Часть 2

14 февраля 2026, 09:37
      Следующий день проходил в тумане. От помощи Дилюка он предусмотрительно не стал отказываться, скинув на него рутину подготовки к похоронам. От него требовалось только согласовать время, ткнуть пальцем на гроб, выбрать несколько букетов цветов. Специально оповещать кого-либо не было необходимости – только ленивый, слепой и глухой, пожалуй, не знал о готовившемся «торжестве».        - Пожалуйста, пусть будет тихо. Она не любила помпезности и толпы, - только попросил Альберих сестру Викторию, когда та начинала засыпать его вопросами, как следует украсить зал для прощаний.       Украшений тоже не требовалось. Кэйа хотел позволить ей уйти без лишнего шума – ровно так же, как она произносила перед ним свою брачную клятву, как они крестили их сына и как она сама ушла в самоубийственный поход – также тихо, словно воспоминание.       В день похорон в Соборе Барбатоса не проводили служб. Туда вообще не пускали никого, кроме тех, чьи фамилии значились в списках аффилированных персон. Кто-то особо любопытный, кажется из местной прессы, конечно, пытал удачу прорваться в Собор и запечатлеть несколько фотографий, разумеется, особо пикантных и эксклюзивных: непременно – тело в гробу, причем, как можно ближе сфотографировать лицо, а также запечатлеть утонувших в трауре родственников и друзей. Такие «визитеры» без колебаний были спущены с лестницы охраной. Тяжелые двери Собора были беспрекословно закрыты, не пуская в тяжелый душный траур непрошеных зевак.       Высокие стрельчатые своды собора терялись в полумраке, пронизанном косыми лучами холодного полуденного солнца, что пробивались сквозь витражи. На них святые и архонты смотрели на происходящее немыми, разноцветными очами. Воздух был густ от запаха старого камня, воска и увядших лилий, гирляндами лежавших у подножия дубового гроба.       Вместо огней главного алтаря горели лишь две массивные свечи по обе стороны от гроба, их пламя не колыхалось, будто застыв в почтительном ужасе. Тишина была натянутой, звенящей, нарушаемой лишь приглушенными шагами и сдержанными вздохами.       Ожидание начала церемонии было напряженным: пришедшие сбивались в маленькие кучки по три-пять человек. Все – в неизменно черном. Женщины прикрывали лица вуалями, чтобы не было видно опухших от слез глаз, мужчины скорбно мотали головой – слишком молода, слишком талантлива. Кэйа Альберих, отдельно ото всех, стоял рядом с гробом, опираясь о него дрожавшей рукой. Черный костюм, строгий, совсем без излишеств, черная рубашка, застегнутая на все пуговицы – весь его образ был соткан из боли. Спроси кто, что значит горе, каждый, кто был в Соборе, не задумываясь, указал бы на вдовца.       Уродливое преображение мужчины было заметно каждому, кто осмеливался взглянуть на него.       Внешне он уже походил на ледяную гравюру. Насмешливый блеск искры в единственном глазу исчез. Он словно умер, ослеп для внешнего мира, теперь напоминая холодный бездушный сапфир, помутневший от времени. В нем плескалась вся боль и усталость мира. Кэйа смотрел лишь на супругу, но, казалось, не видел даже ее.       Его всегда безупречная осанка стала жесткой военной выправкой, стальным прутом. Движения уже были лишены привычной театральной и напускной обманчивой грации. Черты лица неумолимо заострились, под глазом, вокруг губ залегли тени, все оно отражало бесстрастную маску, подобную той, что в посмертии лепили с покойников. Загорелая кожа отдавала серостью и мрамором.       Он не произносил и звука. На соболезнования не отвечал ни кивком, ни даже взглядом. Он одновременно оглох, ослеп, но в то же время будто стал видеть куда больше, чем хотел бы. Косметика, нанесенная умелой рукой Розарии, немного потрескалась – совсем немного, только там, где при жизни у Али уже проступали первые морщинки. Под ресницами уже микроскопическими хлопьями немного осыпалась тушь.       Без лишних жестов, суетливости и нерешительности он заправил чуть выбившийся локон обратно, крутанув его на пальце. Ему не казалось чем-то отвратительным касаться тела в гробу, будь его воля, он бы и вовсе наплевал на все рамки приличия, вытащил бы окоченевший стан из этой треклятой лакированной коробки и осел бы с ней в объятиях на пол. Один раз он даже почти совершил это кощунственное действие, но что-то в его голове сработало словно предохранитель – нет, так осквернять ее память не позволено даже ему.       