Часть 5
6 марта 2026, 21:55 Недели сменялись неделями, и в каждом даже самом мимолетном звуке, в дуновении сквозняка, в шорохе крыльев птиц Альбериху мерещился то ее вздох, то смех, то теплая глубина голоса, застрявшая где-то в подкорке памяти.
Первые дни после похорон прошли в густом, ватном тумане. Мир потерял не только краски, но и объем, став плоским и беззвучным. Кэйа выполнял необходимые действия как выверенный механизм стража руин: поднимался с постели, брился, облачался в черный мундир, спускался в столовую, заталкивал в рот безвкусную еду и неизменно отправлялся в свой кабинет Ордо. Он подписывал бумаги, отдавал приказы, проводил учения. Его голос, всегда такой живой и окрашенный тонкой иронией, стал ровным, монотонным, лишенным каких-либо интонаций. Он говорил четко, ясно, без лишних слов.
Рыцари его элитного отряда, привыкшие к его непредсказуемости и скрытой энергии, теперь ловили каждое слово, каждый жест, пытаясь угадать хоть тень прежнего командира. Они не находили ничего. Перед ними был ледяной монумент, выточенный из горя.
Он вернулся к службе на третий день. Не потому, что долг звал, а потому, что тишина поместья душила. В кабинете Ордо Фавониус, заваленном донесениями о возросшей активности хиличурлов ущелья Дадаупа и рапортами о подготовке к визиту посольства из Ли Юэ, хоть был шум перьев, скрип стульев, голоса. Звуки заглушали тот внутренний вой, который не прекращался ни на секунду.
Рыцари старались не беспокоить своего командира, управляясь со всем самостоятельно и обращаясь к его помощи лишь в совсем крайних случаях. Кто-то даже запросил у Магистра Варки досрочный выход из отпуска, обещаясь отдохнуть когда-нибудь потом.
Но даже здесь, среди привычной суеты, его настигали миражи.
Вот скрипнула дверь – не резкий рывок входящего адъютанта, а тот мягкий, знакомый звук, каким она всегда входила, принося ему вечерний кофе, когда он засиживался допоздна. Он резко поднимал голову, и его единственный глаз на мгновение терял фокус, выхватывая из пустоты у дверного косяка смутный силуэт в длинном платье. Но там никого не было – только луч пыльного солнца, падающий из высокого окна.
Или на совещании у Варки, когда обсуждали маршруты патрулирования, он вдруг слышал за спиной ее смех –негромкий, сдержанный, каким она смеялась, подшучивая над его излишней серьезностью. Он замирал, пальцы непроизвольно сжимались на рукояти кинжала у пояса. Варка останавливался, вопросительно глядя на него. «Капитан Альберих? Все в порядке?» – «Продолжайте, Магистр», – выдавливал он, и совещание шло дальше, а в ушах еще долго звенел этот эфемерный, призрачный звук. Щека почему-то горела от прикосновения ладони.
Сын. Альрик был единственной реальностью, которая не позволяла льду сомкнуться над головой окончательно. Мальчик вернулся из поместья Рагнвиндра замкнутым, молчаливым. Его детская непосредственность, любопытство ко всему на свете – куда-то испарились. Он больше не бегал в библиотеку за книгами, не засыпал отца вопросами о звездах или фехтовальных приемах, не приставал к нему с просьбами о тренировках. Он сидел в своей комнате, глядя в окно, или тихо следовал за отцом по дому, словно тень.
Кэйа не знал, как говорить с ним. Слова утешения застревали в горле комьями ваты. Он пытался наладить хоть какой-то ритуал: завтракать вместе, перед сном заходить в детскую. Но разговоры не клеились. Они сидели в гнетущей тишине, прерываемой лишь стуком приборов или скрипом половиц.
Он помнил, как напугал ребенка внезапной вспышкой льда за завтраком. Мужчина едва поднес чашку с кофе к губам, как почувствовал могильный холодок, обнявший кисть левой руки. Альберих встрепенулся, чашка выскользнула и, ударившись о стол, разбилась с глухим треском – его белая рубашка оказалась неприглядно забрызгана горячим напитком, прямо на груди растеклось коричневое пятно. Но герцог, казалось, не заметил и этого, вперившись шокированным взглядом в стул по левую руку, на котором всегда сидела Йылдырым. Очевидно, место пустовало, снова напоминая Кэйе о горькой утрате.
