрной грязи упала на сукно.
— Пока я спрашиваю о порядке.
— Порядок простой, — сказал Фёдор Андреевич, и в этой простоте не было ничего простого. — Владелец пишет отпускную. По имени, по состоянию, с указанием, что человек от крепостной зависимости освобождается. Потом запись надобно представить куда следует, удостоверить, внести. Без воли Петра Ивановича тут ни один писарь пером не шевельнёт. Если человек семейный, начинаются прочие заботы: муж, жена, дети, кому принадлежат, не разделяют ли двор, нет ли долга, нет ли недоимки по двору. С девкой легче, коли одна, но только на бумаге.
— Это меня сейчас и занимает, — сказал Тихон.
Он взял перо, обмакнул, но писать не стал. Капля чернил набухла на кончике и упала прямо на чистый лист, оставив круглое пятно. Тихон посмотрел на него, потом спокойно отодвинул лист в сторону и взял новый. Управляющий проследил за этим движением.
— Позволю себе спросить, — сказал Фёдор Андреевич, помедлив ровно настолько, чтобы слово «позволю» прозвучало как напоминание о границах. — О ком речь?
Тихон провёл пером по верхнему краю листа, не оставив черты: чернила кончились раньше, чем он коснулся бумаги. Он снова обмакнул перо, на этот раз медленнее. Внутри папки у управляющего торчал угол ведомости по дворовым. Тихон видел там те же имена, что лежали перед ним.
— Допустим, дворовая девка, — сказал он. — Не семейная, при доме. Если за неё внести деньги в хозяйство, возможна отпускная?
— Возможна почти всякая вещь, если Пётр Иванович подпишет, — ответил управляющий. — Вопрос, зачем ему подписывать.
— Затем, что цена может быть возмещена.
— Цена чего? — Фёдор Андреевич впервые чуть наклонился вперёд. — Девка не корова и не лошадь, чтобы сказать: вот столько-то за голову. На дворе она работа, руки, место. Сегодня её отпустить, завтра другая скажет: «И мне». Потом парень из конюшни захочет. Потом прачечная встанет криво, потому что одну убрали, вторую выдали, третья хворая. В хозяйстве человек не один — за ним всегда тянется полдвора.
Тихон положил перо на подставку. На лице его ничего не изменилось, только левая рука, лежавшая на колене под столом, перестала двигаться. До этого он машинально перебирал край жилета, а теперь ткань осталась смятой между пальцами и больше не разглаживалась. Управляющий это заметил и заговорил мягче:
— Если речь о приданом, браке или переводе в другую дворню, это одно. Такие вещи решаются. Если речь о полной вольной, это другое. Особенно девке молодой, видной. Так о ком речь, Тихон Петрович?
— Допустим, об Устинье, дочери Семёна, кучера.
— Насколько мне известно, её уже пристроили.
— Кто пристроил?
— Дом, — сказал Фёдор Андреевич. — Семья, старшие женщины. Без этого у дворовых один беспорядок. Фрол с конюшни — человек полезный. У него руки крепкие, к лошадям приставлен, Семён за него не против, Матрёна тем более. Насколько мне известно, они уже договорились со священником.
Тихон взял выписку, где стояло Устиньино имя, сложил её пополам, подвинул к себе долговые расписки отца.
— «Пристроили», — повторил он. — Мерзкое слово.
— Обычное слово, — ответил управляющий.
— Для вещи.
Фёдор Андреевич пальцами снова пригладил папку. В этом движении не было раскаяния — только раздражение человека, которому мешают называть вещи своими именами. Он не был жестоким человеком в смысле, который легко ненавидеть. Он не кричал, не грозил, не наслаждался чужой зависимостью. Он просто складывал людей в статьи расхода, пользы и риска.
— Двор без порядка развалится, — сказал он. — Молодость Ваша это не любит, понимаю. Но у всякой души есть место. Сдвиньте одну — другие тоже пойдут. А если из-за одной девки ломать уже согласованное, люди начнут говорить.
— Люди и так говорят.
— Говорят всегда. Вопрос, что им дать в зубы, чтобы мололи не всё подряд. Если девку вдруг отпустят на волю без причины, да ещё перед тем, как её венчать собирались, причина сама найдётся.
Тихон посмотрел на него уже прямо. Управляющий выдержал этот взгляд спокойно, потому что за ним стояла многолетняя привычка говорить неприятное. В доме Яблочковых Тихон был сыном, братом, барином для дворовых, но подпись принадлежала отцу.
— Вы хотите сказать «прихоть», — сказал Тихон.
Фёдор Андреевич чуть помедлил.
— Я хочу сказать, Тихон Петрович, что такие дела не терпят барской горячности.
— Вы хотите сказать «прихоть».
— Если угодно, — ответил Фёдор Андреевич. — Прихоть молодого господина может дорого стоить двору.
Тихон взял верхний лист, сложил его, снова разложил. Пальцы шли ровно, без рывков. Только ноготь большого пальца продавил бумагу у самого края, оставив маленькую белую лунку. Он посмотрел на эту лунку, потом взял нож для бумаг и прижал им стопку, чтобы листы больше не расходились. Когда он заговорил, голос стал тише. В нём пропала та осторожная вежливость, с которой он начинал разговор.
— Случаи браков с бывшими крепостными известны. Граф Шереметев женился на Прасковье Ивановне после вольной.
Управляющий моргнул медленно от неловкости, какую вызывает чужая пустая надежда. Он открыл папку, вынул оттуда ведомость по конюшне, но не стал её читать, просто положил между ними.
— Граф Шереметев мог позволить себе скандал, — сказал он. — У него имя, деньги, дома, связи, театр, государевы приёмы. Да и то сколько языков чесали. Яблочковы не Шереметевы.
Тихон взял нож для бумаг, провёл тупой стороной по сгибу выписки. На строке с Устиньиным именем от давления проступила светлая полоса. За окном снова крикнули на лошадь. Внизу по двору прошли тяжёлые шаги, и Тихон узнал Фролову походку. Управляющий тоже услышал, но не повернул головы.
— А если деньги внести не в хозяйство, а отцу? — спросил Тихон. — Семёну.
— Семён сам человек крепостной. Он не владелец дочери.
— Но отец.
— Отец, — согласился Фёдор Андреевич. — Поэтому его и спрашивают о браке, чтобы двор не гудел, но вольную он ей не даст.
Тихон открыл нижний ящик стола. Там лежали старые письма Лизы, перевязанные выцветшей лентой. Он задержал руку над ними, а потом взял пустой лист. Он подвинул лист так, чтобы пятно ушло под локоть.
— Сколько? — спросил он.
Фёдор Андреевич прищурился.
— Что «сколько»?
— Сколько будет стоить, если отец согласится? Потеря работницы, приданое, замена, возможное недовольство Фрола, всё, что Вы захотите внести в свою арифметику.
Фёдор Андреевич медленно закрыл папку — кожа скрипнула. Он поднялся, подошёл к шкафу, достал оттуда толстую тетрадь в серой обложке и вернулся к столу уже с лицом приказчика при расчёте. Он пролистал несколько страниц, нашёл нужную, подвинул тетрадь ближе к свету.
— Девка молодая, здоровая, при доме обучена, к белью приставлена, шить умеет, читать, кажется, нет?
— Немного умеет.
— Для хозяйства потеря не малая. Фролу тогда другую искать, с конюшней тоже говорить, Матрёна поднимет вой. Семён может взять деньги и всё равно потом ныть у людской, что дочь увели. Пётр Иванович, если узнает причину, скорее всего, не подпишет вовсе. Если не узнает — спросит, зачем.
Тихон отодвинулся от стола. Стул ножками царапнул пол. Он встал, прошёл к окну, остановился. Во дворе Фрол стоял у конюшни, разговаривал с Семёном. Оба смеялись чему-то, и Фрол хлопнул Семёна по плечу. Семён не отстранился.
— Назовите сумму.
Управляющий взял перо. Считал он недолго: половину суммы вывел сразу, потом добавил строчку за «потерю места», потом ещё одну, зачеркнул, написал меньше, подумал и вернул прежнее. Тихон стоял рядом и смотрел на руку Фёдора Андреевича — на то, как легко чужая жизнь укладывается в столбик с пометками. Когда управляющий закончил, лист повернулся к Тихону.
— Вот меньше этого я бы и говорить не начинал, — сказал Фёдор Андреевич. — И это только чтобы Пётр Иванович не рассердился сразу.
Тихон взял лист, посмотрел на сумму один раз, потом второй. Он провёл языком по внутренней стороне зубов и сложил бумагу пополам. Сумма была тяжёлая, но не невозможная. Деньги можно было найти, занять, выпросить под другим предлогом, продать что-то из своего, влезть в долг. Нельзя было купить подпись отца.
— Спасибо за помощь.
Фёдор Андреевич посмотрел на него с усталым вниманием.
— Я не расскажу Вашему отцу об этом разговоре. Но прошу Вас: подумайте ещё. Это всё слишком сложно.
Тихон убрал сложенный лист во внутренний карман жилета. Пальцы на мгновение задержались там, прижимая бумагу к груди. Потом он закрыл тетрадь с дворовыми списками и положил её поверх ведомости по конюшне.
Фёдор Андреевич вышел, оставив после себя запах старой кожи, чернил и пыльной шерсти. Дверь закрылась мягко. Тихон ещё постоял у стола, потом сел, вытащил из кармана лист с суммой и положил рядом с Устиньиной строкой в ревизской выписке. Две бумаги никак не подходили друг к другу: одна называла её дворовой девкой, другая переводила эту девку в рубли, потери и неудобства.