Дилюк, знавший вкус потери сполна, узнавал в этом абсолюте скорби себя. Вместе с тем, те метаморфозы, что происходили с его братом, не могли не пугать его. Дилюк изначально обладал холодным и более безэмоциональным нравом – надеть на себя груз грусти для него было почти привычно. А вот для этого шута такая перемена казалась сродни катастрофе. В немом контакте и жесте поддержки мужчина смотрел на спину рыцаря, признавая, насколько тяжелое сражение тому придется провести в одиночку. Кэйа становился еще опаснее – отныне он более не боялся потерять себя, в нем теплился лишь долг отцовства, который он взвалил на себя со всем осознанием и ответственностью – и подвести Альрика ему было не позволительно.       Рагнвиндр помнил, как Аделинда приняла из его рук вертлявого мальчика. Старательно скрывая грусть в глазах и голосе, она едва душила в горле слезы – от осознания, насколько рано этот малыш осиротел, бросало в дрожь. Он задавал неудобные вопросы – «Где мама?», «Когда она вернется?», «Почему меня забрали из дома, почему сюда, дядя?», «Где папа?». Ни на один из них вменяемого ответа не находилось. В их тандеме исключительным красноречием отличался как раз Альберих, для Рагнвиндра все еще ближе была грубая сила. Но она абсолютно неприменима в такой ситуации. Недоверчивого и слишком умного не по годам ребенка было сложно отвлечь игрушками, приготовленными сладостями, подозрительность в синих глазах никуда не испарялась. Поэтому Дилюк просто… малодушно сбежал с винокурни, оставляя эту проблему на плечи Аделинды и Эльзера. Но он стражайше запретил им говорить о том, что случилось с Йылдырым и почему она никак не являлась за своим дитя. Это испытание он поручал брату.       Рагнвиндр испугался, когда увидел, как Кэйа вскинул голову к потолку Собора. Он стоял так изваянием, сломанным, безмолвным.       - Ему слишком больно, - пронеслось рядом словно звук ветра – бард Венти не мог смолчать, - собственная слабость душит его, он искренне старается не дать волю слезам. Думаю, он еще долго будет считать позором ту свою непристойную выходку.       - Это был апофеоз безграничной боли, а не «непристойная выходка», - Дилюк огрызнулся.       - Возможно, и так. Но слишком многие стали свидетелями такой слабости. Для человека его статуса – это непозволительно.       - Шел бы ты отсюда, гаденыш, - глухо зашептал от злости винодел, - так бы и вышвырнул тебя отсюда, даже не посмотрев, что ты сам Архонт. Да только шуму лишнего делать не хочется. Не время.       - Ухожу-ухожу, - юнец примирительно вскинул руки, как бы защищаясь от такого яростного и безусловного проявления братской любви. Дилюк готов был сегодня отдать всего себя на защиту Альбериха, даже если тот об этом совсем не просил.       А он не просил ни о чем. Ни о стакане воды – а в горле совсем было сухо, ни о стуле – ноги уже почти не держали, ни об открытом окне – от сновавших людей, плотной черной одежды под лучами солнца было совсем душно.       Боковая дверь у алтаря беззвучно отворилась. Все собравшиеся, как один организм, замерли, затем последовал легкий шорох – люди слегка склонили головы и суетливо расселись на скамьи. Вошел прелат собора, отец Гунтер. Он был облачен в строгие траурные литургические одежды для заупокойной мессы – черную сутану и поверх нее – белую альбу, перехваченную черным шнуром-цингулумом. Поверх альбы была черная стола, украшенная лишь скромной серебряной вышивкой в виде креста и виноградных лоз – символа жертвы и вечной жизни. В руках он нес маленький требник в кожаном переплете.       Его шаги по мраморным плитам были неспешны, отдавались глухим эхом под сводами Собора. Он совсем не смотрел по сторонам, его взгляд уцепился сначала за гроб, а потом – за фигуру человека, который склонился у его изголовья. Глаза священника были полны усталой печали – сердце старика бесконечно болело от вида рыцаря в трауре по почившей супруге. И ведь это он, отец Гунтер, венчал их несколькими годами ранее.        