Он не слышал, как звал его сын, продолжая всматриваться куда-то влево, ощущая, как холод становился все более осязаемым. Внезапное прикосновение куда-то под локоть правой руки окатило его словно из бадьи с ледяной водой и вот, уже спустя мгновение, он сам взорвался крио энергией, неосмотрительно потеряв над ней контроль.
Мужчина испуганно вытаращился на сына, который едва успел нырнуть из-за стола подальше от разлетевшихся в разные стороны острых сосулек. Он чуть и его… Осознание собственной чудовищности и беспомощности отрезвили не хуже плевка в лицо, так что герцог, глухо проговорив «Прости», вскочил со стула и ломанулся на выход из поместья, даже не вспоминая о необходимости переодеться из грязных одежд.
Конечно, вечером того же дня он прибыл в Академию забрать сына с уроков – мальчика силком вытаскивали из траурного дома в коллектив, чтобы он не погружался в уныние и не упускал учебной программы. Кэйа виновато глянул на него, молча тронул рукой по его макушке и также молча усадил в карету. Молчали они и всю дорогу, молчали и сидя за ужином. Молча разошлись по своим комнатам.
Разбирая бумаги в кабинете, Кэйа услышал из коридора тихие всхлипывания. Он отложил перо и вышел. Альрик сидел на верхней ступеньке лестницы, прижавшись лбом к балясине, и плакал – почти беззвучно, но все его худенькое тело содрогалось от рыданий.
Кэйа подошел и, после мучительной паузы, опустился рядом. Он не обнял его, не погладил по голове. Просто сел, положив руки на колени, и смотрел в ту же темноту коридора, куда смотрел сын.
– Мне тоже ее не хватает, – произнес он наконец, и его голос прозвучал чужим, ржавым от долгого молчания. – Каждую секунду.
Альрик вздрогнул, поднял заплаканное лицо.
– Почему она не вернулась? – прошептал он, и в этом детском «почему» была вся несправедливость мира. – Ты же обещал, что она сильная.
Кэйа закрыл глаз. Обещал. Да, он был полон глупой уверенности, когда провожал ее. «Она лучший стратег», – говорил он Джинн. Ложь. Самообман.
– Я ошибался, – сказал он с ледяной, беспощадной честностью, обращенной и к сыну, и к самому себе. – Сильным можно быть, но мир иногда сильнее. И несправедливее.
– Я ненавижу этот мир, – выдохнул Альрик, и в его голосе впервые прозвучала не детская обида, а нечто взрослое и мрачное.
– Не трать на это силы, – отрезал Кэйа, и его тон неожиданно стал командирским, жестким. – Ненависть – пустая трата. Она ничего не вернет. Она только съест тебя изнутри.
Он встал, протянул руку сыну.
– Иди спать. Завтра рано вставать.
Альрик послушно взял его руку. Его ладонь была холодной и маленькой. Кэйа проводил его до комнаты, поправил одеяло. Уходя, он остановился в дверях.
– Мы справимся, – сказал он в темноту, больше не зная, кому адресованы эти слова – сыну, себе или призраку, что витал в этих стенах. – Потому что иного выхода нет.
Альрик сделался совсем молчаливым – больше наблюдал за неотвратимыми переменами в отце. Он тихо исподтишка следил за ним, пока тот работал у себя в кабинете, пока разговаривал со слугами или редкими визитерами. Он непременно замирал, едва слыша шаги отца в коридоре, старался спрятаться, сжаться, уменьшиться до размера шкатулки с драгоценностями. Иногда ребенок даже пугался и предпочитал быстрее расправиться с завтраком, чтобы нырнуть в карету и отправиться в Академию, хотя бы на короткое время уходя от этого ужаса отцовского неконтролируемого горя. Страх постепенно начинал сменяться ненавистью.
Обязанности главы рода были другой формой пытки. Письма с соболезнованиями, которые нужно было читать и на которые полагалось отвечать. Встречи с управляющими поместий, доклады о доходах с виноградников на берегу Пепельного моря, решения о закупках, ремонтах, выплатах. Али всегда вела эти дела с холодной, математической точностью. Теперь груз лег на него. Он обнаружил, что ее почерк в бухгалтерских книгах был не менее ясным и строгим, чем в боевых донесениях. Каждая цифра, каждая пометка на полях дышали ее присутствием. Иногда ему казалось, что он чувствует легкий запах сумерского шафрана, исходивший от пожелтевших страниц. Мужчина доверял супруге все: начиная от документов, составлявших государственную тайну, заканчивая простыми расчетными книжками и чеками. Во все она вникла с должным рачением и исключительной академической точностью – это было в ее характере.
