...и я станцую на твоей могиле

2 июля 2024, 20:51

Смилуйся!

Душа пропащая,

Слез моих ради

Вновь узреть бы мне ясность,

В зелени луга

Не тонуть, как в ненастье.

Смилуйся!

Небо падает пеплом

На растерзанность твою,

И шепчу тебе со смехом:

«Я — отрада, я — пою.

Утони во мне беспечно,

В лепестках багряных роз,

В этой зелени зловещей

Прорастет терновый мост.

Ты тянись!

Тянись же, вверх!

К свету ложному, манящему,

Где нет боли, страха нет,

Стань же садом расцветающим

На руинах прошлых лет.»

Цзинлю дрожит. Как будто ее тело все еще покоится под неестественным углом на ледяном полу в камере, где сквозь полузабытье доносится эхо шагов тюремщика — единственный вестник того, что мир за толщей камня все еще существует. Где каждый вдох отдается болью в груди, а выдох — привкусом пепла на языке. Дрожь — мелкая, судорожная, будто кости ее стали тонкими льдинками, готовыми раскрошиться от малейшего движения — сотрясает ее тело даже когда теплые, обжигающе-незнакомые, лучи солнца касаются ее сухой, покрытой трещинками кожи — и ощущение, словно кто-то пытается разжечь костер на надгробной плите, разливается внутри. Закованные в кандалы одеревеневшие руки, похожие на скрюченные ветви давным-давно мертвого дерева с выщербленной корой и застывшим соком под ней, вытягиваются вперед, пытаясь ухватить ускользающую нить реальности, цепляясь за призрачное тепло, которого больше нет. Слабость. Скверное чувство, такое знакомое и в то же время пугающе чуждое. Оно растекается по венам ледяным ядом, парализуя волю и вытравливая прежнюю силу. Будто тело, некогда послушное вместилище духа, превратилось в бездушный механизм, скрипящий и сопротивляющийся каждому движению. Ритм. Четкий и знакомый, до боли, до судорог в затекших мышцах. Бьет по нервам, отдается тупой пульсацией в висках. Удар, еще удар. Сердце? Нет, сердце — лишь слабый трепет где-то на самом дне ледяной пропасти. А это — лязг кандалов. Ее кандалов. Он всегда рядом — этот звук. Неотступно. Неизбежно. Бесконечная мантра заточения. Цзинлю опускает взгляд, рассматривая свои руки — или то, что от них осталось. Кожа на них огрубевшая, потрескавшаяся, словно древний пергамент. Под ней проступают — не то вены, не то корни, — тонкие, извилистые — пути, проложенные безумием на карте ее тела. Не вены это — а русла высохших рек, по которым когда-то текла жизнь. Солнце слепит нещадно. Над головой — бездонная синева неба, такого чистого, словно вымытого до скрипа, что кажется ненастоящим и давит. Давит своей безграничностью, упрекая в ее собственной ограниченности и сломленности. Облака — белые, пушистые, как комки хлопка — неспешно плывут по нему, отбрасывая на землю причудливые тени. Небо… Почему оно кажется ей чужим? И где она? Этот луг… Зеленый. Нестерпимо зеленый… Точно кто-то вылил на мир банку ядовитой краски. Каждый оттенок — от сочного, насыщенного изумрудного до глубокого, мрачного болотного — режет глаза, причиняет почти физическую боль, выжигая на сетчатке болезненные пятна. Границы размываются, перемешиваются… Вспышка боли — ожидаемо и привычно. Цзинлю почти задыхается, когда воздух обжигает горло, но она уже и не помнит, как это — дышать по-настоящему, свободно, полной грудью, не думая, что какой-то вдох может стать последним. Не помнит, каково это — жить. Знала ли она вообще? Чьи-то шаги. Тяжелые, размеренные. Кто-то приближается — и она одергивает рукава мешковатой робы вялым, рассеянным движением. Цзинлю не нужно оборачиваться, чтобы узнать его. Его присутствие ощущается на коже — тяжелое, плотное, как предгрозовое безмолвие. Нависает над ней, пропитывает собой воздух. Он привел ее сюда, чтобы она… Что? Чтобы увидеть, как низко она пала? Вдох. Выдох. Нужно вспомнить. Хотя бы попытаться. Память подобна мозаике, разбитой на тысячи фрагментов — сложно, почти невозможно собрать картину воедино, когда каждая часть причиняет боль. Дом Кандалов. Холодные стены. И вдруг — этот луг, купающийся в солнечных лучах. Слишком яркий, слишком живой… Все это кажется нереальным, иллюзорным: она все еще бредит в лихорадке? — Тебя пичкают здесь разной химией. И сырым мясом — будто ты и не человек вовсе, — в голосе — горечь, которую он тщетно пытается скрыть. — Хотят сломать тебя окончательно, превратить в животное. Для этого слишком поздно. Цзинлю — уже не человек. Она кто угодно: сломанный ржавый механизм, внутри которого вместо шестеренок скрежещут осколки костей; меч, сотканный из боли, закаленный в огне страданий и отполированный собственной кровью, плотью и ядом, разрастающимся садом внутри; зеркало, покрытое сетью трещин, отражающее лишь искаженные ошметки прошлого; эхо давно отзвучавшей резкой, дикой, но такой завораживающей мелодии. Но точно не человек, нет. Скорее — груда протухшего мяса, на которую кто-то натянул маску былого величия. Но Цзинлю больше не герой — им не позволено становиться ледяным крошевом, перемолотым в кровавый фарш по причине собственной слабости. Герои должны держать удар. Должны погибать, красиво разрушаясь на тысячи острых льдинок — ради народа. Но не гнить заживо, отравляя все вокруг отвратительным дурманом безумия. Свою человечность она потеряла давно — воля Мары никого не щадит. Мара выкорчевывает