Священник не пошел к амвону, чтобы начать панихиду. Он остановился рядом с Кэйей, в паре шагов, держа дистанцию, чтобы не замарать своим присутствием пространство скорби, но достаточно близко, чтобы мужчина расслышал его шепот.        - Господин Альберих, Ваша светлость, - голос священника был тихим, вкрадчивым, лишенным пафоса, очень четким. Слова говорились не для толпы, а всего лишь для одного человека, - прошу у Вас разрешения начать заупокойную литию.         Это был жест глубокого уважения и канона – признание его права как мужа и главы семьи на этот последний обряд. Кэйа не повернул головы. Казалось, он даже не слышал. Но через мгновение, почти невидимо для постороннего глаза, он сделал кивок. Один. Резкий, отточенный, как удар шпаги. Разрешение было дано. Не словом, но движением, исходящим из самой глубины его ледяной крепости.       Отец Гунтер слегка склонил голову в ответ и медленно развернулся к алтарю. Он поднялся на ступеньку амвона, раскрыл требник. Звонкий, но печальный звук его голоса заполнил Собор, взлетая к сводам:       - Во имя Семи Архонтов Всевышних, чьи взоры освещают путь наш грешный,       Во имя Ветра, что несет и семя, и пепел.       Во имя Земли, что принимает детей своих.       По рядам прокатился сдержанный, единый вздох. Десятки голов склонились ниже. Послышался приглушенный плач – где-то сзади. Кто-то, сжимая в руках четки, начал беззвучно шевелить губами, повторяя за священником.       - Покой вечный даруй ей, о Святые ветра.       И свет памяти вечной да осветит путь ее души.       Дилюк, сидевший в первом ряду справа, сжал кулаки так, что кожа на костяках побелела. Его лицо было обращено к полу, алые волосы скрывали взгляд. Он не молился вслух, но его мощная фигура была напряжена, будто он впитывал в себя всю боль этого места.       - Тебе подобает песнь, о Барбатос Всевышний, на землях Свободных.       И Тебе воздастся обет у подножия Великого Ирминсуля.       Внемли каждой мольбе нашей об упокоении рабы твоей, как внемлешь ты шелесту каждой осины.       Сбивчивый шепот – траурный аккомпанемент мерному голосу. Кэйа все еще не слушал. Он не молился об упокоении ее души – ее дом был совсем не здесь, не под властью ветров Мондштадта.        И не лежать бы этой женщине на этой земле, но так далеко от себя он не решался ее отпустить. Он говорил с ней, всей своей распахнутой и раскуроченной душой говорил. О своей боли, об одиночестве, предательской слабости. Он, не говоря и слова вслух, умолял ее о помощи, о последнем совете и наставлении. Он обещал всего себя положить на воспитание их сына. Благородные мысли перемешивались с обидным воплем где-то в груди: «ПОЧЕМУ ТЫ ОСТАВИЛА МЕНЯ?!». Но ни один укор не сорвался с его обветренных губ.       - Не вверь ее душу в руки тьмы Бездны, И да не восторжествует над ней молчание пустоты.       Как лист, сорванный с древа Великого Ирминсуля, падет в реку Омона,       Так и душа ее отправилась к Островам Блаженных.       Да осветят Семеро ее путь неблизкий,        Да встретят ее там предки духа и предрассветные хоры.       Панихида испивала собравшихся до дна – словно лития, и правда, собирала частички души каждого, кто собрался для совместной молитвы, взлетали куда-то к небесам, к самим богам, в едином порыве желания и устремлении осветить для ее души этот путь.        Джинн сорвалась – захлебнулась на словах о древней реке памяти, разбивая единый ритм. Она хотела кричать, кричать в боли за сломленного в ничто друга, за женщину, что слишком рано оставила этот мир, по ее, исполняющей обязанности Магистра, прихоти. Страшная тайна душила ее – это ведь она предложила Али отправиться в гиблый Нод-Край, Варке нужны были люди. Конечно, помыслы рыцаря-одуванчика были чисты как слезы, катившиеся из ее неподкрашенных глаз.       Но ее просьба – она действительно была лишь просьбой – свела Йылдырым в конечном счете в могилу. В этот самый лакированный гроб, усыпанный гирляндами лилий-калла. В эту панихиду. Вместе с ней она убила и Альбериха. И если у кого-то среди тех, кто был на панихиде в Соборе, еще теплилась надежда на то, что бравый рыцарь непременно оправится от боли, то она настойчиво отказывалась верить в столь наивные мысли. Кэйа Альберих, мондштадский герцог, капитан кавалерии Ордо Фавониус, талантливый мечник, стратег, всадник, «оседлавший сам ветер», приставленный к многим высшим наградам – исчез.        - Когда Великий Вихрь смел последние цели,       Он даровал нам не свободу от боли, а право нести ее в достоинстве и послушании.       Примите же, Семеро, нашу боль.       О, Прославленный Ветер, обрати ее в тихую мелодию для сна рабы твоей.       Аминь.       Священник закончил, с глухим стуком закрыл требник. Под сенью свода Собора воцарился короткий миг тишины, чтобы мгновение спустя разорваться от единого «Аминь» из толпы. Собравшиеся рекой стеклись к гробу – каждый хотел что-то сказать напоследок, либо просто в безмолвии последний раз глянуть на усопшую.       Святой отец не юркнул сразу в боковую дверь, а, взяв под локоть Кэйю, отвел мужчину чуть в сторону и с тихим шелестом вновь заговорил – снова только для рыцаря, в попытке достучаться до души.       - Ваша светлость, - в обращении снова не было официоза, лишь древняя, почти отеческая тяжесть, - Ветер сейчас воет не от боли. Он воет от пустоты. Так воет ущелье, когда через него перестает течь река. Ваша боль – это и есть пустота. И ее не заполнить словами. Не пытайтесь.       Он сделал паузу, давая словам просочиться сквозь глухой лед. Кэйа не шелохнулся, не кивнул – ничто в нем не выражало того, что он хоть даже из уважения к Гунтеру его слушал. Его взгляд оставался слепым, смотрел все также куда-то сквозь черную массу, облепившую гроб.       - Они говорят, что Великий Вихрь Барбатоса даровал нам свободу. Но самая страшная несвобода, - его голос стал еще тише, - это быть прикованным к памяти, которая стала острее бритвы. Вы сейчас в этих оковах. Я вижу их на Вас. Они из чистого мороза. Ваших собственных рук дело. Вы и хотели бы замолчать навсегда. Чтобы внутри установилась такая же тишина, как в этом гробу. Это ложный путь, сын мой. Душа ее не в этом дереве. Она в том ветре, что бьется сейчас о витражи. Она требует от Вас не молчания, а… жизни. Даже если эта жизнь будет долгой, холодной ночью, за которой не последует луч рассвета. Вы должны ее прожить. Не ради долга службы. Не ради Мондштадта. Ради того, чтобы ее ветру было за что зацепиться. Чтобы, когда он будет проноситься над тобой, он находил не пустыню, а… хоть какой-то отзвук.       Он замолчал надолго. И словно в подтверждение его слов в витражи окон ударился ветер – не слабый летний ветерок, а почти ураганистый порыв. Яростный в своем неконтролируемом желании «достучаться» до погребенного под толщей льда сердца.       - Боль не уйдет, – произнес Гунтер наконец, с безжалостной прямотой старого воина, видевшего тысячи смертей, – Она осядет в тебе, как известковая вода в пещерных сталактитах. Слой за слоем. Год за годом. Она станет частью Вашего существа. И однажды, если Вы позволите, она станет не тяжестью, а опорой. Но для этого Вы должны разрешить этому миру продолжать существовать вокруг Вас. Даже если Вы не чувствуете его больше.       Проводник сделал шаг назад, готовясь уйти. Его последние слова были почти шепотом, как благословение или заклинание:       - Молчите сегодня. Молчите завтра. Но когда ветер принесет запах ветряных астр с кладбища… позвольте себе вдохнуть. И все. С этого начнется Ваш путь назад. Не к радости. К равновесию.       Он склонил голову – не Кэйе, а гробу, а затем, развернувшись, медленно пошел прочь, его одежды слились с полумраком собора.       Кэйа снова не ответил. Не кивнул. Не дрогнул и ресницей. Казалось, слова старого монаха не достигли его, ударились о ледяную броню и застыли там, как иней на камне, – не растаяв, но оставив свой след. Возможно, они просочатся внутрь через тысячу лет. А, возможно, нет. Но они были сказаны. И в леденящей тишине, что снова воцарилась после ухода Проводника, эти слова продолжали тихо вибрировать в воздухе, как последний отзвук ветряного колокольчика, – не требовавшие ответа, но навсегда изменившие само качество окружающего молчания.       Мужчина старательно с ужасом давил в себе внезапно зародившийся приступ неправильного истерического смеха, прикрывая губы рукой.       