Он пытался вникнуть, поднимая информацию за последние месяцы, но его ум, всегда такой острый и быстрый, теперь работал с трудом. Мысли путались, цифры плыли перед глазами. Очевидно, оставленный Али порядок был свидетельством того, что она не собиралась уходить так рано и по возвращении обязательно вернулась бы к своим обязанностям. Снова не доверяя их даже личному секретарю.
В один из таких вечеров, когда от бесконечных колонок чисел начало рябить в глазу, он в ярости швырнул тяжелую книгу на пол. Грохот эхом разнесся по пустому кабинету.
В дверь тут же постучали. Вошла экономка, пожилая женщина с лицом, изборожденным морщинами забот.
– Ваша светлость?.. – ее голос дрогнул.
Кэйа сидел, опустив голову на руки. Он был унижен – не перед ней, а перед памятью Али. Он не мог справиться даже с этим.
– Уберите, – пробормотал он, не глядя. – И… принесите бухгалтерские книги за прошлый год. Я… нужно свериться.
Он слышал, как экономка молча подняла книгу, как ее шаги затихли за дверью. В комнате снова воцарилась тишина, которую теперь нарушал только тяжелый, неровный звук его собственного дыхания. Он чувствовал, как по щеке скатывается что-то холодное. Он даже не сразу понял, что это слеза. Он просто сидел и смотрел в темное окно, где отражался его собственный силуэт – одинокий, сломленный правитель в слишком большом кресле. Внезапный треск почти оглушил его. Мужчина долго озирался в поисках источника внезапного звука, как заметил, что его рука до побеления костяшек сжала деревко пера – уже его осколки, оно развалилось напополам.
На учениях он был беспощаден. Не к рыцарям – к себе. Он вновь садился в седло, заставляя коня выкладываться на полную, проходил сложнейшие курсы фехтования, оттачивая каждый удар до автоматизма. Физическая боль была ясной, понятной. Она заглушала другую, ту, что сидела глубоко внутри и не имела формы.
Рыцари видели, как их капитан, всегда такой изящный и расчетливый в бою, теперь рубил манекены с какой-то звериной, неконтролируемой яростью. Его движения были по-прежнему смертоносны, но в них исчезла театральность, игра. Это была чистый, обнаженный удар, цель которого – не победить, а уничтожить. Он больше не игрался в своем бахвальстве и напускной фальши.
Однажды после особенно изматывающей тренировки, когда он, сняв доспехи, стоял у коновязи, вытирая пот со лба, к нему подошел один из ветеранов его отряда – крупный мужчина с лицом, испещренным шрамами.
– Ваша светлость, капитан, – начал он, глядя куда-то мимо Кэйи, вдаль. – Мы… все понимаем. Если нужно… мы рядом.
Кэйа медленно повернул к нему голову. Его взгляд был пуст.
– «Понимаете»? – его голос прозвучал тихо, но так, что ветеран невольно выпрямился. – Что именно Вы понимаете, сержант?
Он сделал шаг вперед, и в его внезапно вспыхнувшем глазу мелькнула та самая старая, холодная искра.
– Не говорите о том, чего не знаете. Ваша задача – выполнять приказы. Все остальное – не ваше дело. Понятно?
– Так точно, капитан, – отчеканил сержант, и в его глазах читалось не оскорбление, а глубокая, тяжелая жалость.
Кэйа видел эту жалость. Ненавидел ее. Она была хуже любых слов. Он резко развернулся и ушел, оставив сержанта стоять у коновязи.
По пути в кабинет, проходя по внутреннему двору Ордо, он снова услышал это: легкий, серебристый смех, будто бы доносящийся с крыши одной из башен. Он замер, впиваясь взглядом в пустое небо. Ветер играл флюгером, издавая тонкий, скрипучий звук. Просто ветер.
Ночью были хуже всего. Сон стал редким и беспокойным гостем. Он лежал на своей половине огромной кровати, вглядываясь в узор балдахина, и слушал тишину. Раньше эту тишину нарушало ее ровное дыхание, шелест страниц, если она читала допоздна, или тепло ее тела рядом.
Теперь здесь была только пустота – физическая, осязаемая. Пространство рядом с ним было холодным и ненужным.
