Часть 11
20 апреля 2026, 00:20 Они шли через город долго – или Кэйе только казалось, что долго. Ноги сами несли его вперед, но сознание то и дело проваливалось куда-то в сторону, цеплялось за детали, не имеющие значения: за трещину в белом камне мостовой, за тень, отброшенную решеткой водостока, за блики на медной посуде в руках уличного торговца. Флинс молчал. Он вообще перестал подавать голос с тех пор, как они миновали ворота. Только шел следом, чуть поодаль, и его присутствие ощущалось не как защита, а как эхо – глухое, бессловесное, но неизбежное.
Академия встретила их тяжестью мраморных сводов под сенью Великого Древа Мудрости. Древо Мудрости нависало над ними, его крона, усеянная зданиями, казалась не архитектурным чудом, а механизмом. Огромным, сложным, равнодушным часовым механизмом, где люди были всего лишь шестеренками – маленькими, легко заменяемыми, ничего не значившими по отдельности.
Высокая арка, сложенная из чередующихся блоков белого мрамора и зеленого нефрита, вела во внутренний двор, вымощенный плиткой в шахматном порядке. В центре двора бил фонтан – не тот, мондштадтский, с игривыми бронзовыми рыбами, а строгий, геометрический: вода стекала по восьмигранным чашам, и звук ее падения был настолько ритмичен, что казался частью расписания занятий. Вдоль стен, в тени арок, сидели студенты. Кто-то читал свитки, кто-то тихо переговаривался, кто-то просто смотрел в одну точку, погруженный в размышления. На Кэйю никто не обернулся. Чужаки здесь были не редкостью – они были неважны.
Флинс тронул его за локоть.
– Туда.
Он указал на неприметную дверь в дальнем конце двора, над которой не было ни вывески, ни таблички –только стилизованное изображение раскрытой книги, вырезанное в камне и выкрашенное золотой краской, почти полностью стершейся от времени. Кэйа толкнул дверь. Внутри было прохладно. И тихо – до звона в ушах. Приемная Великого Визиря оказалась не похожа ни на что, что Кэйа видел раньше. Это был не кабинет – это был зал ожидания вечности.
Высокий, сводчатый потолок терялся в полумраке, откуда свисали тяжелые медные светильники, украшенные разноцветной смальтой и тончайшей резьбой. Свет от них падал не вниз, а струился по стенам, высвечивая сложные арабески – бесконечные, завораживающие узоры, в которых не было ни начала, ни конца. Казалось, на них можно смотреть часами, и каждый раз находить новый, ускользающий прежде смысл.
Стены до середины были облицованы изразцами – небесно-голубыми, с вкраплениями бирюзы и темной синевы. Каждый из них был расписан вручную: цветы, которых не существовало в природе, геометрические звезды, строки на старом языке, выведенные вязью, похожей на следы птиц на мокром песке. Выше – деревянные панели из темного, почти черного ореха, покрытые столь искусной резьбой, что она казалась не работой резца, а застывшим дыханием мастера.
Пол устилали ковры. Не те, тонкие, что привозят в Мондштадт купцы из Ли Юэ. Эти были тяжелыми, плотными, ворсистыми, в узорах которых угадывались сады, райские реки, фантастические звери, сплетенные в вечной охоте. Ноги утопали в них, ступать становилось трудно – каждый шаг требовал усилия, будто ковры не желали отпускать чужака.
Вдоль стен, на низких, инкрустированных перламутром столиках, стояли кальяны. Несколько. Разных размеров, из чеканной меди и цветного стекла, с длинными, змеившимися по полу рукавами из позолоченной кожи. Они пахли не табаком – сухостью, забвением, чем-то древним, что курили здесь десятилетиями, впитывая дым в швы и трещины.
У дальней стены, за массивным столом красного дерева, заваленным бумагами так плотно, что дерева не было видно вовсе, сидел Мурад-эфенди.
Кэйа остановился на пороге, давая глазам привыкнуть к полумраку, и рассматривал человека, от которого зависело, войдет ли он в архив или останется стоять здесь, как проситель, чье дело никогда не рассмотрят. Мураду было около тридцати. Узкое лицо с резко очерченными скулами и тонкими, почти женственными губами, которые сейчас были плотно сжаты в выражении вежливого, но непроницаемого терпения, было совсем равнодушным. Глаза – темные, глубоко посаженные, с поволокой – смотрели на Кэйю без любопытства, без враждебности, с той особой, чиновничьей пустотой, за которой могло скрываться что угодно: от полного безразличия до мгновенного, безжалостного расчета.
Он был одет в строгий, темно-синий кафтан с длинными, чуть расширявшимися книзу рукавами, отделанный по вороту и обшлагам тонкой серебряной тесьмой. Под кафтаном – белая рубашка из тончайшего батиста, застегнутая под самое горло. На голове – тюрбан. Не пышный, а строгий, аккуратно намотанный из длинного полотнища серебристо-серой ткани, конец которого спадал на левое плечо. В центре тюрбана, там, где удерживающая его брошь, тускло блестел небольшой сапфир. На пальцах – ни одного перстня. Только гладкое, серебряное кольцо-печатка на мизинце правой руки, которым он сейчас приминал край разворачиваемого документа.
Рядом с ним, чуть поодаль, на низкой софе, покрытой расшитым покрывалом, сидела девушка-писарь. Ее голова была покрыта легким шелковым платком, расшитым по краям мелким жемчугом, – темные волосы не были спрятаны полностью, лишь убраны надо лбом, открывая тонкие, изящные черты лица.
Она даже не подняла глаз, когда вошли чужаки, продолжая быстро, безошибочно выводить строки в толстом фолианте.
Мурад-эфенди поднял взгляд от бумаг. Медленно. Так медленно, что Кэйа успел заметить, как тень от светильника скользнула по его лицу, меняя выражение с отсутствующего на внимательное.
– Альберих-бей, – сказал он.
Голос был низким, чуть хрипловатым, с той особой, тягучей интонацией, которая свойственна людям, привыкшим, что их слушают не перебивая. Говорил он на общем языке с едва уловимым, певучим акцентом, растягивая гласные в конце фраз.