Рыцари, облаченные в траурные мундиры, бесшумно ступили из тени, мягко, но настойчиво оттеснили толпу и встали по углам гроба, готовясь закрыть крышку. Они – рыцари элитного отряда – готовы были вновь внимать приказам своего командира, глядели на него во все глаза, улавливая даже мельчайшие изменения его мимики.        - Уносите, - первое слово за этот день далось ему невероятно трудно. Хриплый от долгого молчания голос вымученно вытолкнул из горла сиплый звук. Это был не голос герцога, отдававшего распоряжения своим слугам. Это был хриплый, но четкий командирский оклик капитана, и рыцари вздрогнули, услышав его после долгого молчания.       Против обычаев, Кэйа возглавил процессию – шагал впереди гроба, словно опять перенесся в будни сражений, где он был непременно впереди подчиненного отряда. Он вел их как всегда действовал по жизни – впереди, в самое пекло, бросаясь на амбразуру и не щадя себя. Выйдя из темной залы Собора, мужчина зажмурился от резкой вспышки солнечных лучей…       Нет… то была вспышка камеры фотографа, умудрившегося прорваться через охрану. Очередной недогляд. Вспышка резанула глаз. Журналистская стая стервятников налетела, алкая жертвенной гримасы боли, даже одной едва заметной слезинки, скорбных морщин на лице капитана Ордо Фавониус. Такие фотографии стоили бы целого состояния. Белые вспышки выжигали сетчатку, широкие линзы ловили недовольство на лице, возмущение толпы за ним. Кто-то пытался прорваться с задних рядов, выкрикивая приказы в адрес охраны, которой стоило бы немедля обезглавить этих тварей.        - Ваша светлость! Господин Альберих! Посмотрите сюда! Что Вы чувствуете?!       - Ваша светлость, просим Вас! Дайте комментарии!       - Покажите лицо!       Один особо проворный юркнул между охранниками, словно склизкий угорь, но неуклюже споткнулся о выпиравшую плитку и грузно налетел на Кэйю, сшибая того с ног. Мужчина покачнулся, отступил на несколько шагов назад, не успев сгруппироваться, и толкнулся бедром в закрытый гроб.       Внутри него что-то взвыло: как только кто-то посмел так кощунственно, так беспринципно и вероломно попрать память, осквернить своей пошлостью и низменным желанием момент высшего горя! Рыцарь вскинулся, почти взвился как гордый сокол, воздух вокруг него загустел, сделался морозным. Достаточно было всего одного взмаха, как из брусчатки выросла ледяная стена толстых и острых как бритва шипов. Один из них задел особо бойкого журналиста, пропорол ему бок, оставив уродливую, рваную, но не смертельную рану. Лед окрасился алым, а к гомону толпы добавился еще и противный визг, полный боли. Это была вовсе не защита, это был акт демонстрации и неприкрытой угрозы – любое неосторожное движение могло быть расценено как попытку навредить, за которой последовал бы незамедлительный и неумолимый ответ – казнь на месте. Такими полномочиями среди капитанов обладал лишь он.       Альберих даже не обернулся на творение своих рук. Он медленно, с тем же достоинством, прошагал к катафалку, запряженному парой высоких и сильных лошадей. Их копыта нервно стучали по брусчатке. Особо беспокойная кобыла мотала головой, гремя упряжью и пережевывая трензель. Ртом шла белая пена, кажется, уздечка была слишком туго натянута.       Рыцари осторожно, минуя ледяные шипы, водрузили гроб на специальные подставки, затем, сев на оседланных коней, медленно двинулись в сторону поместья. В предупредительном жесте они опустили руки на эфесы мечей, а жеребцов сознательно направили прямо в толпу, прореживая. Кэйа поднялся на запятки открытого катафалка, сел на узкую скамью плечом к гробу и положил на его крышку руку – в одновременно прощальном и владетельном жесте.        Катафалк, покачиваясь, двинулся по улице, за ним – вся остальная процессия. Варка несколько задержался, раздавая быстрые указания, смерив взглядом, полным ненависти, юношу, что рискнул позволить себе такую выходку. Его, в бреду стонавшего, уже затащили на носилки, однако ни один лекарь Собора не спешил хлопотать над ним, мелочно желая продлить миг его заслуженного страдания.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!