Комната Тихона к ночи остывала быстро. В раскрытое окно тянуло сырым садом и незрелыми яблоками. Фитиль свечи на столе снова начал коптить, и чёрная нитка дыма медленно поднималась кверху, расползаясь под потолком. На столе лежали бумаги, которые он так и не убрал после разговора с управляющим: выписка с Устиньиным именем, лист с подсчитанной суммой, несколько пустых страниц, испорченных чернильными кляксами. Рядом лежал медальон Лизы — уже очищенный от тины, но всё ещё с тёмной зеленью в щели у края.
Тихон сутулился, взял медальон и медленно повертел между пальцами. Цепочка то натягивалась, то ослабевала, серебро поворачивалось в свете свечи то светлой, то почти чёрной стороной.
Он открыл медальон, хотя внутри не было ничего — ни пряди, ни образка, ни записки, ничего, кроме потемневшего пустого овала под стеклом. Тихон поднёс вещь ближе к пламени, провёл ногтем по царапине у края, по буквам на обороте, по звеньям цепочки, будто от прикосновений серебро могло стать разговорчивее. Оно оставалось тем же, чем было с того вечера у омута: немым доказательством того, что Лиза не ушла из дома, не сбежала налегке к возлюбленному. Для побега берут деньги — берут хоть что-нибудь, оставляют знак тому, кого любили больше остальных. Лиза оставила после себя только пустую комнату, погашенный дом и эту вещь, пролежавшую в иле там, куда ей незачем было идти.
Тихон откинулся на спинку стула и закрыл глаза, но медальон не выпустил. Серебро холодило ладонь. Перед глазами всё равно вставала одна и та же картина: тёмная июньская ночь, Лиза, которую кто-то выманил или вынес из дома, запертые ворота, молчащая собака, лестница, по которой никто не слышал шагов. Он перебирал это в голове снова и снова, как больной языком перебирает зуб, не в силах перестать, хотя заранее знает: легче не станет. Кто? Как? Зачем? Он уже не пытался делать вид, что ответы могут быть невинными. Невинное исчезновение не оставляет медальон в омуте.
Он открыл глаза и положил медальон на стол. Тот лёг рядом с листом, где управляющий вывел сумму за Устиньину вольную, и это соседство оказалось почти непереносимым. Одна бумага требовала от него быть братом, а другая — мужчиной, который должен вовремя спасти женщину.
Тихон подвинул лист с суммой ближе, перечитал цифры и сразу почувствовал, как в груди поднимается тяжёлое, тупое раздражение. Деньги он бы нашёл. Продал бы ружьё, заложил бы часы, написал бы старому приятелю, взял бы часть из своих средств, соврал бы, если пришлось. Дело было в подписи, в отцовской воле, в праве распоряжаться чужой судьбой так, будто речь шла о лошади, о куске пашни, о старом амбаре, требующем починки. И хуже всего было то, что пока он искал способ обойти устои, Устинью тянули к венцу — не спрашивая, хочет ли она туда идти, и даже не считая нужным скрывать это от неё самой.
Тихон встал, подошёл к окну и, опершись ладонями о подоконник, посмотрел в чёрный сад. Внизу, там, где дорожка уходила к нижнему лугу, темнота лежала плотно настолько, что ничего не было видно. Оттуда тянуло сыростью. Если бы он захотел, он мог бы уйти отсюда хоть завтра. Взять Устинью, лошадь, деньги, которые успеет собрать, и уйти на рассвете, пока дом спит. Люди потом сказали бы то же, что говорят о Лизе: сбежали. И были бы правы. От этой мысли у него на миг даже потеплело внутри. Там, за воротами, по крайней мере, не было бы Фрола, Матрёны, управляющего, отцовской печати и всей этой вязкой, разумной дряни, которая умеет называть насилие порядком. Если он уйдёт, Лиза останется здесь одна — в омуте, в слухах, в грязных версиях, в отцовском молчании. Отец и так похоронил её. Если уйдёт и он, никто больше не будет искать. А если однажды она вернётся? Отец на порог её не пустит, и он никогда не узнает, что Лиза жива. Тихон опустил голову так низко, что лбом почти коснулся рамы.
— Что мне делать? — сказал он едва слышно, не то Лизе, не то тёмному саду за стеклом. — Остаться или бежать?
Ответа, конечно, не было. Тихон вернулся к столу, сел и с неожиданной злостью смёл часть бумаг в сторону, освобождая место перед собой. Лист с расчётами съехал на пол. Он взял чистую страницу, провёл по ней ладонью, чтобы расправить, и вдруг понял, что пальцы у него дрожат так заметно, что перо в них будет только царапать бумагу. Он сжал руку в кулак, подождал, пока дрожь утихнет, и всё-таки написал сверху одно слово: «Устинья». Ниже — «вольная». Потом, помедлив, на другом краю листа — «Лиза». Между словами осталась пустота, и он долго смотрел именно на неё. Если спасать Устинью сейчас, надо рвать дом пополам. Если остаться ради Лизы, Устинью могут отдать Фролу раньше, чем он успеет выпросить, купить или выбить для неё хоть что-то. Один путь требовал предать мёртвую. Другой — живую.
Он отложил перо, поднёс ладони к лицу и несколько секунд сидел неподвижно, упершись костяшками в губы. Потом опустил руки, взял медальон и крепко сжал его в кулаке, до боли, будто хотел вдавить в кожу и царапину, и буквы, и саму необходимость выбирать между двумя непереносимыми вещами. На ладони остались следы от цепочки.
— Я не могу оставить тебя, — сказал он медальону. — И её не отдам.
Свеча на столе снова дёрнулась, наплыв воска пополз по боку. Тихон поставил медальон рядом с подсвечником, придвинул к себе чистый лист и начал писать список имён, сумм, возможных ходов, тех людей, у кого можно занять, куда послать, кого расспросить. Он писал долго, зачёркивал, начинал снова, рвал листы, складывал их слишком ровно, потом разрывал ещё раз.
Следующим утром свет не торопился войти в людскую — он больше напоминал серую мутную сырость у окна. Женщины спали вповалку: у стены хрипло тянула носом Прасковья, Аксинья уткнулась лицом в свернутую кофту, Матрёнина лавка пустовала — та поднялась ещё затемно. Устинья лежала на боку с открытыми глазами и слушала, как за стеной по жёлобу раз в несколько минут срывается капля. Дождя ночью не было.
Она поднялась тихо, не надевая сразу лаптей, чтобы не скрипнули подошвы по доске. Пол был холодный, сухой, с застарелыми щербинами, в которые набивалась зола. Устинья взяла с лавки свой передник, накинула на плечи, потом присела у сундука и долго возилась с железной скобой, придерживая её пальцами, чтобы не звякнула. Сундук открылся туго, с коротким деревянным стоном. На самом верху лежали рубахи, сложенные Матрёниными руками ровно, под ними — старый платок, холстина, запасные тесёмки. Устинья просунула ладонь глубже, туда, где под дощечкой хранила белую ленту Тихона, и сразу остановилась. Оттуда тянуло сыростью и плесенью.
Лента лежала не так, как она её оставила — не кольцом, а полоской. Она мягко сползла в щель между рубахами и прилипла к дну сундука одним краем. Устинья подцепила её ногтем и потянула, но ткань прилипла. Когда лента наконец поднялась, Устинья увидела, что белая ткань потускнела. К ней прилипли мелкие чешуйки, почти прозрачные, с острым перламутровым блеском. Вся она пятнами окрасилась в зелёный цвет.
— Ты чего там шебуршишь? — Аксинья повернулась на лавке и приподняла голову, не открывая глаз до конца. — Рассвело?
Устинья прикрыла ленту передником и другой рукой стала поправлять в сундуке рубахи, нарочно медленно, так, чтобы это выглядело обычной утренней суетой. Аксинья смотрела одним глазом, не понимая толком, на что глядит. Устинья взяла сверху чистую тряпку, положила на край сундука и только потом ответила, не поворачиваясь.
— Спи. Мне таз нужен, пока все не вскочили.
Аксинья что-то недовольно буркнула в подушку и снова отвернулась к стене. Устинья закрыла сундук, оставив щель, чтобы крышка не хлопнула, и босиком прошла к углу, где с вечера стоял таз с водой. Вода была колодезная, чуть тёплая от людской духоты, на поверхности плавала одна соломинка. Устинья вытащила соломинку двумя пальцами, бросила под лавку, потом опустила в таз край ленты. Ткань сразу потяжелела. Зелёные пятна стали ярче.
Устинья взяла обмылок — серый, в трещинах, которым жалко было тереть хорошую ткань, но другого под рукой не оказалось. Она провела им по зелёной полосе раз, другой, прижала ленту к ребру таза и стала тереть короткими, злыми движениями. Мыло почти не пенилось. Вода быстро замутнела, потом пошла зелёными разводами. Запах поднялся так резко, что Устинья отвернула лицо к плечу. От воды пахло омутом под ивами: тиной, рыбьими жабрами, гнилой травой у сваи, холодной глиной, куда босая нога проваливается выше щиколотки.
Она вынула ленту из таза и поднесла ближе к окну. Рассветный свет лёг на ткань без тепла. Белая середина ещё держалась, но зелёный край стал похож на ряску.
Ночью сад Яблочковых пах влажной землёй под кустами, нагретой за день корой, крапивой у забора и застоявшейся водой. Дом уже погас почти весь — только в кухонной пристройке ещё тлел рыжий просвет, да в верхнем окне Лизы горела свеча маленьким упрямым пятном.
Устинья дважды останавливалась у смородины, пережидала шаги у конюшни, потом долго стояла за сиренью, пока сторож с фонарём прошёл мимо боковой калитки и скрылся за сараем. Подол цеплялся за сухие ветки, в рукаве, где раньше лежала белая лента, было пусто.
Тихон ждал в беседке. Он стоял у дальней решётки, в тени, и сначала Устинья увидела белое пятно его воротника. Обычно при её появлении он делал шаг навстречу, снимал с дорожки ветку, отодвигал сирень. Сейчас не двинулся сразу, только повернул голову.