с корнем все чувства, как бесполезное и никчемное растение — искажает весь мир до такой степени, что выжигается в душе пустошь, где не может прорасти даже скорбь. Цзинлю не хочет ни видеть изуродованные образы, мелькающие перед глазами, ни слышать шепот в голове, отравляющий разум. Цзинлю хочет лишь одного — чтобы все это поскорее закончилось. Забвение. Сладкое, манящее. Вот единственное прибежище от этой боли. Полное, абсолютное ничто, где нет ни шепота Мары, ни скрежета ломающихся костей, ни призрачного аромата цветов, пробивающихся сквозь незаживающие раны на теле. Только тишина. Холодная, безразличная. Блаженная. Мара вездесуща — просачивается сквозь щели, оплетает сознание липкой паутиной, наполняя его отвратительными образами и звуками. Цзинлю чувствует, как внутри нее, будто прожорливые грызуны, прогрызшие нору у нее в груди, копошатся чужие желания — всепоглощающая жажда разрушения и ненависть ко всему живому. Цзинлю пытается бороться, цепляется за последние остатки собственного «я», но с каждым днем делать это становится все труднее. Невыносимее. — Цзинлю. Имя, слетевшее с уст Цзин Юаня, звучит чуждо, словно она слышит его впервые — оседает в районе солнечного сплетения вязкой, черной мутью, дробит мысли и уродливыми личинками расползается где-то глубоко-глубоко внутри. Как будто оно принадлежит кому-то другому. Определенно не ей. Нет. Только не это. Она не хочет оборачиваться. Не хочет видеть его лицо, слышать его голос, ощущать на себе этот взгляд — тяжелый, пронзительный. В нем — жалость. А жалость для Цзинлю сейчас страшнее самой Мары, страшнее этой грызущей изнутри боли, превращающей ее в ничто. — Ты вся дрожишь, — голос Цзин Юаня ближе, чем она ожидала. — Холодно? Цзинлю молчит. Слова застывают на языке колючими льдинками, не в силах пробиться сквозь спазм, сдавивший горло. К ней приближается тепло — или это жар, исходящий от его тела, что обжигает кожу, заставляя инстинктивно отшатнуться? Он не должен ее касаться. Не должен видеть ее такой — сломленной, разбитой, превращенной Марой в жалкое подобие себя. — Посмотри на меня. Просьба? Приказ? Цзинлю не уверена, что сейчас способна отличить одно от другого. В любом случае — по спине пробегает едва заметная дрожь. Цзинлю не хочет. Не хочет. НЕ ХОЧЕТ. Но не может ему противиться — только не сейчас. Медленно, почти через силу, поворачивает голову. Мир — набор расплывчатых, искаженных образов — лишь на мгновение обретает четкость. Лицо Цзин Юаня вмиг начинает плыть перед глазами, распадаясь на отдельные штрихи — резкая линия скул, нахмуренные брови, взгляд золотых глаз… на дне этого взора плещется жалость. В нем — боль, которую она уже не в силах различить, для нее это — как смотреть сквозь замерзшее оконное стекло. — Холодно, — наконец шепчет Цзинлю в ответ, и голос ее предает, звучит чужим, хриплым и надтреснутым, будто сквозь ее горло действительно прорастают колючие льдины. — Всегда холодно. Цзин Юань стоит так близко, что она чувствует исходящее от него тепло. Но внутри у Цзинлю — лед. Вечная мерзлота, которую не растопить даже самым жарким пламенем. Проклятие Мары — холодное и неумолимое, как сама смерть. — Что ты видишь, Цзинлю? — и он режет по живому. Задает вопрос, ответа на который боится больше всего на свете. Хочется соврать — успокоить, сказать, что все в порядке — а было ли когда-то это «в порядке»? Но оба знают — это ложь. И правда гораздо страшнее любого кошмара. – Скажи ему. Расскажи ему обо всем, милая, он будет в восторге, — хохочет чужой голос в голове, едкий, как дым. Цзинлю изо всех сил пытается сфокусировать взгляд, увидеть его таким, каким он был раньше — но перед глазами все смазано, лица не различить. Только эти глаза… Два острия, впивающихся в израненную душу. Они нагреваются, плавятся, стекают вниз каплями расплавленного золота, оставляя на щеках обжигающие следы. Нет. Не золото. Кровь. Его глаза мгновение назад — два осколка солнца в чаше из обсидиана. А потом — реальность рассыпается, как карточный домик. Солнце в его глазах гаснет, стягиваясь в одну точку, превращаясь в черную дыру. Искажение расползается, как чернильное пятно, окрашивая все вокруг в болезненно-багровые тона. Вместо лица Цзин Юаня — кровоточащая рана, зияющая дыра в реальности. Из нее, пульсируя, вываливаются лохмотья мяса, оплетенные сетью лопнувших сосудов. Сквозь это месиво, как обломки костей, просвечивают осколки золота — то ли пуговицы на его мундире, то ли фрагменты разбитого солнца. Вязкая жидкость, отвратительно похожая на кровь, стекает по подбородку, капает на траву, превращая изумруд в гнилостный багрянец. Холодно. Так холодно. Как же ей холодно. Кожа его — лоскутное одеяло из гнилой плоти, растянутой на костяном каркасе, пронизанная трещинами, из которых сочится густая, черная жидкость. Дичайшая вонь разложения бьет в нос, выворачивая наизнанку — кажется, еще секунда и она не стерпит больше. — Расскажи мне, — голос Цзин Юаня дрожит, но он продолжает говорить — старается удержать над пропастью. — Что ты видишь? — Он беспокоится за нас, дорогая, — ласковое мурлыканье хищника, заманивающего жертву в ловушку. Хищника, притаившегося в глубинах ее разума. — Разве не трогательно? Расскажи — ему