– Эфенди, – ответил Кэйа, склоняя голову ровно настолько, чтобы не выглядеть ни высокомерным, ни подобострастным. Выжженные в самом его естестве навыки дипломатии включились раньше, чем мозг успел сформулировать мысль.
Мурад чуть приподнял бровь – в жесте этом сквозило не удивление, скорее легкое, одобрительное любопытство.
– Вы знаете наш этикет. Похвально. Редкий гость с Севера утруждает себя изучением правил приличия, – он сделал паузу, скользнув взглядом по Флинсу, застывшему у входа с видом человека, готового провалиться сквозь землю. – Ваш спутник может подождать здесь. Подадут чай. Или кофе, если предпочитает.
Кэйа обернулся. Флинс кивнул – коротко, почти незаметно. Его лицо, обычно бесстрастное, сейчас выражало такую степень внутреннего напряжения, что казалось вырезанным из дерева.
– Чай, – сказал Кэйа за него.
Мурад кивнул писарю – едва уловимо, без слов, без дальнейших указаний. Девушка поднялась мгновенно, бесшумно, и скользнула куда-то в боковую дверь, даже не взглянув на гостей. Ее платок колыхнулся в воздухе, оставив за собой слабый, едва уловимый запах розовой воды и чего-то пряного – кардамона, кажется.
– Присаживайтесь, Альберих-бей, – Мурад указал на низкое кресло напротив стола. – У нас есть время до встречи с Великим Визирем. Я подготовил документы, которые Вас интересуют.
Он развернул на столе толстую папку из тисненой кожи, перетянутую шелковым шнуром с печатью из зеленого воска. Кэйа сел в глубокое кресло с подлокотниками, инкрустированными перламутром, и мягкой подушкой, расшитой золотыми нитями. Он утонул в нем почти по плечи – мебель здесь создавали для долгих, неторопливых бесед, а не для встреч с людьми, у которых каждая минута на счету.
Мурад развязал шнур. Достал верхний лист – плотный, кремовый, исписанный с обеих сторон убористым, каллиграфическим почерком, и протянул документ Кэйе.
– Материалы, собранные нашими наблюдателями в Нод-Крае за последние три года, – сказал Мурад-эфенди. Голос его звучал ровно, но в глубине темных глаз мелькнуло что-то, похожее на тень. – Академия ведет мониторинг аномалий на севере. Это... – он запнулся, подбирая слово, –...сводки.
Кэйа взял лист. Бумага была плотной, дорогой, с водяными знаками Академии – стилизованное Древо Мудрости, вплетенное в вязь древних иероглифов. Он пробежал взглядом по первым строкам – и пальцы, сжимавшие край, онемели.
«Объект 14-А. Возраст: приблизительно двадцать пять лет лет. Пол: мужской. Эксперимент: воздействие низких температур в сочетании с пониженным атмосферным давлением. Длительность: семьдесят двачаса. Результат: полная кристаллизация тканей при сохранении сознания до шестьдесят восьмого часа. Образец изъят для дальнейших исследований».
Кэйа перевернул лист. Читал дальше, и каждое слово врезалось в сознание, как зазубренный нож, проворачивающийся в ране.
«Объект 17-В. Возраст: приблизительно сорок лет. Пол: женский. Эксперимент: воздействие высоких частот. Объект помещен в резонансную камеру. Наблюдалось последовательное разрушение внутренних органов, начиная с барабанных перепонок и заканчивая разрывом сосудов головного мозга. Длительность сохранения сознания –четыре минуты двадцать три секунды. Аудиозапись прилагается».
Он не заметил, как перестал дышать. Воздух в легких кончился, но вдохнуть не получалось – грудную клетку сдавило ледяным обручем.
– Альберих-бей, – голос Мурада донесся словно сквозь толщу воды. – Остальное… оно не легче, поверьте… Может быть, Вам стоит отложить…
Кэйа мотнул головой. Отказ. Не сейчас. Он должен был знать. Он должен был видеть то, что видели они – те, кто остался в Нод-Крае навсегда. Рыцарь в недовольстве признавался себе – от картин, которые рисовало ему воображение, пока он читал все эти строки, некоторые из которых подтверждались соответствующими снимками, его кровь густела и стыла в жилах. Умудренный не только прямыми военными столкновениями, но и подпольными интригами, а также прекрасно владевший искусством пыток и вытаскивания информации даже из самого закрытого рта, Кэйа не мог не ужаснуться.
Он перевернул еще один лист. И еще.
«Объект 22-D. Возраст: приблизительно семнадцатьлет. Пол: женский. Эксперимент: воздействие экстремально высоких температур. Объект помещен в термокамеру с постепенным повышением температуры от сорока до ста двадцати градусов Цельсия. Длительность эксперимента – шесть часов. Отмечена последовательная дегидратация, коагуляция белков, обугливание конечностей при сохранении сердцебиения до пятого часа сорок восьмойминуты. Объект допрашивался на протяжении всего эксперимента. Протокол допроса прилагается».
Строки плыли перед глазами. Кэйа зажмурился, потер переносицу – жест, бесполезный, глупый, но хоть что-то, чтобы вернуть себя в реальность. Флинс за его спиной не шевелился, но дыхание ратника стало частым, рваным – он тоже слышал, что читает Кэйа.
– Это еще не все, – тихо сказал Мурад. – Самые подробные отчеты – дальше.
Он протянул руку, перелистнул несколько страниц сам, словно избавляя Кэйю от необходимости касаться самого страшного. Но легче не стало.