— Ты поздно, — сказал он тихо.
Устинья вошла под крышу беседки. Дерево под ногами чуть просело, старая доска тихо щёлкнула. Она тут же остановилась, прислушалась к саду и только потом повернулась к нему.
В темноте лицо Тихона казалось резче, старше, чем днём: скулы обозначились от бокового света из далёкого окна, губы были сжаты, на рукаве сюртука темнело пятно. Она заметила, что он без перчаток. Барский сын ночью, в саду, с голыми руками.
— Сторож у калитки ходил, — сказала она и поправила платок, хотя тот сидел ровно. — И Фрол у конюшни ошивался. Вам бы его туда на цепь посадить, раз уж он так любит двор стеречь.
Тихон подошёл ближе, но остановился раньше, чем обычно, оставив между ними расстояние в два шага. Устинья сразу уловила эту перемену по его рукам: он не потянулся к ней, а спрятал пальцы за спину, сжал одной ладонью другую. У неё в горле поднялась сухая, злая смешинка, но наружу не вышла.
— У меня есть деньги, — сказал он.
Устинья замерла с рукой у платка. Тихон, кажется, ждал другого движения: шага к нему, вдоха, хотя бы вопроса. Устинья провела большим пальцем по краю рукава, где нитка выбилась из шва, и только после этого ответила:
— На что нашли?
— На дорогу. На первое время.
Дорога уже стояла между ними, как раскрытая дверь. Устинья перевела взгляд на сад: тёмная тропа к нижнему лугу, кусты, дальше невидимый омут, потом дорога, станция, чужие люди, постоялые дворы, город, где никто не знает её имени. На секунду всё это показалось не свободой, а огромной чёрной водой без берега. Она ухватилась рукой за край беседочной решётки.
— Вы с ума сошли, — сказала она.
— Может быть.
Он всё-таки шагнул к ней, и теперь расстояния почти не осталось. Устинья почувствовала тепло от его груди, запах бумаги, воска, ночной сырости на сюртуке. Ей стоило отступить, но сзади была решётка, а сбоку столик с отколотым краем. Беседка вдруг стала тесной, как сундук, куда уже сложили её приданое. Тихон достал из внутреннего кармана сложенный лист и протянул ей. Она не взяла, и тогда он положил бумагу на столик между ними, разгладил ладонью.
— Я говорил с управляющим. Вольную отец не подпишет, если узнает причину. Если не узнает, всё равно спросит. Фёдор Андреевич не станет лгать ради меня. Деньги не решают главного.
— Вот видите, — Устинья ткнула пальцем в бумагу, не касаясь её. — Даже Ваши бумаги умнее нас. Не решают.
— Поэтому надо уехать.
Она тихо рассмеялась, но смех сразу осел в горле, вышел почти кашлем. Тихон дёрнулся к ней, однако она подняла руку, останавливая его у самого плеча. Она не дала коснуться, потому что одно его прикосновение сейчас могло разрушить всё её слабое, злое, рабочее благоразумие.
В саду далеко стукнула калитка, потом кто-то выругался у конюшни. Оба замолчали, пережидая. Тихон стоял совсем близко, и его рука зависла между ними, бесполезная, открытая, беззащитная до глупости.
— Уехать, — повторила она тише. — Куда? Кем я буду там? Вы — барин, Тихон Петрович. Даже если снимете сюртук и назовётесь Иваном, руки у Вас всё равно барские. А я кто? Беглая дворовая девка. Меня искать будут. Так нельзя. Я вещь из дома вынесенная.
— Не говори так.
— Если нас поймают, Вас отец вернёт домой, заперёт, лишит денег, женит назло. Меня вернут во двор. А если кто решит, что Вы меня не увезли, а я Вас соблазнила, будет ещё веселее.
Тихон опустил руку. Он взял бумагу со столика, сложил её по прежним сгибам и спрятал обратно в карман. Потом снял с пальца тонкое кольцо и положил рядом с её рукой на перила. В темноте металл тускло блеснул. Устинья уставилась на кольцо так, будто он положил перед ней не вещь, а всю свою жизнь, скрученную в маленький холодный круг.
— Это можно продать, — сказал он. — Часы тоже. Ружьё. Часть книг. У меня есть приятель в Москве, он примет меня без вопросов на первое время. Потом я найду службу.
— Службу, — повторила Устинья. — Вы себе службу найдёте. А мне что найдёте? Фартук в чужой кухне? Чужую фамилию? Или тоже службу, только чтобы никто не спрашивал, откуда я взялась?
— Я женюсь на тебе.
Она резко подняла глаза. Тихон произнёс слова почти грубо — как человек, которому надоело подбирать безопасные выражения. Устинья смотрела на него, и в ней на несколько секунд всё стало неподвижным.
— Где? — спросила она наконец. — Кто нас обвенчает? По каким бумагам? Свидетелей кто приведёт? Ваш приятель из Москвы? Или подкупим батюшку? Это ж грех страшный!
Тихон отвёл взгляд первым, и Устинья сразу пожалела о жестокости, но не забрала слов. Нельзя было. Если она сейчас смягчит, они оба прыгнут в эту яму с закрытыми глазами.
Он провёл ладонью по лицу, потом по волосам, сбил их у виска и впервые за вечер стал похож на усталого молодого барина, который пытается руками раздвинуть стены собственного сословия.
— Сначала уедем, — сказал он. — Потом найдём способ. Я не говорю, что будет легко.
— Вы вообще не представляете, как будет?
— Представляю достаточно, чтобы понимать: если останемся, тебя отдадут Фролу.
Она отвернулась. В глубине сада верхнее окно Лизы горело крошечной свечной точкой, и от этого вся сцена вдруг стала ужасающе похожа: девушка, которой дом выбрал судьбу, дорога, побег, запретный возлюбленный, ночь, после которой остаются слухи. Только Лиза исчезла без записки, а Устинья стояла здесь живая, с рукой на решётке, и могла сказать «да» или «нет». Маленький кусок времени, вырванный зубами у Купалы, у Фрола, у омутной воды и у Тихоновой горячей готовности сжечь за собой мост.
— А Лизавета Петровна? — спросила она.
Тихон тоже посмотрел на верхнее окно. Пламя там дрожало, но держалось. Устинья видела, как у него под кожей на щеке коротко двинулась мышца, как он прижал ладонь к карману. Медальон оставался с ним, как заноза. Он подошёл к столу, взял кольцо, но не надел обратно — просто зажал в ладони.
— Если я уеду, отец закроет всё, — сказал он. — Управляющий не полезет. Люди снова начнут говорить, что она сбежала. Никто не станет произносить её имени. А если меня здесь не будет…
— Вот, — сказала Устинья. — Вот это и есть.
Он повернулся к ней резко. Устинья увидела, как много в нём сейчас ходит сразу: дорога, Лиза, Фрол, отец, деньги, она сама. Слишком много для одной ночи и одного решения. Он мог бросить дом ради неё, но дом держал в себе сестру, и эта мёртвая хватка была сильна.
Устинья подошла ближе и впервые за всё время сама взяла его руку. Кольцо впилось ему в ладонь. Она разжала его пальцы один за другим, вынула маленький металлический круг и положила обратно ему на ладонь, уже раскрытую.
— Не продавайте пока.
— Устя…
— Не продавайте, — повторила она. — Если продадите сейчас, дороги назад не будет. А у Вас здесь Лизавета Петровна. Я не хочу потом всю жизнь видеть, как Вы жалеете.
Он закрыл ладонь вместе с её пальцами. Теперь кольцо оказалось между их руками, тёплое от его кожи и холодное по краям. Тихон наклонился и коснулся лбом её руки, не поцеловал даже, а просто прижался.
Устинья стояла неподвижно, другой рукой держась за его плечо. Под пальцами она чувствовала жёсткую ткань сюртука, под тканью — напряжение мышцы. Ей хотелось сказать «увезите меня», и это желание было таким простым, почти телесным, что от него темнело в глазах. Но за беседкой была тропа, по которой ходил сторож, у конюшни был Фрол, в доме — сундук с лентой, уже тронутой водой. Любовь не могла быть только их делом.
— Дайте мне до Купалы, — сказала она.
Тихон поднял голову. Лицо его было совсем близко, и в темноте она видела только нижнюю половину: губы, подбородок, жёсткую линию скулы. Он хотел возразить сразу, это было видно по тому, как он вдохнул и не выпустил её руку, но Устинья опередила. Она перехватила его пальцы крепче, почти больно, и впервые за вечер говорила без колкости:
— До Купалы. Я не говорю «нет». Слышите? Не говорю. Но если мы побежим, я должна идти не как телёнок на верёвке за Вашей доброй волей. Я должна сама выйти, своими ногами.
Тихон слушал, и его лицо понемногу менялось в сторону тяжёлого, вынужденного внимания. Она говорила как человек, знающий двор лучше него.
— До Купалы, — повторил он.
— Да.
— А мы успеем?
— Потому и до Купалы. Если я надумаю… сбежим сразу. Венчание назначено через три дня после Купалы.
Она потянула руку, но он не отпустил. Вместо этого поднял её пальцы к губам и поцеловал в самый сгиб, где кожа была шершавой от щёлока. Устинья прикрыла глаза на одно короткое мгновение, потом резко открыла.
За сиренью снова хрустнула ветка. Оба замерли. Шагов не последовало, только где-то у забора прошуршал ёж или крыса.
— Я подготовлю всё, — сказал Тихон тише. — Деньги. Лошадь. Одежду. Если ты скажешь «идём», мы уйдём в ту же ночь.
— Не говорите так, будто это прогулка до церкви.
Он наконец улыбнулся — коротко, устало, почти против воли. Устинья не улыбнулась в ответ, но провела большим пальцем по его ладони, там, где кольцо оставило красный след. Потом сама взяла это кольцо и надела ему обратно на палец. Оба на секунду притихли.