понравится. И она говоритговоритговоритговорит внутри безостановочно, не затыкается ни на секунду — Цзинлю желает с корнем ее вырвать из своей черепной коробки, лишь бы воцарилась тишина — но разве ее желания когда-то учитывались? ПУСКАЙ ОНА ЗАМОЛЧИТ. ХОТЬ БЫ ОНА ЗАТКНУЛАСЬ! Хочется выть, рвать и метать — Цзинлю держится, но держится из последних сил, ведь она всюду, перекраивает изнутри полностью: кровью булькает в горле, заставляя закашливаться липкой алой пеной, созревает горько-сладкими плодами под сводами ребер, распускается увядшими цветами в ее нутре, оплетает колючими лианами позвоночник, превращая его в скрипучий, гниющий каркас, застилает глаза туманом из багровой пыльцы, превращает все ее слова в надрывные хрипы. — Он такой теплый и вкусный, — голос звучит уже совсем рядом, словно кто-то дышит ей в самое ухо. — Ты же чувствуешь? Его кровь — сладкий нектар, его плоть — изысканное лакомство. Съешь его, глупая девочка. Съешь и стань сильнее. Тебе не впервой. Цзинлю судорожно сглатывает. Холодный ком застревает в горле, не давая дышать. Хочется зажать уши, выцарапать себе глаза, лишь бы не слышать, не видеть, не чувствовать. — Ты всегда была сильнее, — голос становится настойчивее, врастая в сознание ядовитыми корнями. — Вспомни, как ты выдирала клочья их мяса, рвала мышцы и выкручивала кости, как выпивала их жизненную силу. Он — всего лишь еда. Вполне аппетитная. Перед глазами всплывают обрывки воспоминаний, искаженные Марой до неузнаваемости. Кровь повсюду. Вязкая, теплая, стекает по подбородку, капает на грудь. Дикие крики разрывают барабанные перепонки. Хруст ломающихся костей отзывается тупой болью в зубах. Медный вкус на языке… Какое блаженство. Цзинлю с силой сжимает веки. Нет. Нельзя ее слушать, нельзя поддаваться. Нельзя давать ей власть. Нельзянельзянельзянельзянельзя. — Мастер! — настойчивый зов прорывается сквозь туман в ее голове. Она резко открывает глаза. Реальность бьет наотмашь, возвращая в этот мир — яркий, болезненный, невыносимо настоящий. Цзинлю видит перед собой его лицо — искаженное ужасом, бледное, с застывшей на губах мольбой. Цзинлю невольно делает шаг назад, но земля уходит из-под ног. Все вокруг закручивается в бешеном вихре, и противная тошнота подступает к горлу внезапно, рывком. Солнечный свет превращается в ядовито-зеленую жижу, небо трескается, как тонкий лед, и падает, а трава под ногами — клубок шевелящихся червей. Цзинлю вскрикивает — скорее от неожиданности, чем от страха — и хватается за протянутую руку. Чужие пальцы сжимают ее запястье, не давая упасть, и от прикосновения по телу пробегает дрожь. Цзинлю с трудом проводит языком по пересохшим губам. Мир вокруг продолжает плыть, краски смешиваются и искажаются, абсолютно все выглядит неправильным, как в кривом зеркале. И ей холодно, невыносимо холодно — этот холод сковывает изнутри, превращая кости в лед, а кровь — в густой, вязкий сироп. — Скажи же, что ты видишь, — настаивает Цзин Юань, и она чувствует, как пальцы сжимают ее запястье еще сильнее. — Вижу тебя. Цзинлю действительно видит — как сдирает с лица его кожу, подцепляя ногтями. И ниже, ниже — вот бы стянуть всю кожу вместе с мясом. Ощущает, как упругая плоть поддается, обнажая мышцы и сухожилия. Как нити вен, словно шелковые ленты, тянутся за ее пальцами, оплетая запястья. — Из твоих зубов… — шепчет она, не в силах оторвать взгляд от представшей картины — и почти давится слюной. — Таких ровных, белых, получится великолепное ожерелье… Оно должно быть моим. – Будь у меня нож, я бы съела его быстрее. Не томи — время вгрызться в его горло, только зубки белые не сломай. Сначала она выдергивает передние зубы — один, второй… Третий выходит труднее — Цзинлю дергает, и слюна, тягучая и розовая от крови, соединяет его рот с окровавленным клыком. Затем — тонкая нить, сплетенная из сухожилий, и нанизанные на нее, как жемчужины, зубы Цзин Юаня, все еще покрытые капельками крови. Прекрасное украшение, которое всегда будет напоминать о нем. Шедевр, достойный самой Яоши. — Давай же, Цзинлю. ДАВАЙ! Цзинлю проводит пальцами по острым краям, ощущая под кончиками шероховатость эмали, и вдыхает терпкий запах крови. — А твои глаза… — Цзинлю взирает дико, ведет пальцем по его веку, чувствуя под подушечкой влагу слезы, смешанной с кровью. — Из них выйдут чудесные серьги. Представляешь, как они будут сиять? Цзинлю видит, как выковыривает их, используя вместо ложечки собственные ногти. Чувствует сопротивление мышц, но оно такое слабое… Пальцы, нащупав упругие глазные яблоки, одним движением вырывают их из глазниц. Кровь брызжет фонтаном, обжигая холодное лицо — зато в руках пульсируют два склизких шарика, соединенных с черепом тонким плетением нервов. — Сожри его — никто не устоит перед красотой Изобилия! — яростный, нечеловеческий крик разрывает ее сознание. — ОН БУДЕТ ТВОИМ — В ТЕБЕ. ЕШЬ! ЕШЬ! Она медленно подносит окровавленные золотистые глаза к своим ушам, пытаясь примерить, и губы растягиваются в жуткой усмешке. Почти физически ощущает их тяжесть, липкое тепло крови на мочках. Цзинлю зажмуривается, но не от страха — лишь для того, чтобы лучше все представить. Чтобы не упустить ни одной детали. И падает наземь. Внезапно — провал.