«Объект 31-A. Возраст: приблизительно тридцатьлет. Пол: мужской. Эксперимент: декортикация (иссечение кожных покровов) мелкими лоскутами. Методика: объект зафиксирован в вертикальном положении. Инструмент – скальпель с микрозубчатым лезвием. Процедура начата с тыльной стороны стоп. Каждый лоскут размером приблизительно два на три сантиметра отделялся в течение тридцати-сорока секунд с последующей коагуляцией сосудов для предотвращения быстрой потери крови. Объект сохранял сознание на протяжении всего эксперимента. Длительность процедуры – четырнадцать часов. Объект допрашивался на каждом этапе. Отмечено, что болевой порог снижался по мере увеличения площади обнаженной поверхности, однако к двенадцатому часу наступила частичная адаптация нервных окончаний, что потребовало корректировки методики. Полная декортикация завершена к исходу четырнадцатого часа. Сердечная деятельность прекратилась через шесть минут после завершения. Образцы кожи исследованы на предмет изменений структуры дермы под воздействием холода. Результаты анализа – в приложении № 4».
Перед глазами Кэйи поплыли круги. Он видел не строчки – он видел кожу. Мелкие, аккуратные лоскуты, срезаемые с живого человека, который кричал, но крик его не важен. Который молил о смерти, но смерть не торопится. Который смотрел на свои руки, превращавшиеся в кровавое месиво, и понимает, что это – навсегда.
Четырнадцать часов.
– Там дальше... – голос Мурада дрогнул впервые. – Есть отчеты о гравитационных экспериментах. Объекты помещали в камеры с переменной силой тяжести. От трехкратного превышения нормы до полной невесомости, а потом – рывком – до десятикратной. Внутренние органы... – он сглотнул. Его кадык дернулся, выдавая напряжение, которое эфенди пытался скрыть за маской профессионального спокойствия, – внутренние органы не выдерживали перепада. Их буквально... выдавливало. Через естественные отверстия. Иногда – через разрывы тканей. В отчетах есть зарисовки. Наши врачи... – он снова замолчал, подбирая слова, – врачи, Альберих-бей, видели многое. Чума, проказа, гнилые лихорадки, разложение заживо. Но то, что изображено на этих рисунках... у троих случился нервный срыв. Один отказался продолжать работу над проектом. Второй подал прошение о переводе в пустыню, в самую глухую экспедицию. Третий... он был самым молодым. Талантливый, подающий надежды патологоанатом. Через неделю после того, как ознакомился с материалами, его нашли в лаборатории. Он вскрыл себе живот. Скальпелем. Тем же самым, которым работал. Оставил записку: «Я хочу знать, что чувствуют они. Теперь знаю».
Кэйа сидел неподвижно. Папка лежала на коленях, но он не мог больше заставить себя открыть ее. Внутри, за обложкой из тисненой кожи, спали на бумаге четырнадцать часов чужой агонии, сорванная кожа, раздавленные органы, замезавшие заживо люди, которые кричали так, что их крики записывали на специальные аппараты, чтобы потом –изучать. Анализировать. Классифицировать.
– Зачем? – спросил он. Голос прозвучал хрипло, рвано, как у человека, который сам только что прошел через четырнадцать часов пытки. – Зачем им это? Какая цель?
Мурад долго молчал. В комнате было слышно только шипение чайника за стеной и тихое, почти незаметное дыхание девушки-писаря, которая сидела, низко склонив голову, и, кажется, молилась – шептала что-то беззвучно, перебирая край платка побелевшими пальцами.
– Цель, Альберих-бей, – сказал наконец эфенди, и в голосе его прозвучала та особенная, восточная тягучесть, за которой пряталась бездна, – мы не знаем. Это не похоже на допросы – информацию из объектов вытягивали, но она была вторична. Это не похоже на наказание – эти люди не были преступниками. Судя по сохранившимся записям, их отбирали случайно. Крестьяне, купцы, несколько дезертиров, один ребенок... – он запнулся, снова сглотнул. – Девочка. Одиннадцати лет. Ей проводили те же процедуры, что и взрослым. С той лишь разницей, что эксперименты длились дольше – детский организм оказался живучее.
В комнате повисла тишина. Такая плотная, что казалось, ее можно резать ножом – тем самым скальпелем с микрозубчатым лезвием, которым снимали кожу с живых людей мелкими, аккуратными лоскутами. Кэйа сидел, сжимая подлокотники кресла. Перламутр, инкрустированный в темное дерево, впивался в ладони сквозь перчатки, оставляя глубокие, болезненные вмятины.
Он не чувствовал боли. Он вообще ничего не чувствовал, кроме ледяной, выстуженной пустоты под ребрами – и в этой пустоте, как эхо, билась одна мысль.
Али пошла туда. Она знала. Не могла не знать – Варка знал, Варка послал за подмогой, Варка видел это своими глазами. И она пошла. Добровольно. В этот ад, где людей превращали в кричащие куски мяса, где кожу срезали лоскутами, где внутренности выдавливало наружу чудовищной силой тяжести.
И не вернулась.
– Альберих-бей, – голос Мурада пробился сквозь пелену, – с Вами все в порядке? Вы побледнели. Позвать лекаря?
Кэйа мотнул головой. Медленно, с усилием разжал пальцы, вцепившиеся в подлокотники. Поднялся на ноги. Кресло качнулось, но устояло – мебель здесь делали на совесть, для долгих разговоров, для тяжелых истин, которые не каждый мог вынести стоя.
– Я... – начал он. Оборвал. Горло перехватило спазмом. Он сглотнул, прокашлялся, попробовал снова: – Мне нужно увидеть аль-Хайтама.
Мурад кивнул. Медленно, со странной, тяжелой торжественностью, словно присутствовал не при обычной встрече просителя с чиновником, а при обряде, значение которого понимали только посвященные.
– Да, – сказал он. – Вас ждет Великий Визирь. Не здесь. Не в кабинете.
Он поднялся из-за стола, одернул длинные рукава кафтана – жест, в котором сквозила непривычная, почти человеческая нервозность.
– У него дома. Это большая честь, Альберих-бей. Аль-Хайтам крайне редко принимает гостей в личном пространстве. Я бы сказал, почти никогда. Но для Вас...
– Меня он примет вне зависимости от обстоятельств, – откуда в нем было столько уверенности в тот момент, Кэйа не мог понять еще долгое время.
Мурад не договорил. Развел руками – тот самый, восточный жест, означавший одновременно «такова воля судьбы» и «я здесь ни при чем».
– Я провожу Вас.