Тихон отвёл глаза к верхнему окну Лизы. Свеча там почти догорела. Огонёк стал ниже, стекло вокруг почернело у края.
— Я буду ждать.
Устинья кивнула, но руки его не отпустила. Впервые за всю ночь она сама поднялась на цыпочки и поцеловала его бережно и твёрдо. Тихон ответил сразу, одной рукой обнял её за спину, другой — удержал край её платка. На несколько секунд беседка, сад, Фрол, отец, омут и все законы империи отступили. Потом где-то у кухни хлопнула дверь, и Устинья первая отстранилась.
Она поправила платок, разгладила на груди кофту, проверила рукав. Тихон смотрел, как она снова собирает себя в дворовую девку. Это превращение получалось у неё слишком быстро, и именно от этой скорости у него на лице проступила такая немая злость, что Устинья коснулась его щеки кончиками пальцев, едва-едва, чтобы не оставить следа.
— До Купалы, — сказала она.
— До Купалы.
Устинья обогнула сирень, переждала у смородины, потом пошла нижней тропой, пригибаясь там, где из кухонного окна мог быть виден светлый платок. Тихон остался стоять у решётки, пока её тень не растворилась между кустами. В верхнем окне Лизы свеча догорала.
К Купале деревня начала готовиться работой. С утра у Яблочковых во дворе скрипели коромысла, хлопали двери, у кухни чистили кадки, у прачечной сушили холсты, на изгороди переворачивали мокрые рубахи, чтобы солнце взяло и вторую сторону. Девки уже таскали из-за огородов травы: полынь, зверобой, мяту, чабрец, цепкие стебли с мелкими жёлтыми цветами, которые липли к рукавам и оставляли на коже горький зелёный запах. Старшие ворчали, чтобы не рвали где попало, не тащили в дом муравьёв и не путали травы для венков с травами для скотины.
— Полынь отдельно клади, бестолочь, — сказала Прасковья, выдёргивая из Аксиньиного пучка длинный серо-зелёный стебель. — Ею потом у порога пройдёмся. Не всё ж тебе на голову напяливать, что в канаве выросло.
Устинья сидела у лавки с травами и расправляла стебли. Её руки всё время выбирали одно и то же: белые мелкие цветы, мягкую зелень, тонкие гибкие стебли, из которых хорошо ложился круг. Венок получался лёгкий, девичий, слишком чистый рядом с её тёмными пальцами, въевшимся щёлоком у ногтей и зелёной полосой, которая после ленты Тихона никак не желала сходить до конца. Она то и дело тёрла большой палец о край передника, но запах тины всплывал снова, особенно когда кто-то открывал крышку её сундука. Белая лента теперь почти полностью окрасилась в бледно-зелёный.
— Усть, ты себе венок-то вьёшь или покойнице? — Аксинья наклонилась ближе, потянулась к белым цветам и тут же получила от Устиньи по пальцам стеблем крапивы. — Ай! Злюка. Я ж помочь.
Крапива оставила на Аксиньиной коже тонкий красный след, и та подула на палец, слишком громко, чтобы остальные услышали и пожалели. Никто не пожалел. Женщины пересчитывали холст, переворачивали рубахи, вытаскивали из корзины ленты, и весь этот шум ложился вокруг Устиньи плотным обручем: Купала, венки, костёр, вода до заката, после Купалы разговоры со священником, после Купалы Фрол, после Купалы чужая изба, чужая постель.
— Себе, — сказала она наконец и вплела в венок ещё один белый цветок.
Аксинья фыркнула, но отодвинулась. Прасковья, сидевшая у стола с ножницами, подняла глаза и посмотрела на Устинью. Она пододвинула к ней пучок мяты, как будто просто освобождала место на столе.
— Мяту вплети. Пахнуть будет лучше, — сказала она. — А то всё белое да белое.
Устинья взяла мяту и несколько секунд мяла лист между пальцами, пока запах не поднялся сильнее: чистый, острый, почти холодный. Ей захотелось сунуть этот лист под дощечку к своей ленте — перебить тину, рыбу, омутный холод, но она только разорвала лист пополам и вплела обе половины в венок.
За окном мальчишки тащили к нижнему лугу сухие сучья для костра. Кто-то волок старую сломанную оглоблю, кто-то — вывороченный плетень, за что его уже издалека ругали. Фрол прошёл через двор с охапкой хвороста на плече и остановился у колоды, чтобы поправить ремень. Пальцы Устиньи сами затянули стебель так крепко, что он лопнул.
— Не рви, — буркнула Прасковья. — Венок не виноват.
— А кто виноват? — спросила Устинья и тут же сама сунула оборванный стебель в сторону, к мусору.
Прасковья молча вытянула из общей кучи новый гибкий стебель и положила перед ней. На этот раз Устинья взяла его осторожнее.
Из-за двора донёсся Фролов голос, низкий, уверенный, уже хозяйский — он распоряжался мальчишками у хвороста. Матрёна проходила мимо с миской теста под полотенцем, но у порога остановилась, кивнула на Устиньин венок и прищурилась так, будто уже видела не травы, а завтрашний разговор у печи.
— На Купалу в углу не прячься, — сказала она. — Люди посмотрят, жених посмотрит. Всё по-хорошему будет.
Устинья взяла венок, примерила его на ладонь, проверяя круг, и один белый цветок выпал на пол.
— Я к воде пойду с девками, — сказала она. — Как все.
— Как все — это хорошо, — Матрёна тут же подхватила, довольная самой формулой. — Вот и держись как все. Нечего нос воротить. Фрол парень видный, хозяйственный, не какой-нибудь шатун. Стерпится-слюбится.
Устинья подняла с пола выпавший цветок. Он уже успел испачкаться о доску, к белому лепестку пристала пыль и маленькая тёмная соринка. Она могла бы выбросить его, взять новый, но вместо этого очистила лепесток ногтем и снова вплела в венок, уже глубже, чтобы не выпадал.
На крыльце зазвенели пустые вёдра, у колодца засмеялись девки, и запах трав вдруг смешался с запахом воды. Перед глазами встал тёмный омут у свай, медальон с буквами «Е. Я.» и щучья чешуя в ведре.
— После Купалы всякое видно будет, — сказала она.
Матрёна не уловила в этих словах ничего, кроме обычной девичьей упрямости, и ушла к кухне, ругая Аксинью за рассыпанную муку. Прасковья задержала взгляд на Устиньиной руке. Женщины за столом заговорили о костре, о том, кто понесёт старые лучины, кто проследит, чтобы мальчишки не подожгли сухую траву раньше времени, кто поведёт коров к воде до захода солнца. Их голоса двигались вокруг Устиньи, как обычная деревенская жизнь: плотная, шумная, безжалостно практичная. Под этой жизнью лежал другой счёт — до Купалы оставалось мало, и каждый новый стежок на рубахе, каждый пучок травы, каждый сухой сучок у луга прибавлял вес к тому решению, что зрело внутри.
Тихон тем же временем сидел в маленькой комнате при кабинете отца, куда обычно приносили почту, хозяйственные записки и всякую бумажную дрянь. На столе лежали письма из Венёва, Епифани, Каширы, Тулы, от двух станционных смотрителей, от священника в соседнем приходе и от Ирины. Чернила на одних листах были свежие, на других расплылись от дорожной сырости. Один конверт пах табаком, второй — мышами и амбарной пылью. Тихон вскрывал их ножом аккуратно, вынимал листы, разглаживал каждый, а потом складывал в две стопки: пустые слухи и то, к чему ещё стоило вернуться. Вторая стопка оставалась тонкой.
— Опять по Лизавете Петровне? — спросил Фёдор Андреевич от двери, держа под мышкой ведомость по сенокосу и не заходя дальше порога. — Пётр Иванович просил к обеду подать счёт за овёс.
Тихон не поднял головы сразу. Он дочитал строку до конца, провёл ногтем по месту, где писарь вывел «девица сходная наружности», и только потом положил письмо на первую, бесполезную стопку. Рядом с ней уже лежали такие же: видели на ярмарке, видели у трактира, видели в повозке с чужим человеком, видели в церкви, видели везде, где можно было увидеть любую светловолосую девушку и получить за это рубль или полтину.
— Счёт за овёс подам, — сказал Тихон.
Управляющий чуть поклонился, но не ушёл. Взгляд его скользнул по письмам, по карте местности, по медальону, который Тихон положил рядом с чернильницей и больше не прятал от тех, кто входил в комнату.
— Если нужна повозка до села Ирины Егоровны, скажите заранее, — произнёс он сухо. — Сегодня все лошади в работе. Завтра с утра можно будет снять одну с воза.
— Не нужно, — Тихон перевернул письмо от Ирины и разровнял сгиб. — Я поеду верхом.
— К Купале на дорогах будет народ, — управляющий всё же переступил порог, положил ведомость на край стола и прижал её пальцами, чтобы лист не завернулся. — Девки к воде, парни с хворостом, пьяные после полудня начнут шататься. Не лучшее время для визитов.
Тихон подвинул письмо Ирины ближе к себе. В письме было мало: она спрашивала, не нашли ли новых следов, писала, что муж её очень любит, спрашивала, как дела у Тихона. Они росли втроём, и Ирина ему самому была как сестра. Если придётся бежать — ему хотелось попрощаться.
— Всё равно поеду, — сказал Тихон.
Фёдор Андреевич ушёл не спор. Тихон собрал письма, оставил на столе только Иринино, потом достал из ящика старую книгу Лизы — французский роман. Книга раскрывалась сама на середине, там, где между страницами они вместе спрятали веточку сирени незадолго до её исчезновения.
Он вышел на окраину сада, дошёл до старого дуба, где был их тайник: записки с жалобами на отца, смешные рисунки гувернантки с длинным носом. Он взял маленький лист, написал несколько строк, остановился, зачеркнул начало и начал заново, уже крупнее.