***

Цзинлю с трудом разлепляет веки. Реальность расплывается, дрожит, будто мираж, готовый растаять от одного неосторожного движения. Тело — не ее. Оно — марионетка, подвешенная на нитях, которыми управляет болезнь долгоживущих. По этим нитям пробегают импульсы, дергают за невидимые рычаги, заставляя ее двигаться, говорить, существовать. Звук. Приглушенный, далекий, будто доносящийся из другого измерения. Шуршание травы под ногами — или это шелест ее мыслей, завихряющихся в черепной коробке, как сухие листья, гонимые ветром? Звяканье металла — такое знакомое, намертво въевшееся в кожу, как и грязь на ее озябших босых ступнях. Собственные руки, закованые в кандалы, кажутся чужеродными, словно принадлежат кому-то другому. Боль проламывает себе пути через кожу, глубоко внутрь тканей, и там — внутри — распаляет кровь и вгрызается в сознание, проявляя дикость и отчаяние, с которыми Цзинлю справиться не в состоянии. Расплывчатые ощущения прикосновения воды к коже, затем — чужой ладони. Теплые, чуть шершавые кончики пальцев скользят по ее разбитым губам, стирая следы крови. Цзинлю вздрагивает, но не отстраняется, хоть и хочется неимоверно — она, как правило, такого не позволяет. Боль — привычный компаньон, но прикосновения Цзин Юаня подобны лепесткам лотоса, упавшим на поверхность замерзшего озера — хрупкие, эфемерные, но оставляющие после себя призрачное тепло и горечь увядания. — Если ты продолжишь заниматься самоповреждением или не начнешь соблюдать аккуратность — вскоре мне придется зашивать твои рваные раны для скорейшего восстановления, — вздыхает Цзин Юань, лениво протягивая слова. Цзинлю лишь усмехается на его заявление — ведь существовать она сумеет и без нескольких органов, переживет. Даже без сердца протянет какое-то время — Мара не даст ей умереть так быстро. Не так просто. — Я, конечно, не против, но сомневаюсь, что тебе доставит удовольствие проводить время в обществе игл и нитей. Цзин Юань суетится вокруг нее, как всегда. Слишком печется о ее бренной оболочке. Чересчур человечно для того, кто видел столько смертей. Он всегда был таким — отзывчивым мальчишкой, который не мог пройти мимо раненной птицы. Даже если ее уже не спасти. — Ты слишком меня балуешь, — хрипло шепчет Цзинлю, наблюдая за тем, как он достает из небольшой сумки чистые бинты. — Не стоит утруждаться ради той, что совсем скоро сгниет заживо. Все бесполезно. Цзин Юань аккуратно, боясь причинить еще большую боль, задирает грубую ткань ее робы и снимает старую, пропитавшуюся кровью повязку. Свежий воздух — такой незнакомый, почти забытый — касается израненной кожи, и она невольно задерживает дыхание. Боль острым клинком пронзает плечо, но Цзинлю уже почти не чувствует ее. Гораздо сильнее ощущается холод. Всегда холод, как в могиле. — А ты слишком беспечна, — ворчит он, хмуря брови в безрезультатной попытке придать взгляду стальной блеск. — Раны нужно обрабатывать сразу, я ведь оставлял тебе лечебные мази. Раны? Да вся она — одна сплошная незаживающая рана. Цзинлю наблюдает за ним из-под полуопущенных век: Цзин Юань, сосредоточенно нахмурив брови, склоняется над ее рукой, осматривая глубокие увечья, проступающие на коже багровыми полосами, и достает флакон с жидкостью, источающей резкий травяной запах. Ватный тампон, смоченный в этом составе, касается рваных краев раны. Цзин Юань терпеливо удаляет засохшую кровь и грязь. Жидкость щиплет, обжигает, но это даже несколько приятно. Напоминает о том, что она все еще, вроде как, жива. Вокруг — тишина, лишь ветер шелестит в траве, да где-то вдали раздаются крики птиц. Мирная, идиллическая картина, которая еще острее заставляет Цзинлю ощущать собственную чужеродность в этом мире. — Не дергайся, — бормочет он, не поднимая глаз. — Иначе будет хуже. Цзинлю хочет усмехнуться — хуже уже не будет. Мара здорово позаботилась об этом. Но она лишь кивает, молча наблюдая за тем, как Цзин Юань, закончив с обработкой, берет чистый бинт и начинает осторожно перевязывать места ранений. Бинт — белоснежный, как первый снег, — контрастирует с ее серой, как у трупа, кожей, под которой расползающуюся гниль не остановить. Цзинлю безразлично наблюдает за его действиями, ощущая, как бинт, стягивая плоть, останавливает кровотечение, но не боль. Боль останется с ней навсегда — верная спутница, напоминающая о болезни, которую никогда не преодолеть. Невольно она засматривается: раздражающее солнце блестит на его волосах — львиная грива, не иначе; золотистые глаза сосредоточенно взирают на рану; губы слегка шевелятся, словно он что-то говорит про себя. И в этот миг кажется, что она видит его впервые. Видит не как своего ученика, не как генерала Сяньчжоу Лофу, а просто как человека. По обыкновению, приходится отмахнуться от ненужных мыслей. — Постарайся в следующий раз быть… осторожнее, — говорит он, закрепляя конец бинта. Цзинлю вяло кивает — слишком уставшая, чтобы спорить. Она молчит, бесстрастно наблюдая за тем, как Цзин Юань собирает разбросанные флаконы и скручивает остатки бинта. — Тебе нужно поесть, — начинает он, выдавливая слабую улыбку. — Я принес рисовых лепешек с лотосом. Твоих любимых. Лепешки с лотосом… Раньше Цзинлю их