Кэйа взял папку. Пальцы дрожали – мелко, противно, почти незаметно. Он прижал ее к груди, как прижимают к себе ребенка, спасая от холода. Бумага грела? Нет. Бумага жгла. Каждой строчкой, каждым словом, каждым описанием того, что люди делали с людьми там, на севере, куда ушла его жена – и откуда не вернулась.
Он шагнул к выходу. Флинс, стоявший у двери все это время, подался вперед, готовый следовать, но Кэйа остановил его жестом.
– Подожди здесь.
Ратник замер. В его глазах – тусклых, почти мертвых – мелькнуло нечто, похожее на вопрос, но он не задал его. Только кивнул и снова отступил в тень, сливаясь с ней, становясь ее частью.
Девушка-писарь так и сидела, низко склонив голову. Плечи ее вздрагивали – тихо, почти незаметно. Она плакала. Или молилась. Или плакала, молясь о тех, чьи имена были вписаны в отчеты – в графах «Объект», под номерами, без имен, без лиц, без надежды.
Кэйа вышел в коридор. За ним, бесшумно ступая по коврам, шел Мурад-эфенди.
Запах шафрана и розовой воды остался позади. Впереди пахло вечерней прохладой, уличной пылью – и чем-то еще, горьким, металлическим, похожим на привкус крови во рту после того, как долго, слишком долго сжимал челюсти, сдерживая крик.
Мурад остановился у выхода из административного крыла, там, где узкий коридор вытекал в мощенный белым камнем внутренний двор. Вечерний закат уже почти погас, и фонари – те самые, кованые, с опаловым стеклом – зажглись ровным, немигающим светом, превращая пространство в театральную сцену, где каждый шаг становился жестом, а каждая тень – актером в безмолвной драме.
– Нам направо, Альберих-бей, – эфенди указал рукой в сторону арки, за которой угадывался спуск в нижний город, – там, за Большим Базаром, сразу за старой мечетью...
– Я знаю, – перебил Кэйа. Голос прозвучал резче, чем он хотел. Мурад замер, подняв бровь, но в его темных глазах не мелькнуло обиды – только легкое, профессиональное любопытство, – простите, эфенди, – Кэйа заставил себя говорить ровнее. – Я хочу пройти один. Мне нужно... – он запнулся, подбирая слово, которое не звучало бы как признание слабости, – ...побыть наедине. Я знаю, куда идти.
На деле он вообще с трудом понимал, где находился – город после заката менялся, превращаясь в лабиринт из света и тени, где каждый переулок походил на предыдущий, а каждый фонтан казался копией того, что остался за спиной. Но мысль о том, что еще полчаса придется идти рядом с чужим человеком, выслушивать вежливые, ничего не значащие фразы, отвечать на них, делать вид, что внутри него не разверзлась ледяная пустыня, населенная кричащими тенями с содранной кожей, – эта мысль была невыносимее любого лабиринта.
Мурад смотрел на него долго. Очень долго. Потом чуть склонил голову – тот самый, восточный жест, который мог означать что угодно: от согласия до прощания с человеком, которого больше не увидят.
– Как пожелаете, Альберих-бей, – сказал он.
Эфенди развернулся и ушел, почтительно кланяясь, бесшумно ступая по плитам, растворился в толпе так же естественно, как рыба растворяется в воде.
Кэйа остался один, как того и желал уже очень долгое время. Внезапно он осознал: он уже очень давно не был один. Вот так – совсем один. Там, в Мондштадте его вечно донимали то рыцари, то горожане. Его внимания неустанно требовал сын – иначе было априорно невозможно. Не оставлял его и Дилюк, который, впрочем, справедливо опасался, что Кэйа мог наложить на себя руки от горя и тоски.
Потом появился Флинс, словно внезапно вылезший из какой-то канавы. Даже во снах он не мог от него отделаться – привычные кошмары, в которых его жена звала его куда-то за собой, раз за разом оказывалась его молчаливая фигура.
Он стоял посреди двора, сжимая папку с отчетами, и смотрел, как люди обтекали его, словно он был камнем посреди реки – чужим, неподвижным, не имевшим к их жизни никакого отношения. Кто-то задел плечом, извинился на гортанном, певучем языке. Кто-то бросил быстрый, настороженный взгляд и ускорил шаг. Кэйа не видел их. Перед глазами стояли строки.
«Объект 22-D. Возраст: приблизительно семнадцать лет... обугливание конечностей при сохранении сердцебиения до пятого часа сорок восьмой минуты...»
Рыцарь зажмурился. Мотнул головой, пытаясь стряхнуть наваждение. Не помогло. Теперь он видел не просто строчки – он видел лица. Те, которых никогда не знал, но которые теперь, кажется, въелись под веки навсегда.
Молодое, почти детское лицо девушки, чьи руки превращались в угли, а сердце все билось – глупо, отчаянно, не желая сдаваться. Мужчина с глазами, полными такого ужаса, что сам воздух вокруг него, казалось, должен был замерзать. Ребенок. Девочка одиннадцати лет, которую пытали дольше, чем взрослых, потому что она оказалась живучей.
Живучей.
Кэйа открыл глаза и поволочился по улице. Ноги сами несли его вперед, но сознание то и дело проваливалось куда-то в сторону, цеплялось за образы, которые лучше бы не видеть никогда. Вот каменная стена дома, облицованная бирюзовыми изразцами, на миг показалась ему не стеной, а грудой тел, сваленных в штабель для утилизации. Вот тень от фонаря упала на мостовую причудливым узором – и на секунду Кэйе почудилось, что это не тень, а кожа, содранная лоскутами и брошенная на камни, чтобы через минуту ееубрали и утилизировали, как мусор.
Он остановился у фонтана, оперся рукой о теплый, еще хранивший дневное солнце мрамор. Наклонился. Умылся. Вода была холодной, почти ледяной – в Сумеру умели делать даже фонтаны с системой охлаждения. Она обожгла лицо, стекла за воротник, и на миг это привело его в чувство. Прямо перед глазами, в воде, отражалось небо – темное, с первыми, робкими звездами. И чье-то лицо. Кэйа дернулся, прежде чем понял: это его собственное отражение. Он смотрел на себя – на глаз, воспаленный после бессонных ночей, на шрам, закрывающий левую глазницу, на губы, плотно сжатые в тонкую, бледную линию.