Иногда, в полудреме, ему казалось, что он чувствует ее руку на своей груди, или слышит, как она зовет его по имени – «Кэйа…» – тем ласковым, чуть насмешливым тоном, каким звала, когда хотела его о чем-то попросить или просто привлечь внимание. Он не вскакивал, не озирался в ночи, не протягивал в пустоту руку. Он просто замирал, стараясь снова расслышать шелест ее дыхания, забывая, как дышать самому. Он совсем потерял сон, вот так до утра не смыкая глаз, ощущая на животе и груди ее призрачные руки.
Однажды ночью Кэйа не выдержал. Встал, надел халат и спустился в кабинет. Не зажигая свечей, он подошел к портрету – тому самому, где они были вместе. Лунный свет, пробивавшийся сквозь окно, выхватывал из темноты лишь смутные очертания. Ее лицо тонуло в тени. Он стоял перед ним, сжав кулаки, и беззвучно шептал в пустоту:
– Помоги. Просто скажи, что делать. Как дальше жить. Как дышать.
Портрет молчал. На него смотрели лишь два пятна краски – янтарные глаза, лишенные своего кор-ляписового блеска, холодные и неживые.
Кэйа понял тогда, что молиться можно кому угодно – богам, ветру, памяти. Но ответа не будет. Никогда. Ты остаешься один на один со своей болью, и единственный выход – нести ее дальше. Просто потому, что за твоей спиной спит мальчик, для которого ты теперь – и отец, и мать, и весь мир.
В коридоре было темно и тихо. Никаких голосов, никаких смехов. Только скрип старых половиц под его ногами и бесконечный, глухой гул пустоты в ушах. Но теперь этот гул был чем-то знакомым, почти своим. Он был звуком его новой жизни – жизни вдовца, отца и правителя, обреченного нести свой крест дальше, шаг за шагом, день за днем, в молчаливом ожидании того дня, когда боль, может быть, перестанет быть острым ножом, а станет просто тяжелым, привычным камнем на сердце.
И он шел по темному коридору к своей холодной, пустой спальне, уже зная, что утром его снова ждут бумаги, учения, отчеты, тихий завтрак с сыном и нескончаемая война с призраками, что навсегда поселились в его доме. Война, которую нельзя выиграть. Которую можно только продолжать.
Сентябрь неумолимо подходил к концу. Жаркие дни опадали вместе с пожелтевшими листьями. Душный воздух сменился осенней прохладой, не менее раздражающей, чем летний зной. Осень Али никогда не любила – Кэйа знал. Привычная к тропическому климату Сумеру, который практически круглый год купался в солнечной бане влажных лесов, ей совсем не нравились дождливая серость, переходившая в промозглую снежную зиму. Она всегда морщила нос, видя за окном поместья серость туч и шедшие рябью огромные лужи.
Альберих, напротив, осень переносил спокойно. Даже гаденько радовался дождям, ведь это означало, что его вылазки станут намного проще и безопаснее – его лед безумно любил дождь.
Месяц прошел как одна долгая, серая ночь. Календарь требовал отметить дату – тридцать дней со дня, когда земля сомкнулась над дубовым гробом. Кэйа ненавидел эту формальность, этот казенный ритм скорби, но титул и приличия обязывали. А еще – в глубине души теплилась глупая, суеверная надежда, что может быть, в этом месте, где отпевали ее душу, он почувствует что-то иное, кроме леденящей пустоты.
Собор Барбатоса в будний день был пуст и безмолвен. Высокие своды поглощали звук шагов, превращая их в далекое эхо. Воздух пах старым камнем, воском и тишиной – особой, церковной, давящей. Кэйа стоял у той самой часовни, где месяц назад стоял гроб. Теперь там были лишь скамьи, холодный камень пола и мерцающие в дальнем конце лампады. Ни цветов, ни следов траура. Смерть убрали, как декорации после спектакля.
Он не молился. Просто стоял, сняв шляпу, и смотрел в пустоту перед алтарем. Мысли были такими же пустыми и холодными, как стены вокруг. Он ждал, не зная, чего – какого-то знака, просветления, хотя бы приступа той самой животной боли, чтобы снова почувствовать себя живым. Но внутри была только усталость, тяжелая и бездонная, как пепел.