любила. Теперь же при одной мысли о еде ее начинает тошнить. Желудок, стянутый холодом, сжимается в тугой узел — Мара не нуждается в пище. Другое дело — жажда крови, вот она-то никуда не уходит. Никогда. — Не хочу, — хрипло отвечает Цзинлю, отворачиваясь. — Так не пойдет, — он вздыхает, но не раздраженно, а устало. — Ты и так совсем зачахла. Но Цзинлю вновь молчит в ответ, упрямо глядя в сторону. Трава вокруг — неестественно яркая, словно выкрашенная зеленой краской — колышется под сильным ветерком. Или это ее сознание снова дает сбой? Почему они до сих пор здесь? Чувствует, как Цзин Юань отстраняется, усаживаясь позади нее. Цзинлю ежится, когда шероховатые пальцы осторожно касаются волос. Они путаются, вьются, пропитанные пылью и собственной кровью, — еще одно осязаемое доказательство ее слабости. — Ты и сейчас выглядишь эффектно, — неожиданно произносит он, нарушая затянувшееся молчание, и в его голосе — Цзинлю готова поклясться — проскальзывает смущение. — Даже в этой нелепой серой тюремной робе. Зря, зря, зря. Все это глупо: ему не стоит так говорить — и смотреть на нее вот так не стоит. В его глазах — та же теплота и нежность, что и раньше. И от этого еще больнее. Это неправильно. Опасно. Для них обоих. Цзинлю лишь хмыкает в ответ, не отрывая взгляда от колышущейся травы, но чувствуя чужой прожигающий на себе. Эффектно? Скорее — жалко. — Тебе льстит вид моих гниющх ран, Цзин Юань? — выдержав паузу, спрашивает она надломлено, не оборачиваясь. В ее тоне — откровенная издевка, но он, кажется, не обижается. По крайней мере, Цзинлю хочется верить в это — ведь видеть гримасу отвращения на его лице сейчас было бы выше ее сил. — Глупости, — отвечает Цзин Юань спокойно, и пальцы его продолжают перебирать ее волосы, аккуратно распутывая пряди. — Ты ведь знаешь, что я не это имел в виду. Цзинлю молчит. Губы, искусанные в кровь, остаются неподвижными, лишь уголки едва заметно подрагивают. Разумеется, она знает. Цзин Юань никогда не врал ей напрямую. Он скорее промолчит, уйдет от ответа, сменит тему — но не соврет. Это было в нем всегда: какая-то почти детская неспособность лгать в глаза, противоречащая образу прожженного стратега. Казалось бы, великий воин и генерал, на чьих плечах лежит судьба целого флота — а смотрит на мир с открытой душой. — Глупцы все они, жалкие букашки, ползающие у твоих ног, — нашептывает в голове скрипучий голос Мары, оплетая разум цепкими когтистыми лапами. — Открытость — слабость. Уязвимость. Тебе, милая, уготовано сеять хаос, а не нежиться в лучах чужой наивности. Мара права. Все-таки они — две стороны одной монеты, две ипостаси разрушения. И Цзинлю тошно от этого. Да, Цзин Юань не врет. Но правда — это обоюдоострый меч. И сейчас, оборачиваясь и глядя на него сквозь мутную пелену безумия, Цзинлю понимает: самую страшную ложь она всегда говорила и говорит самой себе. Цзинлю никогда не умела принимать заботу. Ее такому не учили — как и многому другому. С самого детства ее обучали быть воином — холодным, расчетливым и неуязвимым. Учили быть наставником — строгим, требовательным, неприступным. Успешно вдолбили в голову еще с ранних лет: нужно защищать, а не быть защищенной. Жизнь была сплетена из дисциплины, долга и самоотречения — так она стала живым хладнокровным оружием, выкованным в горниле бесконечных битв и закаленным в ледяных водах самоконтроля. И где-то на самом дне этого холодного океана таились глубоко спрятанные чувства, о существовании которых она предпочитала не знать. Стена, выстроенная за годы изнуряющих тренировок и жестоких битв, стала ее тюрьмой задолго до того, как руки сковали кандалы. — Знаешь, ты слишком самокритична, — мягко произносит Цзин Юань, заправляя за ухо ее выбившуюся прядь. — Даже сейчас… — он запинается на секунду, подбирая слова, — Ты прекрасна, — от неожиданного комплимента по спине пробегает табун неприятных мурашек. Дурак. — Он прав, душенька, ты прекраснее всех на свете. — Поддайся мне — вместе мы станем еще прекраснее! — Твои дни сочтены, жалкая, прими меня! Иначе будешь гнить в камере до конца своих дней! Ха-ха-ха! — Не смей говорить со мной так, — цедит она сквозь зубы, в голосе — лед, который мог бы заморозить все вокруг, не будь он сейчас так слаб. — Ты видишь, во что я превратилась? Цзин Юань молча смотрит на нее, и она замечает в золотистых глазах что-то непонятное, что-то такое… болезненно-нежное — настолько, что становится до тошноты противно. Цзинлю фыркает и отворачивается. Все это бессмысленно. Разговоры, комплименты… Ей не нужна жалость, не нужно сочувствие, не нужно ничего из того, что он пытается ей дать. Не нужно абсолютно ничего! — Замолчи и просто делай, что хочешь, — бормочет она, сжимая ткань робы. — Ты ведь для этого пришел? Чтобы полюбоваться на разлагающуюся плоть своего бывшего наставника? — Позволь мне выйти, Цзинлю. Я покажу ему, как нужно любить. Мы утопим его в своей страсти, заплетем из его кишок алые банты, украсим его костями алтарь нашего величия! — нашептывает Мара, оплетая сознание липкой паутиной. Цзин Юань достает из-за пояса гребень — простой, деревянный, с тонко вырезанными на рукояти цветами сливы, — и, помедлив, вновь