Они умирали там часами. А ты стоишь здесь, умываешься холодной водой и думаешь о том, как тебе плохо. Как тебе больно. Какое ты имеешь право на эту боль, если ты жив? Если ты можешь дышать, ходить, видеть этот город, слышать этот смех?
Он выпрямился. Смех действительно звучал – где-то в переулке, в чайхане, откуда доносился запах жареного мяса и дыма кальяна. Люди смеялись. Жили. Ели. Пили. Забывали о том, что где-то на севере есть место, где кожу срезают лоскутами, а внутренности выдавливают наружу чудовищной тяжестью.
Они имеют право забывать. Ты – нет.
Он пошел дальше. Большой Базар – огромное, вымощенное разноцветным камнем пространство, где днем торговали специями так, что воздух становился плотным, почти съедобным – сейчас пустовала. Только несколько запоздалых торговцев сворачивали шатры, да где-то в углу горел костер, у которого сидели стражники, лениво перекидываясь в карты.
Старая мечеть. Он узнал ее по двум стройным минаретам, уходившим в темнеющее небо, и по голосу муэдзина, который давно смолк, но, казалось, все еще висел в воздухе, как эхо.
Чайхана Ламбада. Кэйа нашел ее по запаху – жасминовый чай, кальянный дым, жареный миндаль и что-то еще, сладкое, дурманящее, от чего на миг закружилась голова. За неплотно задвинутыми циновками мелькали тени, слышался шум, звон посуды. Где-то внутри ресторана раздался заливистый смех гоготливой компании. Их было человек семь.
Тупик старого города. Узкий, мощенный мелким, колотым камнем проход между глухими стенами, увитыми плющом. Фонарей здесь не было – только свет из окон, пробивавшийся сквозь резные решетки, ложился на камни причудливыми, кружевными тенями.
Последний дом.
Кэйа остановился перед калиткой. Сад – меньше, чем у Академии, но ухоженнее, интимнее – дышал ночной прохладой и влагой. Фонтан журчал тихо, почти неслышно, словно боялся разбудить соседей. В окнах горел теплый, желтый свет. Он толкнул калитку. Прошел по гравийной дорожке, слушая, как камешки хрустят под ногами. Поднялся на крыльцо. Дверь – тяжелая, дубовая, обитая медными полосами – была закрыта, но не заперта. Одного короткого стука было достаточно, чтобы дверь распахнулась, являя улице высокого стройного мужчину. Блондин не выглядел взволнованным или запыхавшимся, его взгляд буквально кричал о том, что визитера он ждал уже давно – у него было время подготовиться. Блондин с карминовыми глазами приветливо улыбнулся рыцарю:
– Альберих-бей, премного рад видеть Вас! Прошу, не стойте на пороге! – как радушный хозяин он немедля отступил вглубь освещенного коридора, пропуская Кэйю в дом.
Внутри пахло деревом, старой бумагой и чем-то еще – пряным, тяжелым, дурманящим. Кальянный дым. Он узнал бы этот запах из тысячи – слишком много раз в Мондштадте на дипломатических приемах сумерские послы курили свои трубки, глядя на северян с тем особым, снисходительным любопытством, с которым смотрят на детей, играющих в войну.
Прихожая была невелика. Пол – мозаичный, из мелкой, разноцветной плитки, складывающейся в сложный, геометрический узор. Вдоль стен – низкие, инкрустированные перламутром сундуки.
– Альберих-бей, Вы были уже в Академии? Как добрались до нас, дорога Вас не утомила? – мужчина учтиво сыпал вопросы, но его присутствие вовсе не доставляло дискомфорта или раздражения. Напротив – даже располагало.
– Премного благодарен за беспокойство, Мимарзаде-бей. Мой путь не омрачили неурядицы.
– В таком случае, Альберих-бей, я…
– Прекрати лебезить с ним. Он один? – нервный голос из глубины дома прервал чинные приветствия, раздраженно, даже с угрозой и в нетерпении.
– Да. Один, - проговорил вдруг поникший Кавех, – прошу Вас, Альберих- бей. Аль-Хайтам уже ожидает Вас.
Кэйа шагнул вперед, не чувствуя волнений. Он уже знал, что ему придется держать ответ. И к этой ответственности он был готов. Прошел через короткий коридор, мимо открытой двери в комнату, где на низком столике стояли стопки книг и горела одинокая свеча, и оказался на пороге залы-гостиной. Это было просторное помещение с высоким, сводчатым потолком, расписанным сложными арабесками, в которых золото и лазурь переплетались в бесконечном, завораживающем танце. Пол устилали ковры – еще более роскошные, чем в приемной Академии: малиновые, с темно-синим узором, в котором угадывались сцены охоты, пиров, битв с чудовищами, сложенными из цветов и линий. Вдоль стен – низкие софы, покрытые расшитыми покрывалами, на которых в беспорядке валялись подушки – бархатные, парчовые, с длинными кистями. В углу – огромный, в человеческий рост, кальян из чеканной меди и темно-синего стекла, от которого тянулся длинный, змеившийся по ковру рукав.
У дальней стены, на софе, полулежал аль-Хайтам.
Кэйа видел его много раз – на официальных приемах, на церемониях, за длинными столами, где рассадка гостей обсуждалась тщательнее, чем военные кампании. Он видел его и в более камерной обстановке – за почти-семейными обедами и ужинами, по случаю важных событий, на которые регулярно его приглашала Али. Своего учителя она боялась, но страх этот мешался с почтительностью и уважением, так что визирь всегда был желанным гостем в их доме. По крайней мере, желанным хозяйкой поместья. Но таким он не видел Великого Визиря никогда.