И тогда он услышал шаги. Не легкие шаги служки, а тяжелые, неуверенные, с легким приволакиванием. Они раздавались где-то сбоку, из перехода, который вел в небольшую боковую капеллу, посвященную странникам и тем, кто погиб вдали от дома.
Кэйа медленно повернул голову.
Из арки вышел он.
Флинс.
Он был в том же сером, поношенном плаще, без своего длинного копья с фонарем. Он шел, опустив голову, его фиолетовые волосы скрывали лицо. Он направлялся к выходу, явно не замечая Кэйю в тени колонны.
Сердце Альбериха остановилось, а потом рванулось в бешеной скачке, ударившись о ребра так, что в ушах зазвенело. Вся кровь разом отхлынула от лица, чтобы затем хлынуть обратно горячей, ядовитой волной. В глазах помутнело. Он не думал, не анализировал. Тело среагировало раньше разума – каждый мускул напрягся, как у зверя перед прыжком.
Флинс поравнялся с ним, и тут его взгляд скользнул по стоящей в тени фигуре. Он замер. Поднял голову. Их взгляды встретились.
Желтые, тусклые глаза Флинса расширились от шока, потом в них мелькнул ужас, вина и что-то еще – глубокая, неисчерпаемая скорбь. Он сделал неуверенный шаг назад, словно наткнулся на невидимую стену. Кэйа не шевелился. Он просто смотрел. И первое, что он увидел – что искал подсознательно, жаждал увидеть – было правое ухо Флинса. Из-под пряди волос выглядывала мочка. Та самая. Но теперь это был не аккуратный прокол для серьги, а уродливый, багровый рубец. Шрам сросся криво, бугром, будто мочку оторвали и кое-как прилепили обратно. След его руки, его ярости, его права на мщение. Вид этого изуродованного места вызвал в Кэйе вспышку темной, мерзкой радости. Это было физическое свидетельство той боли, которую он смог причинить. Малая капля в море его страданий, но его.
– Вы… – начал Флинс, и его сиплый голос сорвался на полутоне. – Я не знал, что Вы здесь.
Кэйа не ответил. Тишина в соборе сгустилась, стала вязкой и тяжелой. Давящее безмолвие святилища, обычно навевавшее смирение, теперь лишь подпитывало бурю внутри него. Здесь нельзя было кричать. Здесь нельзя было обнажать клинок. Здесь, перед ликом Архонтов, нужно было хранить приличия. И это ограничение, эта клетка из камня и условностей, заставила гнев вывернуться внутрь, стать еще более концентрированным, ядовитым.
– Что ты здесь делаешь? Месяц тебя в городе не было видно… где ты скрывался, крыса помойная? – наконец выдавил из себя Кэйа. Его голос был низким, ровным, но в нем слышалось шипение раскаленного металла, опущенного в воду. – Пришел помолиться за упокой ее души? Или за свою жалкую шкуру?
Флинс потупил взгляд. Его пальцы судорожно сжали край плаща.
– Я… пришел проститься. Окончательно. Три дня… я покидаю Мондштадт через три дня.
– Уезжаешь? – Кэйа сделал шаг вперед. Пространство между ними сократилось до опасной дистанции. – Возвращаешься в свою дыру? В свой Нод-Край, где холодно и ничего не чувствуется? Как удобно.
– Здесь мне не место, – просто сказал Флинс, и в его покорности было что-то невыносимое.
– Место? – Кэйа засмеялся – коротким, сухим, беззвучным смешком, больше похожим на спазм. – Твое место было там, в снегах! Твое место было лежать там вместо нее! Но ты здесь. Ты дышишь. И ты смеешь приходить сюда, в это место, которое пахнет ею? Ты смеешь дышать тем же воздухом?
Его голос начал срываться, терять ровность. Давление внутри росло, искажая реальность. Лики святых на витражах казались ему теперь не сострадающими, а насмешливыми. Они наблюдали. Все наблюдали – и безмолвные боги, и тени предков, и она, наверное, откуда-то свысока. И все они ждали, когда он, Кэйа Альберих, окончательно сорвется.
– Я пытался… – начал Флинс, но Кэйа перебил его, его шепот стал громким, пронзительным в церковной тишине.
– Что? Что ты пытался? Удержать ее? Спасти? Или просто смотрел, как жизнь уходит из ее глаз? – он снова шагнул вперед, теперь они стояли почти вплотную. Кэйа видел, как дрожала нижняя губа Флинса, как бешено билась жилка на его шее. – Она что-то сказала? Перед самым… Перед самым концом? Скажи. СКАЖИ МНЕ!