принимается за ее волосы. Цзинлю невольно зажмуривается от неожиданно приятного ощущения: деревянные зубья, скользя по коже головы, отзываются легким покалыванием, словно сотни крошечных иголочек впиваются в кожу. Движения Цзин Юаня — плавные, неторопливые — боится причинить малейшую боль. Потом — увереннее, плавнее, проводя зубцами гребня от корней до кончиков. Цзинлю запрокидывает голову назад, подставляясь под его прикосновения. — Ты их не достойна, милая. Когда он касается волос, по коже пробегают мурашки — крохотные иголочки, впрыскивающие под кожу дозу сладкого яда. Цзинлю давно забыла, как это — когда о тебе заботятся. Забыла, каково это — быть не холодным орудием, а просто человеком. Слабость. Отвратительное чувство. Цзин Юань тянется за синей лентой, ловко цепляет пальцами локоны, убирая непослушные пряди с лица — по левую и правую сторону — подвязывает их сзади в обычный бант. Его пальцы действуют уверенно, словно он делал это сотни раз — хотя в прошлом Цзинлю не позволяла такой фамильярности со стороны учеников. Узел получается тугим, аккуратным — таким же, как и движения Цзин Юаня, полные сдержанной силы и какой-то почти болезненной нежности. — Готово, — тихо произносит он, отстраняясь и кладя гребень перед Цзинлю. Она замирает. Этот гребень… Цзин Юань подарил ей его много лет назад, еще когда был юнцом, неумело скрывающим свою неловкость под маской напускного безразличия. Щеки его, как она помнила, пылали румянцем, а взгляд метался по сторонам, боясь встретиться с ее глазами. Цзинлю тогда лишь сдержанно кивнула, принимая подарок — слишком просто, слишком… лично. Она не привыкла к такому отношению от учеников, не умела на него реагировать. Но гребень оставила. Спрятала в самом дальнем ящике своего стола, среди старых свитков и писем, словно боясь случайно к нему прикоснуться. Словно он обжигал ее всегда холодные пальцы. Хочется сжать гребень в ладонях, растереть в порошок, уничтожить последнюю нить, связывающую ее с прошлым. Но Цзинлю лишь смотрит, как он лежит на траве перед ней, брошенный на поругание безумию. Как и она сама. Цзинлю оглядывается: вокруг царит неестественная для тюрьмы идиллия — рукотворная иллюзия свободы, сотканная из фальшивой зелени и фальшивого же неба. Солнце — слишком яркое, слишком живое — безжалостно высвечивает все изъяны, все трещины на ее когда-то безупречной маске. Этот клочок земли, скрытый от посторонних глаз высокими стенами Дома Кандалов, был ее убежищем из-за присутствия Цзин Юаня. Здесь, среди цветущих деревьев и шелеста душистых трав, Цзинлю время от времени чувствовала себя почти живой. Сюда же ее привели и сегодня — в жалкой попытке вернуть то, что давно утрачено. — Ты редко бываешь здесь так долго, — тихо произносит Цзинлю, нарушая затянувшееся молчание. Голос ее — хриплый, надтреснутый — режет слух, как лезвие по стеклу. — Я прихожу каждую неделю, — отвечает Цзин Юань, и она чувствует, как его пальцы, зарывшись в волосы, замирают на мгновение. — Ты не всегда меня узнаешь, но… Он замолкает на полуслове, и Цзинлю не нужно видеть его лица, чтобы знать: сейчас он нахмурился, а в глубине глаз плещется боль. Боль, которую тщетно пытается скрыть. Ей хочется рассмеяться — над собой, над ним, над этой ситуацией. Над тем, что он все еще пытается удержать в руках песок, что уже давно просыпался сквозь пальцы. Истеричный смех застревает комом в горле, превращаясь в булькающий хрип. — Неужели ты думаешь, что это что-то меняет? — спрашивает она, желая ранить, уколоть побольнее, но в ее тоне — лишь бессильная горечь. — Он приходит сюда, чтобы упиваться твоей болью, — назойливо крутятся в сознании чужие слова. — Разве ты не чувствуешь аромата его желания? Он жаждет увидеть, как ты сломаешься окончательно. Как падешь к его ногам — жалкое, беспомощное создание. Цзин Юань вдыхает ее запах, больше напоминающий цветочную гниль, чем человеческий пот, — не аромат морозной свежести, как раньше, а сладковато-приторный дурман, исходящий от ее кожи. Запах разложения, который она сама уже не различала — привыкла, срослась с ним. Изобилие пронизывает ее насквозь, цветет в ней ядовитым садом, оплетая внутренности колючими лозами, прорастая сквозь плоть багровыми бутонами. Цзинлю чувствует, как под кожей пульсирует вязкий растительный сок, как на языке распускается горьковато-сладкий привкус гнили. Она почти не чувствует своего тела, лишь чужеродное присутствие, эту всепоглощающую, разрушительную силу Яоши. Цзинлю теперь — испорченный цветок, отравляющий все вокруг своим увяданием. Ее красота — в этих алых разводах на коже, в этих шипах, пробивающихся сквозь плоть, в тошнотворном запахе скорой смерти… Раньше жители Лофу сравнивали ее с луной — холодным, но величественным светилом, отстраненным героем, но все же дарящим свой тусклый свет миру. Цзинлю создала этот образ сама, кирпичик за кирпичиком, слой за слоем, пряча за ним свою уязвимость, свой страх и отчаяние. И он служил ей верой и правдой долгие годы — пока не рухнул, разбившись вдребезги о скалы безумия. Годы тренировок в прошлом — бесконечная череда дней, слившихся в единый размытый фон. Боль, пот, усталость — неотъемлемая часть ее существования. Каждый