— Лиза, если ты вернёшься, найди это письмо. Найди, пожалуйста.
Село, где была усадьба мужа Ирины, лежало за оврагом и полосой низкой рощи. Дорога туда к Купале стала оживлённее: бабы несли пучки трав, мальчишки тащили коряги для костра, у обочины сидела старуха с корзиной яиц, а у моста два парня спорили, чья очередь вечером сторожить лошадей, пока остальные пойдут к воде.
К Ирине он попал ближе к полудню. Дом её мужа стоял за оврагом, на сухом пригорке, с видом на выцветший луг. Имение было меньше и тише, с низким мезонином, белёными колоннами у крыльца и старым садом с липами. Собака у ступеней лениво подняла морду на чужого коня. От дома пахло липовым цветом, нагретой краской, молоком из кухни и лекарственной ромашкой, которую, видно, недавно сушили на подоконнике.
Тихон отдал поводья мальчику-конюху, снял шляпу и не успел подняться на последнюю ступень, как дверь отворилась.
Ирина вышла сама. Беременность уже заметно меняла её походку: она ступала осторожнее, чуть придерживая одной рукой бок, а другой поправляла лёгкую шаль, сползавшую с плеча. Лицо у неё осталось почти девическим — тонкое, очень красивое, с чёрными волосами, убранными под домашний чепец небрежнее, чем полагалось замужней женщине, и с огромными голубыми глазами. Увидев Тихона, она сначала замерла, потом улыбнулась, как в детстве, когда их с Лизой ловили у яблонь с подолами, полными недозрелых плодов.
— Тишенька, — сказала она и тут же сама смутилась этого старого имени: уголок губ дрогнул, рука поправила шаль у груди. — Господи, прости. Тихон Петрович. Я всё ещё иногда забываю, что мы уже не в саду под яблоней.
После управляющих, писем, медальона, омута и разговоров о вольной это старое детское прозвище ударило. Он поднялся на крыльцо и хотел поклониться, но Ирина уже протянула обе руки. Он взял их осторожно.
— Ирина Егоровна, — сказал он, но имя вышло слишком официально, и он сам поморщился. — Ира. Можно?
— Если ты ещё раз назовёшь меня Егоровной, я обижусь, — сказала она, улыбаясь уже свободнее. — Проходи.
Она провела его в боковую комнату у сада, где стоял круглый стол, два кресла с вытертыми подлокотниками и узкий диван у окна. В комнате было прохладнее: ставни прикрыли от солнца, на столе стоял графин с водой, рядом — блюдце с сухарями, маленькая серебряная ложечка и чашка с недопитым малиновым отваром.
Ирина сперва переложила с одного места на другое клубок белых ниток, убрала с подушки раскрытое детское платьице — ещё не сшитое, только намётанное, — и только потом села, осторожно подбирая юбку под животом.
Тихон отвернулся к окну на полшага, давая ей устроиться без его взгляда.
— Всё такой же воспитанный, — сказала она. — Лиза всегда злилась. Помнишь? «Тиша так отворачивается, будто я не чулок поправляю, а государственную тайну прячу».
Тихон сел напротив. На имени Лизы пальцы его сразу нашли край шляпы, лежавшей на коленях, и стали медленно разглаживать солому у полей. Ирина увидела это движение. Улыбка не ушла с её лица, только стала уже не такой явной. Ресницы опустились, скрыв глаза, а рука легла поверх живота, где под тонкой тканью платья угадывалось тяжёлое, живое будущее.
Он смотрел на Ирину, на её округлившийся живот, на шитьё у окна, на чашку с отваром, на эту новую жизнь, в которой не было Лизы, хотя она должна была быть рядом. Ирина заметила его взгляд на детском платьице и сама взяла его со стола, расправила крошечный рукав. Рукав был прошит неровно: один стежок длиннее, другой короче. Она покосилась на собственную работу и фыркнула.
— Лиза смеялась бы надо мной до икоты, — сказала она. — У неё всё выходило ровнее.
— Она бы сказала, что ребёнку будет всё равно на стежки, — ответил Тихон. — Лишь бы рукав не отвалился.
Ирина рассмеялась, но смех быстро стал тише. Она положила платьице на колени, разгладила его ладонью и осталась так сидеть, водя пальцем по неоконченному шву. На улице в липах загудела пчела. Дом жил, беременное тело Ирины жило.
— Я оставил ей записку в нашем месте, — сказал он. — Если она вернётся.
Ирина подняла глаза. В них не было возражения, только то старое знание, которое не нуждалось в споре: если бы Лиза могла вернуться, она давно нашла бы дорогу.
— Правильно, — сказала она. — Она бы разозлилась, если бы узнала, что ты перестал её ждать.
Тихон опустил голову. На этот раз смех не вышел, только плечи под сюртуком чуть сдвинулись. Ирина потянулась к графину, налила воды в стакан, но поставила его перед ним. Вода в стекле дрогнула, поймав свет от окна. Тихон взял стакан.
— Ты прощаться приехал, — сказала она.
Тихон поправил шляпу на коленях, хотя собирался уже вставать. Ирина ждала.
— Возможно, мне придётся уехать, — сказал Тихон. — Скоро.
Ирина медленно положила платьице на стол. Она потянулась через стол и накрыла его руку своей. Пальцы у неё были тёплые, чуть влажные от отвара и летней духоты. Кольцо на безымянном пальце ударило по его костяшке. Тихон не убрал руку. Ирина сжала её один раз, как сжимала в детстве перед тем, как лезть вместе с Лизой через забор, и сразу отпустила, чтобы жест не стал слишком долгим.
— Если ты уедешь, я буду писать, — сказала она. — Пришли мне потом весточку. Не хочу потерять и тебя тоже.
Тихон посмотрел на неё, и в первый раз за весь разговор угол его рта дрогнул почти настоящей улыбкой.
— Ты не изменилась.
— Очень даже изменилась. Я стала толще, скучнее и теперь не могу бегать за яблоками. Но кое-кого ещё могу довести до неудобства письмами.
Она поднялась с кресла медленно. Тихон сразу шагнул помочь, но Ирина остановила его поднятой ладонью, потом сама встала, придерживаясь за подлокотник. Шаль сползла с плеча, он поднял её и подал. Она приняла, накинула, и на секунду они оказались рядом у окна.
Ирина проводила его до крыльца сама, хотя горничная уже появилась в коридоре и явно хотела взять на себя эту обязанность. У двери Ирина остановилась, коснулась пальцами перил и посмотрела на дорогу за воротами. Солнце било по пыли, конь Тихона переступал у крыльца, мальчик-конюх гладил его по шее и делал вид, что не слушает. Ирина улыбнулась Тихону так же, но теперь улыбка держалась на лице усилием.
— Если найдёшь Лизу, — сказала она, — передай ей, что она отвратительная подруга. Я вышла замуж, жду ребёнка, а она всё ещё заставляет нас с тобой искать её.
Тихон надел шляпу, но тут же снял снова. Поклон вышел уже почти детский: как перед девочкой с голубыми глазами, которая когда-то сидела с ними в корнях дерева и держала караул, пока Лиза лезла за яблоком.
— Передам, — сказал он.
Ирина положила руку на живот, улыбка у неё стала тише. Тихон понял, что разговор окончен. У ворот он оглянулся. Она подняла руку, помахала.
Вечером он поднялся в комнату Лизы, чтобы зажечь свечу. На подоконнике лежал вчерашний наплыв воска — тонкий, полупрозрачный, с застывшей чёрной крошкой от фитиля. Тихон соскрёб его ножом, вытер блюдце, поставил новую свечу, но огонь дал не сразу — огниво долго не хотело давать искру. Со второй попытки фитиль занялся.
— Можешь ругаться и орать, если вернёшься, — сказал он тихо. — Только вернись.
Он посмотрел вниз — туда, где за деревьями готовили Купалу.
К Купальской ночи деревня подошла разгорячённой. День выжал из людей пот, из трав — горечь. К вечеру всё это потянулось к нижнему лугу, где уже стояло кострище, сложенное из сухих сучьев и старой оглобли. Даже солому положили, за что Прасковья ругала всех и говорила, что добро пустили на баловство.
Девки вышли к воде с венками, травяными поясами, пучками полыни и зверобоя. У кого в волосах торчала мята, у кого к платку была привязана красная тесёмка, у кого под передником пряталась соль от сглаза. Парни тащили последние сучья, нарочно толкались плечами, орали друг на друга через весь луг, хохотали громче, чем следовало, и всё равно то и дело косились к воде. Старшие женщины держались сбоку: следили, чтобы молодёжь не нажгла себе рубах и не полезла купаться раньше времени.
Устинья шла вместе с Аксиньей и ещё двумя девками, держа свой венок обеими руками. Венок вышел светлый, из белых цветов, мяты и тонких гибких стеблей. В одном месте, глубже, где никто не должен был заметить, она вплела узкую позеленевшую ленту Тихона.
Фрол стоял у кострища, помогал вбивать кол, рукав рубахи закатал до локтя, на шее уже блестел пот. Он оглянулся, когда она подошла к девкам, и пошёл было к ней, но Прасковья сунула ему в руки сухой сук и рявкнула.
— Гляди, Усть, — прошептала Аксинья, пряча смешок в плечо, — твой опять глазами ест. До свадьбы так объестся, что венчать придётся лёжа.
Устинья поправила венок у себя на ладонях. Она смотрела туда, за костёр, где у яблоневой тени между садом и лугом мог стоять Тихон.
— Пусть подавится, — сказала она наконец и сдвинула венок выше, чтобы Аксинья не полезла пальцами к ленте.
Аксинья прыснула, но тут же выпрямилась, потому что Матрёна оказалась рядом и услышала конец. Она оглядела Устинью с головы до ног, задержалась на венке, на белых цветах, на чистой середине круга, где не было синей ленты Фрола. Губы у Матрёны поджались, но при всех она не стала придираться.