Последние слова сорвались на повышенный тон, эхом покатившись под сводами. Где-то в глубине собора кто-то встревоженно зашевелился. Монахиня раздраженно шикнула на взбесившегося герцога. Для нее мирские титулы значили мало – ей важно было хранить покой священного места. Кэйа раздраженно кивнул в извинении, немного повернув к ней голову. Дождавшись, когда она, скорбно что-то нашептывая, удалилась, кавалерист вновь обратился к ратнику.
Флинс молчал. Его лицо было маской страдания. Он лишь покачал головой, и в этом жесте была такая бездна отчаяния, что это лишь разожгло ярость Кэйи.
– Молчишь… – прошипел Кэйа, и его разум начал плыть. Грань между реальностью и наваждением истончилась. Он снова был на кладбище у семейного участка, вонзил пальцы в холодную мочку уха, рвал, чувствуя тепло чужой крови на своей коже. Он видел не Флинса, а воплощение самой несправедливости, живую ходячую насмешку над его потерей.
– Ты всегда молчишь. Ты забрал у меня ее последний вздох, последнее слово, и оставил мне только эту… тишину! Ты вор! Ты вор ее последних мгновений!
Его рука непроизвольно дернулась к эфесу шпаги, но схватилась за пустоту – в собор он пришел без оружия. Это физическое бессилие, эта невозможность выплеснуть ярость действием, довело внутренний накал до точки кипения. Мысли понеслись вихрем, сбиваясь в бредовый, горячечный поток.
Он стоит здесь. Дышит. Его грудь поднимается и опускается. А ее грудь – неподвижна, под тоннами земли. Его кровь течет по жилам. Ее кровь – застыла, превратилась в бурые пятна на том платье, которое не пришлось разрезать со спины, чтобы надеть на окоченевшее тело.
Розария говорила: «Они упертые, руки ты им не согнешь». Ее руки согнулись. Для кого? Для него? Чтобы обнять его в последний миг? Чтобы передать что-то – эту проклятую серьгу?
Взгляд Кэйи снова прилип к кривому рубцу на ухе Флинса.
- Это моя метка, – лихорадочно думал он. - Мое клеймо на этом презренном существе. Но этого мало. Слишком мало. Нужно было вырвать не мочку. Нужно было вырвать глотку, чтобы он никогда больше не смог молчать. Чтобы он кричал, как кричал я, когда увидел ее лицо под простыней. Чтобы он выплюнул все, что видел. Все, что слышал.
– Она, наверное, звала меня, – голос Кэйи стал тихим, безумным. Он наклонился к Флинсу, будто делился страшной тайной. – В последний миг. Когда холод пробирался к сердцу. Она, наверное, прошептала «Кэйа». А ты склонился над ней, и твое лицо было последним, что она увидела. Не мое. Твое. Серое, бесцветное, как тот проклятый край, откуда ты приполз.
Флинс задрожал. По его щеке скатилась слеза, оставив блестящую дорожку на бледной коже. Он снова попытался что-то сказать, но из его горла вырвался лишь сдавленный стон.
– Плачешь? – Кэйа фыркнул. Внутри него все горело. Это был не катарсис, а извержение внутреннего вулкана, яд которого разъедал душу. – Какие у тебя есть права плакать? Твои слезы – это вода из лужи. Ее слезы… ее слезы были как алмазы. Они блестели на солнце в Соборе, в день нашей свадьбы. Ты видел когда-нибудь такие слезы? Нет. Ты видел только слезы смерти. Холодные. Без блеска.
Он отступил на шаг, охваченный внезапным головокружением. Стены собора поплыли перед глазами, сомкнулись в туннель, в конце которого стоял Флинс с его изуродованным ухом, а за его спиной мерещилось другое лицо – посеревшее, с синими прожилками, с полуоткрытыми губами, которые уже ничего не скажут.
«Она была такая холодная», – эхом отозвался в памяти его собственный голос из таверны.
– Холодно, – вдруг произнес он вслух, обхватив себя за плечи, хотя в соборе было душно. – Здесь так холодно. Как там, у вас? В Нод-Крае? Она ненавидела холод. Всегда куталась. А умерла в нем. И ты… ты был рядом. Ты мог согреть? Хотя бы в последний миг? Отдал ли ей свой плащ? Или просто стоял и смотрел, как гаснет ее внутренний огонь?