удар меча, каждое движение, отточенное до совершенства, каждый вдох — приближал ее к цели. Стать лучшей. Стать сильнейшей. Стать неуязвимой. И она достигла этого — действительно стала тем, кем должна была стать. Бесстрастным Мастером Меча, не знающим сомнений и страха. Только долг. Только честь. Теперь она — рассыпающаяся на атомы луна, чей свет уже давно погас, оставив после себя лишь зияющую черную дыру слабости. Ты — совершенство. Ты, Цзинлю, наша последняя надежда — говорили они. — Их надежда, — убеждает вкрадчивый голос внутри. — Уже мертва. — Не трать время, Цзин Юань, — лучше убей меня, — выплевывает она слова, словно дает ему какое-то обыденное поручение. — Ни за что. Проси меня о чем угодно, но только не об этом, — его пальцы, до боли сжимающие ее волосы, — единственное, что удерживает от желания отшатнуться. — Его любовь — пустое слово. Оно не имеет никакого смысла. Только я могу тебя освободить! — Примкни ко мне! — Отдайся мне, Цзинлю! — Ты обещал мне, как наставнику: придет время, и твоя рука не дрогнет против меня. Его молчание — хуже любых слов. Цзинлю прекрасно знает, что он помнит. Тот день, когда она, стоя на грани, заставила его дать клятву защищать Лофу от любой угрозы. Даже если этой угрозой станет она сама. Тишина сгущается вокруг — тяжелая, давящая. Помедлив, Цзин Юань передвигается, усаживаясь напротив нее. Трава тихо шелестит под ним, словно перешептываясь о чем-то тайном. Он протягивает руку — медленно, неуверенно, боясь реакции, и не зря — Цзинлю замирает на мгновение, как дикий зверь, пойманный в капкан. И она следит, как разливается в глубине золотистых глаз нечто опасное — жалость. Жалость — худшее, что может испытывать один воин к другому. Это признание слабости. Поражение. А Цзинлю не привыкла проигрывать. Она всю свою жизнь посвятила тому, чтобы стать сильнейшей. Защищать тех, кто слабее нее. Быть неприступной крепостью, несокрушимой скалой, — героем, в конце концов. И вот она здесь — разбитая, сломленная, умирающая. И единственный, кто может ее убить, — это ее бывший ученик. Тот, кого она когда-то учила держать меч. Тот, кому она доверяла свою жизнь. Его прикосновение — робкое, почти невесомое — кажется ей обжигающе горячим, словно он держит в руках уголек из самого сердца умирающей звезды. Цзин Юань касается ее щеки увереннее, и она, кажется, рассыпается, ощущая сквозь слой грязи и крови теплоту его ладони. Призрачая надежда на оттепель рассеивается — лед слишком крепок. Слишком холоден. Он никогда не растает. И Цзинлю хочет большего. Жаждет, чтобы он коснулся ее снова. Сейчас. Но не так, как раньше — робко, неуверенно. А раскрыл ее, как книгу, страницу за страницей, изучая каждую строчку, написанную Марой на ее плоти. Чтобы он прочитал ее до конца, до самой последней, кровавой точки. Цзинлю нужно, чтобы он вонзил свои пальцы — сильные, покрытые мозолями, — прямо ей в грудь, разорвал и освободил этот распускающийся внутри ад. Забрался под кожу. Сорвал ногтями сгнившие, изъеденные Марой эпидермис, дерму и гиподерму, разорвал хрупкий каркас ребер и корни, обнажил бьющееся в агонии сердце. Чтобы его руки, такие ловкие, привыкшие к холоду стали, скользнули вглубь, нащупали потроха, сжали, сдавили. Чтобы он расплел по ниточке податливые мышцы, проник в самые потаенные уголки ее существа и осквернил стерильность гниющих органов. Чтобы разорвал желудок — мешок, набитый зловонными цветами, из которого вываливаются на траву комки непереваренной пищи и растительности, смешанные с кровью. Ощутил каждый нерв, каждую пульсацию загустевшей, липкой крови вперемешку с растительной массой, каждое прерывистое биение сердца. Провел полную аутопсию тела, исследовал каждую клетку, каждую ткань, увидел кровавые лепестки, почувствовал их одурманивающий аромат, смешанный с запахом ее крови, и понял… Понял, наконец, что спасти ее невозможно. Она представляет: Цзин Юань погружает ладони в вязкое месиво ее внутренностей, исследует лабиринты вен, ощупывает узелки лимфоузлов, проверяет прочность связок, перебирает пальцами липкие петли кишок и наматывает на кулак алые нити вен. Как нежно касается пульсирующей плоти, размазывая под пальцами лиловые пятна гематом. Как сплетает из вен причудливые узоры, вяжет узлы на артериях, конструирует из костей новую клетку, в которой она уже не сможет сгнить. Цзинлю жаждет этого прикосновения — разрушающего и окончательного. Чтобы не осталось ни боли, ни разума, ни невыносимого голоса внутри. Лишь он и его кровавое искусство для самой Яоши, вечная инсталляция ее безумия. Представляет и то, как Цзин Юань вскрывает ее череп, словно шкатулку с фальшивыми драгоценностями, и пальцы его, нежные и в то же время беспощадные, касаются ее серого вещества, покрытого тонкой паутинкой сосудов. Как он разделяет полушария мозга, изучая извилины и борозды, словно карту неизведанных земель, и выкидывает этот гнилой плод на съедение мерзостям Изобилия. Как извлекает гипофиз — эту крошечную железу, в которой скрыты все ее секреты, — и раздавливает его между пальцами, превращая в кровавую кашицу. Вот бы Цзин Юань раздробил ее кости, белые и хрупкие, как лепестки мертвого лотоса, и создал