К воде девок подвели уже после первых песен, когда костёр разгорелся ровнее. Парни начали прыгать через огонь. На берегу пахло сырой глиной, раздавленной мятой, дымом и речной тиной. У самой воды были расстелены две старые ряднины, чтобы девки не скользили босыми ногами по мокрой траве. Венки пускали по очереди, с приговорами и смешками. Каждая делала вид, что просто играет, хотя пальцы у всех становились осторожнее, когда венок касался воды. Если венок плыл ровно — ждали сватовства. Если крутился у берега — жених задержится или обманет. Если приставал к чужому венку — начинались визги и толчк.
— Аксинья, пускай давай, а то язык у тебя сегодня впереди ног бежит, — велела Прасковья, упершись руками в бока. — Только не швыряй, а положи. Воду не серди.
Аксинья подошла к краю, согнула колени, опустила свой венок на воду и сразу отскочила, прижимая мокрые пальцы к груди. Венок покачался, принялся медленно уходить от берега, поймал слабое течение и поплыл к середине, задевая ряску зелёным краем. Девки засмеялись, кто-то крикнул имя парня из соседней избы, Аксинья замахнулась полотенцем и едва не попала по носу младшему пастуху.
Один за другим венки ложились на воду: красный с васильками закрутился у берега, жёлтый пристал к камышу, тяжёлый венок с лопухом сразу набрал воды, но всё же выплыл, и его хозяйка принялась торжествующе ругаться на всех, кто уже приготовился её жалеть.
Устинья стояла последней, чувствуя на спине Фролов взгляд, на боку — Матрёнино ожидание, а из-под венка к ладони опять проступал холодок.
— Ну, Усть, — протянула Аксинья, уже веселее, уже смелее от собственного поплывшего венка. — Пускай.
Устинья вышла к самому краю и присела на корточки. Она опустила венок почти до поверхности, но не сразу отпустила. Белые цветы дрожали у воды, мята пахла резко, лента лежала внутри круга зелёной полосой, спрятанная от чужих глаз. Устинья повернула венок так, чтобы тот не зацепился за ряску, выбрала чистую полоску воды между двумя листьями кувшинки и только тогда разжала пальцы.
Венок лёг легко, даже красиво, покачнулся раз, другой, оттолкнулся от берега и пошёл вперёд, как все прочие. Девки за спиной загомонили, Фрол сделал шаг ближе, Матрёна громко втянула носом воздух, но Устинья не вставала. Она смотрела на белый круг, пока тот не дошёл до тёмной воды у корней ивы.
И тут венок остановился. Белые цветы чуть просели. Устинья поднялась, но никто не смеялся. Венок дёрнулся, будто снизу его поддели пальцем. Один край ушёл вниз, потом другой. Белый цветок оторвался и поплыл отдельно, но сам круг исчез без всплеска. На воде остались только несколько листиков.
— Ох ты, — выдохнула Аксинья и тут же прикусила палец, потому что Прасковья глянула на неё так, что всякое «ох» стало лишним.
Матрёна первой пришла в движение. Она схватила Устинью за локоть и потянула назад от воды. Фрол уже стоял рядом, он смотрел на место, где венок ушёл. Парни у костра притихли, зато старшие заговорили сразу, громко: мол, венок кривой был, травы тяжелые, девка плохо сплела. Прасковья велела всем идти к огню.
Устинья позволила Матрёне отвести себя на несколько шагов, потом вывернула локоть и поправила рукав.
— Сама виновата, — сказала Матрёна ей в ухо, быстро, зло, без привычной прилюдной важности. — Что ты туда навязала? Господи, девка, у тебя в голове хоть одна мысль есть?
— Есть, — ответила Устинья, не глядя на неё. — Вот думаю, как бы Вы мне локоть не оторвали до венца.
Фрол услышал только конец и усмехнулся. Он потянулся к Устиньиной руке, хотел взять её уже при всех, под видом поддержки после дурного знака. В этот миг у костра кто-то крикнул, что пора прыгать парами. Парни загалдели, девки потянулись к огню, кто-то толкнул Фрола плечом, и Устинья ушла от его руки вместе с толпой.
Костёр к тому времени разгорелся жарко, искры летели выше человеческого роста, дым щипал глаза. Через огонь прыгали сначала мальчишки, потом парни, потом самые бойкие девки. Пары брались за руки, разбегались, перелетали через жар, и если руки не размыкались, вокруг поднимался виз. Устинью вытолкнули к огню вместе с Аксиньей, но та в последний миг соскочила, заругалась, и рядом вдруг оказался Фрол.
— Со мной пойдёшь, — сказал он, протягивая руку.
Голос его был громкий, для всех. Матрёна уже стояла в толпе с таким лицом, будто сейчас сама толкнёт её в огонь, лишь бы всё вышло «как положено».
— Не бойся, удержу.
Устинья посмотрела на его ладонь, потом подняла глаза к его лицу, потом — через плечо, к саду. Там, между яблоней и сиренью, на миг мелькнул белый воротник. Тихон стоял там, где ему и полагалось быть: в стороне, в тени, которая позволяла ему смотреть, но не выходить к огню вместе с ней. Устинья вдруг шагнула к Фролу, вложила руку в его ладонь, и тот довольно сжал её пальцы.
— Только не споткнись, — сказала она.
Они разбежались. Жар ударил в лицо, дым полез в рот, подол взметнулся у ног, Фрол дёрнул её за руку в самый прыжок и перетянул слишком резко. Устинья перелетела через огонь, но на приземлении намеренно подалась вбок, вывернула ладонь и высвободилась так, будто просто не удержала равновесие. Фрол поймал пустоту, его пальцы скользнули по её запястью, а люди вокруг засмеялись: руки разошлись.
Устинья, не оглядываясь, подняла подол, отряхнула с него искру и нырнула в толпу девок у травяной кучи. Через несколько минут её уже не было у костра: Аксинья думала, что она пошла за водой, Матрёна — что к людской, Фрол — что за деревья, поправить платок.
Тихон ждал у старой калитки, за садом, где тропа уходила в лесок за нижним лугом. Он снял светлый воротник, расстегнул верхнюю пуговицу. Устинья вышла к нему из кустов с мокрым подолом, пахнущая дымом, мятой и речной водой. Он сделал к ней шаг, но сначала оглядел её руки, рукав, край платка, будто проверял, цела ли она. Она заметила это, фыркнула и сама взяла его за грудки, притягивая к себе в тень.
— Венок утонул, — сказала она, прежде чем он успел спросить. — Можете теперь сказать какую-нибудь барскую глупость, что это ничего не значит.
Тихон посмотрел поверх её головы туда, где за деревьями ещё полыхал костёр. Крики с луга доходили сюда смазанно: песня, смех, чей-то визг от горячей искры, хриплая брань Прасковьи. Он поднял руку и снял с Устиньиного плеча обгоревшую травинку, задержал её между пальцами, потом бросил в темноту, затем взял её ладонь и повернул к себе: на коже у запястья краснел след от Фроловой хватки. Большой палец Тихона прошёл рядом, не по самому следу, чтобы не сделать больно.
— Ты решила?
— Да. Я согласна.
Он наконец улыбнулся — впервые за последние дни почти по-настоящему. Он перестал держать руки при себе — они легли ей на талию, потом крепче, когда она не отстранилась. Устинья сама потянулась к нему, поднялась на цыпочки и поцеловала первой. Тихон ответил сразу. Над ними шумел лесок, в траве прыгали кузнечики, от костра доходил горячий дым, и рядом с ней его сердце билось так сильно, что Устинья слышала.
Устинья рассмеялась уже без осторожности — коротко, с хрипотцой после дыма. Он подхватил её за талию и закружил на месте, она вцепилась ему в плечи, а потом шлёпнула ладонью по спине, требуя поставить. Он поставил, но не отпустил — вместо этого отступил с ней глубже между деревьями. Здесь земля была мягче, пахла мхом, нагретой корой. Купальская ночь распускала вокруг них все свои дозволенные бесстыдства: где-то дальше парни и девки уже уходили искать папоротников цвет, прекрасно зная, что ищут скорее повод уединиться, чем несуществующий цветок. Старшие делали вид, что не понимают этого, пока никто не переходил слишком явных границ.
— Папоротник искать пойдём? — спросила Устинья, когда они остановились у сухой берёзы.
— Лучше — пойдём собирать вещи. Очень быстро, какие сможем. А утром нас тут не будет.
Она засмеялась снова, но смех оборвался, когда он наклонился и поцеловал её в шею — туда, где под платком кожа осталась горячей от бега. Устинья схватила его за волосы, чтобы удержать именно там, на границе между щекоткой, жаром и той опасной нежностью, от которой ноги на мягкой земле становились ненадёжными. Потом сама потянула его вниз, к себе, и они едва не налетели на берёзу: кора царапнула Тихону рукав, Устиньина коса окончательно выбилась из-под платка и рассыпалась по плечу.
Устинья резко подтянула его за ворот и поцеловала снова, уже грубее. Оба стукнулись зубами и тут же прыснули друг другу в рот. Тихон рассмеялся первый, она ударила его кулаком в плечо за смех, он поймал её руку, поцеловал костяшки, потом ладонь, потом запястье поверх красного следа от Фрола. Устинья перестала смеяться.
За деревьями песня на лугу сменилась другой: протяжной, девичий голос вывел строку о воде, о венке, о милом, который не пришёл, и другие голоса подхватили уже нестройно, перебивая друг друга. Устинья слушала, не отнимая руки, и смотрела на Тихоновы губы у своего запястья.
— Утром, — сказала она.