На аль-Хайтаме не было официального кафтана. Только длинная, свободная рубаха из тонкого, почти прозрачного шелка цвета темной охры, распахнутая у ворота, открывающая жилистую, бледную шею и ключицы. Широкие шаровары из той же ткани, собранные у щиколоток. Ноги были босыми – мягкие, расшитые туфли с загнутыми носами он сбросил, и они валялись рядом с софой.
Тюрбана не было. Голова – покрытая короткими, чуть вьющимися волосами с обильной проседью на висках – была непокрыта, и это делало его почти... уязвимым. Человечным. Если бы не глаза.
Глаза аль-Хайтама смотрели на Кэйю из-под тяжелых, чуть опущенных век, и в них не было ни уязвимости, ни человечности. Только холод. Тяжелый, минеральный холод, от которого у Кэйи на миг перехватило дыхание – словно он снова стоял в Разломе, перед табличкой «СМЕРТНОСТЬ –ТРИДЦАТЬ СЕМЬ ПРОЦЕНТОВ».
Великий визирь курил. Длинный, гибкий рукав кальяна тянулся к его губам, и когда он делал вдох, вода в стеклянной колоде тихо булькала – единственный звук в комнате, кроме потрескивания свечей. Дым – густой, сладковатый, с горьковатой, полынной нотой – выдыхался медленно, зависая в воздухе причудливыми, расплывающимися клубами. Дым дурманил, заставляя голову идти кругом. Но толерантность к разного рода ядам и примесям позволяла Кэйе сохранять рассудок и твердость в ногах.
Кавех Мимарзаде предупредительно глянул на аль-Хайтама:
- Прошу, не делай глупостей.
«Светоч даршана Кшахревара». Великий архитектор Сумеру. Человек, чьи чертежи превращали города в произведения искусства, а проекты обсуждались на заседаниях Академии с таким жаром, с каким в других местах обсуждали только вопросы войны и мира.
Ему было, наверное, чуть больше сорока – моложе аль-Хайтама, но в теплом, живом свете светильников он выглядел почти юношей. Открытое, приветливое лицо с правильными, тонкими чертами, большие, темные глаза, в которых сейчас светилось любопытство, и мягкая, чуть насмешливая улыбка. Одет он был проще – в длинную, до пят, рубаху из полосатой, сине-белой ткани, подпоясанную широким кожаным ремнем с медной пряжкой.
– Альберих-бей, прошу, садитесь, – проговорил Кавех легко, без тени подобострастия, с той естественной грацией, которая бывает у людей, привыкших чувствовать себя в своей тарелке где угодно.
Он указал на софу напротив аль-Хайтама – широкую, низкую, заваленную подушками. Жест был приглашающим, но не заискивающим – Кавех явно не принадлежал к числу тех, кто готов унижаться перед гостями, даже если гость – герцог с Севера. Кэйа шагнул в комнату.
Папка с отчетами тяжело лежала под мышкой – он так и не выпустил ее с тех пор, как вышел из приемной. Остановился посередине, глядя на аль-Хайтама. Великий визирь не шелохнулся. Только сделал еще одну затяжку – долгую, глубокую, – и выпустил дым к потолку, где тот смешался с арабесками, став их частью.
– Садись, – сказал он наконец. Голос был ровным, без интонаций – тем самым, глухим голосом, которым он, наверное, подписывал смертные приговоры и утверждал бюджеты на строительство библиотек, – не стой столбом. У нас долгий разговор.
- Я вас оставлю, - проговорил Кавех, предпочитая самоустраниться от назревавшего конфликта.
Кэйа опустился на софу, закидывая ногу на ногу. Рядом положил папку с записями, внутренне радуясь, что наконец-то смог избавиться от ее присутствия. Он вдруг осознал, что она обжигала его, давила на виски тем грузом информации, что таила в себе. Они молчали долго. Так долго, что вода в кальяне начала булькать реже – угли прогорали.
– Мурад сказал, ты отказался от сопровождения, – наконец произнес аль-Хайтам. Голос его был ровным, почти скучающим, как у человека, который обсуждал погоду. – Хотел побыть один. Тяжелые документы?
– Достаточно тяжелые, чтобы не хотеть обсуждать их с чужим человеком, – ответил Кэйа тем же тоном. – Ничего личного, господин Великий визирь. Ваш Мурад произвел впечатление компетентного чиновника. Но компетентность не располагает к откровенности.
Аль-Хайтам чуть приподнял бровь – в жесте этом сквозило легкое, одобрительное удивление.
– Компетентность, – повторил аль-Хайтам, смакуя слово, как дегустатор смаковал яд. – Интересный выбор термина для человека, чья культура подарила миру только умение пьянствовать и умирать за чужие знамена. Вы, северяне, вообще склонны путать компетентность с умением вовремя пригибаться.
Он выпустил струйку дыма – медленно, лениво, но Кэйа успел заметить, как сузились его зрачки. Холодные. Расчетливые. Изучающие.
– Я смотрю на тебя, – продолжил аль-Хайтам, – и думаю: сколько же раз ты пригибался, чтобы дожить до своих лет? Сколько раз предавал, чтобы сохранить голову? Сколько раз целовал руку тем, кого ненавидел, и улыбался тем, кого хотел бы зарезать во сне?
Пауза. Тягучая, как патока. В комнате стало тихо – так тихо, что Кэйа слышал, как за стеной Кавех перестал перелистывать страницы. Даже он замер, почувствовав напряжение.
– Али рассказывала, – аль-Хайтам растягивал слова, вкладывая в каждое по капле яда, – что ты умеешь быть разным. Для каждого – свой. Для Рагнвиндра – брат. Для рыцарей – капитан. Для врагов – смерть. Для нее... – он запнулся, и в этом запинании было больше ненависти, чем в любом оскорблении, – ...для нее ты был мужем. Тем, кому можно верить. Тем, кто однажды не предаст.
Он усмехнулся. Коротко. Зло.
– И что же? Где ты теперь? Здесь. Сидишь на моей софе, в моем доме, и просишь у меня помощи. А она – там. Уже гниет в земле. Ее тело, наверное, уже раздулось в гробу, его пожрали черви – вот, что с ней стало благодаря тебе.