Этот бредовый вопрос, рожденный на стыке ярости и невыносимой боли, казалось, наконец пробил броню Флинса. Он поднял голову, и в его желтых глазах вспыхнула мука такой силы, что даже Кэйа на мгновение осекся.
– Я… завернул ее в свой плащ, – прошептал Флинс, и каждое слово давалось ему с невероятным усилием. – Когда стало ясно… что все кончено. Он был тонкий. Он не согрел. Но это… это все, что я мог.
Наступила тишина. Тяжелая, давящая. Слова Флинса повисли в воздухе, обретая чудовищную конкретность. Кэйа увидел это: снежную пустошь, замерзающее тело его жены и этого чужого человека, накрывающего ее своим жалким, серым плащом. Картина была настолько живой, настолько невыносимой, что ярость внутри него лопнула, как мыльный пузырь, оставив после себя леденящую, абсолютную пустоту и новую, более страшную боль.
Он больше не видел в Флинсе монстра. Он видел свидетеля. Последнего человека, прикоснувшегося к Али при жизни. Хранителя того, чего он, Кэйа, был лишен – ее последних моментов.
– Убирайся, – хрипло сказал Кэйа, отворачиваясь. Он больше не мог смотреть ни на него, ни на его шрам. – Убирайся из Мондштадта. И никогда не возвращайся. Если я увижу тебя снова… – он не закончил. Угроза повисла в воздухе, но теперь она звучала устало, почти формально.
Флинс постоял еще мгновение, затем кивнул – один раз, резко. Он развернулся и зашагал к выходу, его плащ волочился по каменным плитам. Шаги затихли вдали. Кэйа остался один. Дрожь, которую он пытался скрыть, теперь сотрясала все его тело. Он прислонился к холодной колонне, закрыв глаз ладонью. Внутри была выжженная пустыня. Ни ярости, ни горя – только пепел и всепроникающий холод. Тот самый холод, который он чувствовал, прикасаясь к ее щеке в повозке. Холод, который теперь жил в нем.
Он понимал, что этот дикий, бредовый выплеск в священном месте ничего не изменил. Не принес облегчения. Не вернул Али к жизни. Не стер Флинса с лица земли. Он лишь еще раз показал ему пропасть его собственного безумия и страшную, унизительную правду: последнюю услугу его жене оказал чужой. И этот чужой унес с собой часть ее тайны – тайны ее конца, – которую Кэйа никогда не узнает.
Он медленно выпрямился, надел шляпу. Его лицо в полумраке было маской ледяного спокойствия. Но внутри, в самой глубине, где раньше была любовь, а потом поселилась боль, теперь зияла новая рана – рана от осознания собственного бессилия и от ядовитого знания, что даже в своем гневе он не смог добраться до сути. Он выкричал свою боль в лицо пустому небу и глухим стенам собора, а в ответ получил лишь эхо и вид криво сросшегося шрама – жалкого суррогата мести.
Альберих запустил руку в карман и дернулся от холода металла, пронзившего его ладонь. Медленно вытянув руку, он явил свету ту самую сережку, что выдрал с мясом из уха Флинса. На серебре до сих пор чернели застывшие капли чужой крови. Герцог в ненависти сжал серьгу – острые края неумолимо и жадно впились ему под кожу, раздирая ее до крови. Его кровь – теплая, даже горячая, алая, смешалась с кровью чужака – ледяной, вонючей и какой-то черной.
Свидетельницей оказалась сестра Моника, одна из младших монахинь, занимавшаяся составлением гербария в тихой боковой капелле. Высокая, худая женщина с одухотворенным лицом и слишком проницательными для ее положения глазами. Она слышала не все, но достаточно: срывающийся на крик шепот, полный боли и ярости, и леденящую тишину, что воцарилась после.
На следующий день, когда Кэйа в одиночестве сидел на скамейке в Плюмажском саду, пытаясь силой воли заставить себя просмотреть очередную пачку донесений, она приблизилась. Не робко, а с тихой, но твердой решимостью.
– Ваша светлость, – ее голос был мягким, но лишенным слащавости. – Позвольте выразить еще раз мои глубочайшие соболезнования.
Кэйа даже не поднял глаз от бумаг. Он лишь слегка напрягся.
– Благодарю, сестра. Ваши молитвы ценны.