Тихон поднял голову не сразу. Он будто боялся спугнуть слово движением, и потому только медленно выпрямился, всё ещё держа её руку в обеих ладонях. В свете костра, доходившем сюда рыжими обрывками, лицо его стало совсем молодым и упрямым.
Где-то далеко у воды вскрикнула птица или девка, не разобрать. Потом раздался громкий смех, и человеческое веселье снова накрыло этот звук сверху.
— Перед рассветом у старой дороги, — сказал Тихон. — У рощи за мельницей. Я приведу лошадь. Иди через огород Прасковьи, там плетень низкий. Потом к старой груше, от неё по канаве до рощи. Я буду ждать.
— Вы это так говорите, будто я сама не знаю, где чей плетень сгнил, — Устинья подняла брови, но слушала внимательно.
Тихон кивнул серьёзно, без обиды, и это почему-то тронуло её сильнее всех поцелуев. Устинья шагнула ближе, поправила ему ворот. На лугу снова взметнулись крики: кто-то прыгнул через костёр неудачно, получил искрой по рубахе, женщины загомонили, Фролов голос перекрыл остальные. Устинья перестала возиться с ремнём и повернула голову.
— Мне надо идти, — сказала она. — Если хватятся сейчас, утром уже никуда не выйду.
— Я провожу.
— Нет.
Он открыл рот, но она положила ладонь ему на губы. Ладонь пахла мятой, дымом и слабой тиной. Тихон замолчал сразу, только глаза поднял на неё из-под ресниц, и в этом послушании было столько неуместной нежности, что Устинья быстро убрала руку, пока сама не передумала уходить. Она поправила платок, но волосы всё равно не убрались как следует. Тогда Тихон осторожно заправил одну прядь сам, не спеша, пальцами, которые завтра должны были держать поводья. Устинья взяла его лицо обеими руками и поцеловала.
— Перед рассветом, — повторила она. — Если меня не будет сразу, ждите до первого петуха. После второго — уходите.
— Нет.
— Тихон.
— Нет.
Она стукнула его кулаком в грудь, но удар вышел слабый, почти ласковый. Он накрыл её кулак ладонью. Спорить дольше было нельзя: каждый лишний миг делал возвращение к костру заметнее. Устинья выдернула руку, подхватила юбку и пошла первой, не оборачиваясь, потому что обернись она — вернулась бы.
Ночь уже истончилась перед рассветом, но свет ещё не поднялся. Луг после Купалы выглядел разорённым. Люди всю ночь старались прогнать страх огнём, песней и травами, а оставили после себя золу, вытоптанную мокрую землю и пьяный храп под кустами. Кострище ещё дышало красным нутром под серым пеплом. Над ним поднимался жидкий дым, цеплялся за низкие ветви и уходил к воде. В траве валялись обгорелые сучья, клочки лент, пустой глиняный кувшин с отбитым горлом, чей-то башмак без пары. Река уже посерела от рассвета, а омут за нижним лугом оставался тёмным, будто утро туда не доходило.
Устинья шла от Тихона. Волосы под платком выбились, губы саднили от поцелуев, на ладони остался след от его пальцев. Она всё время ловила себя на том, что улыбается прямо в серую предутреннюю пустоту, как дурочка, которой только что пообещали целую жизнь за пределами двора.
Она несла эту жизнь под кофтой. У старой груши перед рассветом будет Тихон. Он будет стоять неловко, с той своей проклятой аккуратностью, проверяя ремень и поводья так долго, будто дорога подождёт, пока он приведёт в порядок весь мир. Устинья чуть не рассмеялась вслух, но прикусила губу: на лугу ещё могли быть последние люди. Она же шла к избе, где нужно было лечь на лавку хотя бы на час, закрыть глаза, притвориться измученной праздником, а потом выйти до первого петуха и больше не возвращаться.
Она задержалась, чтобы поправить платок. Пальцы не слушались от той смешной, опасной лёгкости, которая разбирала её изнутри: узел расползался, прядь снова выбивалась к виску, и Устинья, шипя себе под нос, заправляла её раз, другой, третий. На рукаве остался берёзовый сор, на подоле — трава из леса, на шее — тёплое место, где Тихон целовал её. Устинья провела по коже тыльной стороной пальцев, сразу одёрнула руку и оглянулась.
Фрол стоял за ней. Рубаха у него была расстёгнута у ворота, на груди прилипли мелкие крупинки золы, на рукаве темнел след от костра. Устинья остановилась на месте. Счастье, которое только что толкало её вперёд, сжалось в маленький горячий узел под рёбрами.
— Долго гуляла, — сказал Фрол и оттолкнулся от дерева.
Глаза его скользнули к её руке, потом к смятому платку, к мокрому подолу, к губам. Устинья выпрямилась.
— Праздник был, — сказала она. — Все гуляли.
— Все у костра были.
Он подошёл ближе. Устинья сделала полшага в сторону, но Фрол передвинулся следом. Он был мерзко уверен — он поймал не беглянку, а свою вещь.
— Я и у костра была, — сказала она. — Ты плохо смотрел.
Фрол усмехнулся, но рот у него дёрнулся криво, без веселья. Он вытянул руку и подцепил пальцем край её платка у виска. Устинья ударила его по руке сразу, звонко. Фрол не отступил. Только опустил руку, посмотрел на красное пятно от её удара и медленно потёр его большим пальцем, будто пробовал на коже её сопротивление.
— Хорошо смотрел, — сказал он. — Видел, как ты к барину в лес бегала.
Устинья перестала двигаться. Даже край платка, только что соскользнувший к уху, она не поправила. Фрол стоял совсем близко, и от него пахло гарью, потом, кислым пивом и конюшней. Он заметил, что его слова попали — лицо у него сразу стало довольное.
— Не мели, — сказала Устинья. — Нагулялся, вот и мерещится.
— Мне не мерещится, когда девка под берёзой с барином целуется.
Устинья быстро оглянулась по сторонам, но рядом никого не было. Позови она сейчас — кто выйдет? Матрёна? Прасковья? Скажет ли хоть одна: «Не тронь её»? Или первой спросит, где она была и почему платок съехал?
Фрол коротко хмыкнул. Он уже знал ответ. Двор постоит за ним, потому что в глазах окружающих Устинья уже принадлежала ему.
— Кричи, — сказал он, делая ещё шаг. — Позови Матрёну. Расскажи, где была. Расскажи, с кем. Интересно будет послушать.
— Отойди.
— Нет.
Она резко дёрнулась, но Фрол перехватил её за локоть. Хватка у него была грубая — пальцы сомкнулись так, будто он держал вожжи у лошади, которая рванула не туда. Устинья вывернула руку, ударила его свободной ладонью в грудь, потом ногой по сапогу. Фрол зашипел, но не отпустил. Дёрнул её на себя, и Устинья едва удержалась на ногах: мокрый подол спутался между коленями, земля под подошвой поехала. Она ухватилась за ствол дерева, ногти скребнули по коре, отламывая кусочек.
— Ты моя, — сказал Фрол ей прямо в лицо. — Слышишь? Моя. А ты с барином под кустами валяться пошла?
Устинья резко мотнула головой и плюнула ему под ноги. Плевок попал в пыль у его сапога, сразу потемнел маленьким пятном. Фрол посмотрел вниз, потом поднял глаза. Он толкнул её в дерево. Спина ударилась о ствол, в плечо впилась заноза. Устинья тут же ударила его коленом, но он успел повернуться боком — удар пришёлся по бедру. Фрол выругался сквозь зубы, схватил её за оба запястья и прижал руки к мшистой коре над её головой.
— Будешь ещё барину зубы скалить? — спросил он. — Думаешь, он тебя увезёт? Поиграет и бросит. А мне потом что? Порченную замуж брать?
— Тебе? — Устинья дёрнула руки, но он держал крепко. — Да провались ты.
Фрол ударил её тыльной стороной ладони. Голова Устиньи мотнулась в сторону, щекой она задела шершавую кору, во рту стало солоно. Несколько секунд она слышала только шум внутри своей головы. Потом повернула лицо обратно. На губе выступила кровь. Она провела языком по разбитому месту и посмотрела на Фрола.
— Ещё раз, — сказала она тихо, — я тебе нос выгрызу.
Он рванул её и попытался поцеловать. Устинья отвернула голову, начала мотать ей во все стороны, а затем и правда вцепилась зубами в его лицо. Фрол вскрикнул громко. Она рванулась в тот же миг, выскользнула из его рук, оставив в его руке край платка. Ткань треснула, съехала с волос, и чёрная коса упала на спину. Фрол схватил её за юбку, но Устинья ударила назад ногой, попала ему по колену, подхватила подол и побежала.
Устинья рванула. Чернели стволы, тропа почти терялась в траве, ветки били по лицу и цепляли распущенные волосы. Ей было всё равно, куда бежать. К оврагу, к бурелому, к звериной яме, только бы её не догнали.
Под ногами хлюпала размятая земля, корни вылезали из травы, как петли, подол цеплялся за малинник, ветви хлестали по щекам и шее. Устинья бежала, хватая ртом дымный, сырой воздух. Кровь на губе смешивалась со вкусом листьев, волосы лезли в рот, платок давно съехал и душил узлом у горла.
За спиной ломился Фрол. Он бежал тяжелее, с хрипом после выпивки и ночи у костра. Ветки трещали под ним громко, злые слова цеплялись за стволы и рвались на куски. Один раз он поскользнулся, выругался, ударился плечом о дерево, но тут же поднялся и снова пошёл на её след.
Устинья не оглядывалась. В ней осталось одно звериное знание: если его пальцы снова сомкнутся на руке или волосах — ей конец. Надо было уйти в чащу, пролезть, выскользнуть, порвать юбку, содрать кожу о ветки, лишь бы не дать ему догнать.
— Стой! — крикнул он. — Стой, дрянь!