Кэйа молчал. Он смотрел на аль-Хайтама и видел не просто чиновника – он видел хищника, который выбрал тактику: сначала обескровить, потом рвать. И эта тактика была ему знакома. Слишком знакома.
– Ты знаешь, что самое смешное? – аль-Хайтам наклонился вперед, и дым от кальяна поплыл прямо в лицо Кэйе, окутывая его сладковатой, тошнотворной пеленой. – Она ведь могла остаться. Здесь. В Сумеру. Под моим крылом. В безопасности. В тепле. В окружении книг и умных людей, которые ценили бы ее не за... – он сделал паузу, подбирая слово с особой, уничтожающей тщательностью, – ...не за постельные заслуги.
Он произнес это так, что «постельные заслуги» прозвучало как приговор. Как плевок в лицо. На лице Кэйи заходили под кожей жевалки. Внутри него буквально все орало в желании скорее заткнуть этого порядком зарвавшегося человека перед ним, который за своей яростью и горем, совсем обезумел и забылся. Но Альберих продолжал лишь слушать. Слушать, как оскорбляли его, как уже покусились на честь Йылдырым.
– Но она выбрала тебя. Выбрала снег, варваров и вечный страх за свою жизнь вместо того, чтобы быть здесь – той, кем она могла стать. И зачем? – аль-Хайтам развел руками – жест, полный показного недоумения. – Ради чего? Ради мужчины, который даже не смог ее уберечь. Ради мужчины, который теперь приходит ко мне – ко мне! – с протянутой рукой, потому что ему нужны бумажки.
Он откинулся на подушки. Дым тонкой струйкой тянулся к потолку, и в этой струйке Кэйа вдруг увидел что-то змеиное – гибкое, ядовитое, готовое ужалить снова.
– Ты хочешь знать, что там, на севере? – спросил аль-Хайтам. – Я скажу тебе. Там ад. Но ты – ты носишь этот ад в себе. И принес его сюда, в мой дом. Ты думаешь, я не чувствую? Ты думаешь, я не вижу? От тебя пахнет смертью, Кэйа. Не той, которую приносят враги, а той, которую носят с собой неудачники. Ты проиграл. Ты проиграл в тот момент, когда отпустил ее. И теперь ты хочешь, чтобы я помог тебе доиграть эту партию?
Он покачал головой. Медленно, с притворным сожалением.
– Ты даже проигрывать не умеешь красиво. Ты проигрываешь как нищий – унизительно, вонюче, хватаясь за соломинки. И эта соломинка – я. Великий Визирь Сумеру, который должен тратить свое время на то, чтобы вытирать сопли северному... – он запнулся, подбирая слово, – ...мужу своей погибшей ученицы.
Тишина повисла в комнате, плотная, как войлок. Кэйа сидел неподвижно, и только пальцы, сжимавшие подлокотники кресла, побелели сквозь перчатки.
– Я смотрю на тебя, – сказал аль-Хайтам, почти ласково, – и думаю: за что она тебя любила? Что она в тебе нашла? Холод? Пустоту? Умение вовремя молчать? – он усмехнулся. – Этому и я мог бы ее научить. И лучше. И без того, чтобы потом хоронить.
Он затянулся. Выпустил дым. И добавил – тихо, вкрадчиво, с той особенной, восточной интонацией, которая делала оскорбление почти поэзией:
– Ты знаешь, какое слово первым приходит на ум, когда я думаю о тебе? «Недостоин». Ты недостоин даже скорбеть по ней. Потому что скорбь – это привилегия тех, кто действительно любил. А ты... ты просто не смог придумать ничего лучше, чем отправиться в самоубийственный поход, чтобы хоть как-то оправдать свое существование.
Он замолчал. В комнате было слышно только бульканье воды в кальяне и дыхание Кэйи – ровное, слишком ровное для человека, которого только что разбирали на части, как труп на секционном столе. Аль-Хайтам ждал. Он ждал реакции – слез, оправданий, гнева, ухода. Всего, что дало бы ему право продолжить, добить, растоптать окончательно.
Кэйа молчал.
Он сидел неподвижно, и только в его глазах – одном уцелевшем глазу – медленно, очень медленно замерзало то, что секунду назад могло показаться болью. Замерзало, превращаясь в лед. В тот самый лед, которым были выстланы северные тракты, по которым он шел сюда. В тот самый лед, который теперь, кажется, навсегда поселился у него под ребрами.
– Вы закончили? – спросил он.
Голос прозвучал ровно. Спокойно. Без единой трещинки.
Аль-Хайтам замер. Его пальцы, сжимавшие трубку кальяна, чуть дрогнули – микроскопическое движение, которое Кэйа заметил, потому что всю жизнь учился замечать такие вещи.
– Простите, – добавил Кэйа, – я перебью Вашу тираду, но мне показалось, что Вы ждете ответа. Я могу ответить. Или Вы предпочитаете монолог?
В комнате повисла тишина. Совсем другая – не та, что была минуту назад. Теперь в ней не было превосходства аль-Хайтама. Теперь в ней было что-то новое – напряжение, которое возникает, когда охотник вдруг понимает, что дичь может оказаться крупнее, чем он рассчитывал.
Кэйа медленно, очень медленно выпрямился в кресле. Не вставая – просто перестал проваливаться в подушки, расправил плечи, поднял голову. И вдруг оказалось, что он смотрел на аль-Хайтама сверху вниз, хотя сидел ниже.
– А теперь слушайте меня, эфенди, – сказал он, нарочно коверкая его титул. – Я позволил вам выговориться, потому что вы имеете на это право. Вы были ее учителем. Вы ее любили – по-своему, уродливо, собственнически, но любили. И Вы потеряли ее. Я дал Вам эту минуту – на ненависть, на желчь, на попытку сделать мне больно. Минута вышла.
Он сделал паузу. Короткую. Точную. Как взведение курка.
– Но если Вы еще раз – хотя бы еще раз – посмеете сказать, что она выбрала меня из глупости, или что ее любовь ко мне была ошибкой, или что я ее полюбил лишь за «постельные заслуги», или что ее смерть – моя вина, потому что я ее недостоин, – я Вам напомню одну вещь.