из них мозаику, отражающую все уродство ее души. Вырвал алые глаза, помутневшие от безумия, и вставил в пустые глазницы осколки зеркал, чтобы Цзинлю могла видеть свое отражение — искаженное, чудовищное, зато настоящее. — Он жалок — хочет тебя спасти. Но она хочет… Цзинлю сглатывает, но в горле — ком из битого стекла. Слезы не текут. Мара высосала их, как и все остальные эмоции, и внутри у нее — морозный склеп, где эхо собственного дыхания отдается лязгом ржавых кандалов, а вместо крови по венам течет ледяная пустота. — Вот она, правда, вот чего ты боишься, не меня — себя, — мерзкий голос в голове насмехается. Пальцы, затянутые морозным инеем, перехватывают его ладонь с неожиданной силой. Цзинлю чудится, что она сжимает ладонь — медленно, наслаждаясь сопротивлением. Как под ее пальцами проступают синяки, лопаются сосуды, окрашивая чужую кожу в болезненный багровый цвет. — Ты привязался ко мне. Зря, — не упрекает, а просто констатирует факт. Цзинлю видит, как его кожа белеет, натягивается, вот-вот лопнет, брызнув алым, и ломает его пальцы — один за другим, с тихим хрустом, от которого по спине пробегают мурашки. Тянет за сухожилия, наслаждаясь его невысказанной болью… Иллюзия рассеивается. — Глупо отрицать очевидное, — тихо отвечает Цзин Юань, сжимая ее ладонь в ответном жесте — осторожно, но твердо. — Некоторые вещи неподвластны даже генералу Лофу. И будь мое сердце — каменным, оно бы давно обратилось в прах от одного лишь факта твоего существования. От этой жгучей несправедливости — быть настолько близко, но в то же время — бесконечно далеко. ТЫ РЯДОМ. Ощущаю твое присутствие каждой клеточкой своего изувеченного существа: жар твоего тела, от которого хочется отшатнуться, но в то же время — прижаться ближе, вжаться, врасти, стать единым целым. Слышу твое сбивчивое дыхание, каждый вдох и выдох — как удары кузнечного молота по моим расшатанным нервам. Вижу, как дрожат твои ресницы, когда ты склоняешься надо мной, пытаясь уловить хоть проблеск разума в моих глазах, потухших светилах на небосводе твоего отчаяния. ЗАЧЕМ ТЫ ПРИХОДИШЬ СЮДА? Зачем мучаешь себя — и меня — этими жалкими потугами на спасение? Разве ты не видишь — спасти здесь уже некого. Ты — раскаленная звезда, что рухнула в мой упорядоченный мир, сметая все на своем пути. Я не ведала ни боли предательства, ни долгого тепла дружбы, ни упоения любовью, ни сладости иных чувств, потому что во мне нет и не может быть места ничему: всю свою жизнь я была кубком, из которого пили другие, не пролив ни капли в ответ. Но ты… Наполнил меня собой — до краев, без остатка. И теперь во мне нет места ничему, кроме этого всепоглощающего, яростного чувства, что ты пробудил во мне. Чувства, имени которому я не знаю и знать не хочу. ТЫ ПРИЧИНЯЕШЬ МНЕ БОЛЬ, ЦЗИН ЮАНЬ. Ты говорил, что созерцать агонию того, что жило между нами — ад, но ты ошибался. Ад — это существовать с этим чувством, знать, что оно взаимно, и не иметь никакой возможности ни придушить его, ни выжечь каленым железом. И разве можно говорить о моей целостности, когда внутри больше не гудит вся галактика? Когда миллиарды обломков моего прежнего «я», словно астероиды, носятся по орбите твоего имени, сталкиваясь, взрываясь, превращаясь в космическую пыль? Ты — лишь зритель, наблюдающий за крушением с безопасного расстояния. ТАК ОСТАВЬ СВОЮ ПРЕДАННОСТЬ — ВСЕ БЕССМЫСЛЕННО! Ты поливаешь засохшее дерево, лечишь разлагающийся труп, целуешь гниющие лепестки ядовитого цветка. Ты — сам знаешь — уже не вернешь то, что было, не склеишь осколки разбитой чаши. Так зачем же бередить раны, выжигать солью то, что и так мертво по воле чужой? ОСТАЕТСЯ ЛИШЬ ОДНО — СДАТЬСЯ. — Тебе нужно в Дом Кандалов, — глухо произносит Цзин Юань, поднимаясь на ноги. — Я распоряжусь, чтобы тебе принесли… — Не нужно, — резко обрывает его Цзинлю, приподнимаясь. Тело не слушается, но она заставляет себя стоять прямо, смотреть на него, не отводя взгляда. Холодный взгляд — единственное оружие, оставшееся в ее арсенале, отравленная стрела, выпущенная в самую суть его души. В голове Цзин Юаня всплывает образ — россыпь лунного камня, холодная и прекрасная в своем безмолвии. Раньше Цзинлю напоминала ему луну — далекую, недосягаемую, но манящую своим светом. И блестела она так нестерпимо, что глаза слезились — больно было смотреть, но невозможно отвести взгляд. А сейчас… Сейчас она была похожа на осколки этой самой луны, разбросанные по темному небу, лишенные былого единства и блеска. Грани переходят из одной в другую, обмениваются цветами, но остаются такими же тусклыми. Каждая частичка — прекрасна по-своему, но в то же время — несет на себе печать разрушения и утраты. Как будто кто-то взял нечто совершенное и безжалостно разбил его, оставив лишь острые края и призрачное сияние былой силы. И он потерял ее. Потерял родных — их всех. Вот и итог, эпилог, развязка — вместо пятерых на лугу ныне стоят лишь двое. Двое, но тень от одного из них — размытая, искаженная, словно вот-вот растает под беспощадным светом солнца. — Один — доколе лепестки не опадут, — вторит мыслям навязчивый голос. — Доколе ветер не развеет прах.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!