Устинья не обернулась. Подол путался, трава хлестала по ногам, коса слабела, и волосы лезли в рот. Она добежала до луга, пересекла край вытоптанного места у костра, где угли ещё краснели под золой, и дальше свернула к ивам. Уже на бегу она поняла, что выбрала худшую дорогу: у омута земля была скользкая, мостки гнилые, вода близко. Она перескочила через низкий куст, нога ушла в мокрую яму, боль полоснула по щиколотке. Устинья выругалась, выдернула ступню и побежала дальше, к старым мосткам.
Над водой у омута стоял серый предрассветный пар. Ивы опустили ветви так низко, что они цепляли волосы и плечи. Устинья выскочила к берегу, схватилась за ствол с раздвоенным корнем, чтобы не упасть, и только там обернулась.
Фрол уже спускался за ней по тропе, лицо у него было перекошено, на щеке темнела кровь от укуса. Он увидел воду, мостки, её распущенные волосы, и на секунду остановился. Устинья воспользовалась этой секундой: рванула вдоль берега, надеясь обойти его и выйти к мельничной тропе. Фрол кинулся наперерез, ухватил её за косу.
Боль дёрнула голову назад так резко, что перед глазами побелело. Устинья вскрикнула, развернулась и вцепилась ему ногтями в лицо. Под ногтями сразу пошла кожа. Фрол взревел, отпустил косу, но другой рукой схватил её за плечо и толкнул к воде. Они оба поскользнулись на глине. Устинья упала коленом в ряску у самого края, ладонь ушла в холодную жижу до запястья. От воды пахнуло тиной, омут открыл пасть. Фрол навалился сверху, пытаясь прижать её к земле. Она ударила его локтем в подбородок, потом ещё раз, вслепую, попала в губы. Он выругался, придавил её плечом, и мокрая глина забилась ей под ворот.
— Не достанешься ему, — прохрипел Фрол. — Слышишь? Не достанешься. Я своё возьму.
Устинья извернулась, вытащила из грязи руку и ударила его раненной щеке. Фрол дёрнулся, ослабил хватку, и она почти выскользнула, но он схватил её за пояс. Ткань треснула.
Она поднялась на колени и толкнула его обеими руками в грудь. Он качнулся, но этого хватило: она рванула вдоль мостков. Доски под ногами были скользкие, гнилые, одна прогнулась с мокрым хрустом. Устинья уже видела впереди тропу к мельнице, серую полоску между кустами — дальше начинались избы.
Фрол настиг её у самой сваи. Схватил сзади за талию, рывком развернул к себе. Устинья ударила его лбом в лицо. Он взвыл, кровь из его носа капнула ей на щёку, тёплая и чужая. Она хотела ударить ещё, но Фрол, уже не разбирая, где она, где мостки, где вода, толкнул её от себя.
Она упала в омут боком. Холод ударил сразу, под рёбра, в уши, в раскрытый рот. Дно уходило из-под ног вязким провалом. Юбка намокла и потянула вниз. Волосы облепили лицо. Устинья ухватилась за край мостков, ногти скребнули по мокрому дереву. Она уже подтягивалась, когда Фрол наклонился над ней. Он наступил сапогом ей на пальцы.
Дерево под ногтями исчезло. Устинья снова ушла в воду, на этот раз глубже. Она ударила ногами, задела что-то мягкое на дне, оттолкнулась, вынырнула, хватая воздух вместе с грязью и ряской. Фрол стоял на мостках, наклонившись. Несколько секунд он смотрел, как она бьётся у края. Он ещё мог отступить — крикнуть, протянуть ветку, сделать из всего «случайность». Устинья выплюнула воду и подняла на него глаза.
Фрол спустился с мостков в воду по колено. Глина засосала сапоги, но он не остановился. Устинья попыталась отплыть в сторону, однако юбка держала, цеплялась за ветку под водой, волосы закрывали глаза. Он схватил её за плечо, потом за шею сзади, грубо скользя по мокрой коже. Она ударила его в лицо, попала по царапине, он зажмурился, но другой рукой прижал её голову вниз. Вода сомкнулась над ней с глухим хлопком.
Устинья царапала, выворачивалась, колотила ногами по дну. Каждый раз, когда ей удавалось подняться на вершок, Фрол вдавливал сильнее. Вода лезла в нос, в рот, под веки. Фрол ругался сверху, но слова доходили ломаными, булькающими, уже не человеческими.
Когда она в последний раз вырвалась к поверхности, рассвет над ивами стал бледно-жёлтым. На берегу мелькнула большая щука: стояла у самой поверхности, тёмная, с зелёным отливом по спине, и не уходила. Фрол её не видел. Он видел только Устинью, её раскрытый рот, волосы, облепившие лицо, руку, всё ещё пытающуюся добраться до его глаз. Он надавил ещё раз, уже всем весом, поскользнулся, выругался, но не отпустил.
Омут принял её без большого всплеска. Сначала ещё ходили круги от их борьбы, ряска разошлась у мостков, одна сломанная ветка медленно повернулась вокруг своей оси. Потом круги стали шире, слабее, и вода начала выравниваться. Фрол стоял по колено в грязи, тяжело втягивая воздух ртом. На щеке у него краснели четыре длинные царапины, щека кровила от укуса, на рубахе прилипла зелёная чешуйка. Он наконец увидел её, смахнул резко, но чешуйка не упала сразу, пристала к мокрой ткани. Фрол сдёрнул её ногтем, бросил в воду и тут же отступил.
Двор ещё не проснулся. Тихон, должно быть, уже снимал со сбруи колокольчик или проверял ремень у сумки. Фрол вылез на берег, вытер ладони о мокрые штаны, но тина только размазалась по коже. Он сделал два шага от воды, остановился.
Фрол сначала посмотрел туда, где вода сомкнулась. Он стоял, согнувшись, по колено в жидкой глине, затем резко оглянулся на тропу. Люди могли проснуться. Кто-нибудь мог пойти к воде — за ведром, за потерянным венком. Фрол провёл рукавом по разбитому носу, размазал кровь по щеке, сплюнул в сторону и наконец шагнул к самой кромке.
— Сама виновата, — сказал Фрол хрипло и отступил на полшага.
У самой кромки вода дрогнула снизу, медленно, как если бы кто-то поднимал со дна плоскую чашу. Из ряски вышел венок — тот самый, белый, Устиньин. Он поднялся набухшим, с поломанными стеблями. Мята почернела, цветы обвисли, а лента, вплетённая внутрь, стала зелёной почти вся. Венок стоял у берега, касаясь мокрой глины, и в его разорванной середине шевелилась тонкая водоросль, похожая на волос.
Фрол попятился. Сапог соскользнул, каблук ушёл в жижу, и он сел в грязь всем весом, выставив перед собой руки. Ладони сразу стали чёрными. На одной снова открылась ранка от царапины. Он подскочил, задыхаясь, схватил с берега камень и швырнул в венок. Камень должен был ударить воду с плеском, разбить ряску, утопить эту бело-зелёную дрянь. Вместо этого он ушёл вниз глухо, почти без звука. Венок качнулся, повернулся на месте и остался у берега.
Рядом с ним стояла щука. Большая, тёмная, у самой поверхности. Её спина давала мутный зелёный отлив, жабры двигались медленно, пасть была приоткрыта так, что виднелись тонкие зубы. Рыба просто стояла и смотрела своим круглым стеклянным глазом туда, где Фрол, весь в грязи, крови и мокрой траве, пытался стереть руки о штаны. От его движений грязи становилось только больше.
— Сама виновата, — сказал он уже тише, почти в зубы.
Он снова оглянулся на тропу. Рассвет поднимал луг серым светом. Фрол поднял с земли свой сорванный край рукава, вытер им лицо, но кровь размазалась по подбородку. На щеке жёг её укус. Он провёл по нему пальцами, посмотрел на кровь, потом на венок, на щуку. Слова уже складывались сами, быстрее дыхания: сама пошла, сама оступилась, после праздника все к воде ходят, венок утонул — дурной знак, девка была не в себе, сама, сама, сама.
Фрол подхватил с земли горсть мокрой травы, потёр ею сапоги, затем руки, будто можно было стереть произошедшее. Щука у берега шевельнула хвостом. Венок медленно повернулся зелёной лентой к нему.
Фрол снова посмотрел на тропу, потом на мостки. Там, где Устинья цеплялась за доску, темнели размазанные следы его крови. У самой кромки глина была вспорота пальцами, трава легла набо. Всё это вдруг стало следами, которые кто-нибудь мог прочесть утром. Он резко наклонился, вырвал из куста длинную сырую ветку и стал хлестать ею по берегу: по следам, по примятой траве, по глине, где остались борозды от рук. Ветка разбивала землю неровно, оставляла свои полосы, мешала человеческие отпечатки с мокрой грязью. Несколько раз ветка срывалась и била его по лицу, но он только шипел и продолжал, пока берег у воды не стал похож на разорённую после дождя кромку.
Потом он поднялся на мостки. Доски под ногами скользили, зелёная плёнка липла к подошвам. Фрол зачерпнул воду ладонями и плеснул на тёмное пятно, потом ещё раз, уже сильнее. Кровь растеклась бурым разводом, ушла в щели, смешалась с тиной и грязью. Он потёр доску рукавом, выругался, снова плеснул водой.
Фрол отступил ещё на шаг, развернулся и пошёл к деревне, не побежал только потому, что бегущий человек будит больше глаз, чем грязный после праздника.
Омут лежал ровно. Лягушки у берега не квакали. Под ивовым корнем, где вода была темнее, чем в остальных местах, медленно поднялась одна серебристая чешуйка, покружилась у поверхности и снова ушла вниз. На мостках осталась кровь от Фролова носа, смешанная с илом, и несколько чёрных волос, прижатых к доске мокрой травой. Рассвет полз по лугу, подсвечивал золу костра, пустые венки у берега и тропу к старой дороге, куда Устинья уже не пришла.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!