– Это были не просто молитвы, – продолжила она, игнорируя его ледяной тон. – Я была в Соборе вчера. Я слышала… Ваш разговор с тем ратником.
Теперь он посмотрел на нее. Взгляд был как удар шпаги: острый, мгновенный и смертельно опасный.
– Тогда вы слышали и то, что не предназначалось для чужих ушей. Забудьте.
– Забыть то, что причиняет такую боль? – она не отступила. В ее глазах читалось не любопытство, а что-то иное – профессиональный, аналитический интерес, который резал его хуже любого сочувствия. – Ваша светлость, та ярость, что разъедает Вас изнутри… она не исчезнет сама. Ее нельзя заморозить. Ее можно только… перенаправить. Или позволить ей сжечь вас дотла.
– Вы монахиня, а не военный хирург, – отрезал Кэйа, возвращаясь к бумагам. – Оставьте диагнозы при себе.
– Я монахиня, – поправила она спокойно, – но в то же время, я поняла, что некоторые раны души не поддаются молитве. Теперь я помогаю иначе. Есть один человек в городе. Его называют «Спасителем душ людских». Он не лекарь в обычном своем роде. Он… помогает найти путь из лабиринта горя. Особенно такого, которое смешано с гневом и чувством предательства.
Кэйа медленно поднял голову. На его лице не было ни капли терпения.
– Вы предлагаете мне, герцогу Мондштадта, капитану Ордо Фавониус, идти к какому-то шарлатану, чтобы он… что? Поговорил со мной? Давал советы? Вы знаете, сколько советов я слышу каждый день? Они ничего не стоят.
– Он не дает советов, – парировала сестра Моника. – Он задает вопросы. Такие, на которые вы сами боитесь себе ответить. И он помогает найти силы, чтобы эти ответы принять. Или отвергнуть. Но осознанно.
Ее настойчивость, этот спокойный, неумолимый напор, достигли цели, но не той, на которую она надеялась. В Кэйечто-то щелкнуло. Вся накопленная усталость, боль, унижение от вчерашней встречи с Флинсом и от этой назойливой жалости вырвались наружу в одной, отточенной, ядовитой фразе.
– Послушайте, сестра, – его голос стал тихим, почти ласковым, и от этого еще более страшным. – Я ценю Ваше… участие. Но если Вы не замолчите и не уберетесь с моих глаз в ближайшие пять секунд, я использую свое влияние, чтобы Вас перевели в самый отдаленный, сырой и богом забытый монастырь на границе с болотами. Где Вы сможете спасать души комаров и лягушек. До конца своих дней. Вам ясно?
Ее лицо побледнело, но не от страха, а от холодного осознания, что перед ней – не просто скорбящий вдовец, а опасный, могущественный человек, чьи границы переступили. Она молча склонила голову в почтительном поклоне и, не сказав больше ни слова, удалилась.
Кэйа снова уткнулся в бумаги, но буквы плясали перед глазами. Слова «Спаситель душ» засели в мозгу как заноза. Шарлатан. Должно быть, шарлатан. Но… что если?
Ночь после этого разговора была одной из худших. Не бессонная пустота, а настоящий приступ. Ему снилось, что он снова в соборе, но вместо Флинса перед ним стояла Али. Она смотрела на него своими кор-ляписовыми глазами, но в них не было ни любви, ни упрека. Только холодное, безразличное ожидание. Он кричал на нее, требовало бъяснений, тряс за плечи, а ее тело в его руках рассыпалось в прах и снег. Он проснулся с криком, зажатым в горле, в поту, с бешено колотящимся сердцем. Рядом была только холодная простыня. В груди истошно что-то выло, боль была почти нестерпимой, от чего он впервые за долгие годы сознательно обратился к самому безмолвному слушателю – к алкоголю.
Янтарная жидкость виски звякнула о лед в стакане – он осушил его залпом. За ним – второй, третий. Так, в час иссякла добрая половина бутылки, некогда подаренной ему одним из коллег. Вкуса совсем не было – только огонь во рту и горле, какая-то странная горечь на кончике языка, которую тушили кубики льда.
Если бы он только знал, что за его апатичным пьянством наблюдал сын, от которого он всю его сознательную жизнь прятал такую неприглядную свою сторону, то непременно бы сгорел со стыда. Но он продолжал вливать в себя безвкусный виски, душить свое горе и давно уже высохшие слезы в губительном янтаре, совсем не слыша аккомпанемент детских всхлипов с лестницы.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!