Голос его стал тише. И от этой тишины аль-Хайтам вдруг почувствовал, как по спине пробежал холод.
– Она была Вашей ученицей пятнадцать лет. Она была моей женой – десять. И за эти десять лет она улыбалась чаще, чем за все пятнадцать у Вас. Она смеялась. Она просыпалась по утрам и не надевала маску, потому что рядом со мной ей не нужно было ее носить. Она была живой, аль-Хайтам. По-настоящему живой. Не Вашим экспонатом, не редкой книгой на полке, а женщиной, которая умела быть счастливой.
Он смотрел прямо в глаза Великому визирю, и в его взгляде не было ненависти – только сталь.
– И если для Вас ее жизнь измеряется только тем, что она погибла, а не тем, как она жила, – значит, Вы ничего не поняли. Ни в ней. Ни в любви. Ни в том, почему она выбрала меня, а не Вашу академическую, выхолощенную, безопасную клетку.
Он замолчал. В комнате стало тихо – до звона в ушах. Даже вода в кальяне перестала булькать.
– Я провел при дворе достаточно, чтобы знать: первое впечатление – оружие, – Кэйа позволил себе тень улыбки. Только тень. – Если твои соплеменники ведут себя как варвары, это не значит, что все северяне – варвары. Это значит, что ты встречал неправильных северян. Я был уверен, что Вы уже это поняли, господин Великий визирь.
Аль-Хайтам хмыкнул. Коротко. Почти неслышно. Но в его глазах мелькнуло нечто, похожее на переоценку.
– Али всегда говорила о тебе, – сказал он вдруг, – о тебе… о вашем отпрыске… когда говорила... – он запнулся, подбирая слово, – ...в ее голосе появлялась та интонация, с которой люди говорят о чем-то очень дорогом, что могут отнять. Я тогда не придал значения. Мало ли о чем говорят влюбленные женщины.
– Вы придаете этому значение сейчас? – спросил Кэйа.
– Сейчас я придаю значение всему, что связано с еесмертью.
Вот оно. Новый удар. Не грубый, не прямой – скользящий, как шашка по льду. Аль-Хайтам не обвинял – он просто констатировал факт: есть тема, и он намерен ее касаться. Кэйа выдержал паузу. Ровно столько, чтобы показать: он не дергается, не защищается, не оправдывается.
– Ее смерть, – повторил он. – Интересный выбор слов. Вы говорите так, будто смерть была активным действующим лицом. Будто она пришла и забрала Али, а мы остались и теперь гадаем, почему выбор пал на нее, а не на нас.
Аль-Хайтам чуть сощурился.
– А ты не гадаешь?
– Нет.
– Совсем?
– Совсем, – Кэйа выдержал его взгляд. – Я знаю, почему она ушла. Я знаю, почему не вернулась. Я знаю, что мог сделать, чтобы ее остановить. И я знаю, почему не сделал. В гаданиях нет нужды, когда все уже разложено по полкам.
Он говорил спокойно. Ровно. Без надрыва, без самобичевания, без той показной боли, которую так любят выставлять напоказ те, кто хочет, чтобы их жалели. Аль-Хайтам молчал. Смотрел на Кэйю – и в его взгляде впервые проступило нечто, похожее на уважение. Крупица. Микроскопическая. Но она была.
– И что же на этих полках? – спросил он.
– То, что я ее любил. То, что она любила меня. То, что она считала себя обязанной помочь Варке. То, что я считал себя не в праве ее удерживать. То, что теперь я здесь, а еенет. Все просто, господин Великий визирь. До отвращения просто.
– Просто, – эхом повторил аль-Хайтам. Он отложил трубку кальяна – впервые за весь разговор – и сел прямо. Теперь они были на одном уровне. – Ты называешь это простым? Смерть женщины, которую ты любил? Которая была моей ученицей? Которая могла бы стать величайшим исследователем своего поколения, если бы не...
Он осекся. Слишком поздно. Слово повисло в воздухе, не сказанное, но прозвучавшее громче любого крика.
Если бы не ты.
- А она бы этого хотела?
Кэйа улыбнулся. Той самой улыбкой, которой он когда-то встречал оппонентов на дипломатических приемах – вежливой, ледяной, ничего не значащей и одновременно говорящей все.
– Договаривайте, – предложил он. – Мы же взрослые люди. Вы хотели сказать: «если бы не ты, она бы не поехала»? Или: «если бы не ты, она бы осталась в Сумеру и была бы жива»? Или, может быть: «если бы не ты, она бы не влюбилась, не вышла замуж, не родила ребенка и не уехала на север, где ее убили»?
Он произносил это все тем же ровным, спокойным тоном, словно обсуждал меню обеда.
– Выбирайте любой вариант. Я слышал их все. От себя самого – в первую очередь.
Аль-Хайтам смотрел на него с новым выражением. Недоумение? Растерянность? Кажется, он привык к другим реакциям – к слезам, к оправданиям, к агрессии. А этот человек сидел перед ним и не играл ни в одну из предложенных игр.
– Ты не защищаешься, – сказал наконец аль-Хайтам. Это был не вопрос – констатация.
– А от кого мне защищаться? – Кэйа чуть склонил голову. – От Вас? Вы не враг, аль-Хайтам. Вы – человек, который тоже ее любил. По-своему. Учительской, собственнической, сложной любовью, в которой было все: гордость, раздражение, восхищение, желание защитить и желание отпустить. Я знаю эту любовь. Я сам такую чувствовал. К ней. И к другим.
Он сделал паузу. Короткую. Точную.
– Мы с Вами в одной лодке, господин Великий визирь. Разница лишь в том, что я в этой лодке гребу, а Вы сидите на берегу и кричите, что я выбрал не то весло.
Тишина стала звонкой. Аль-Хайтам медленно, очень медленно выдохнул. В его глазах – янтарных, глубоких, с той особенной, восточной поволокой, за которой могло скрываться что угодно – мелькнуло нечто новое. Не гнев. Не обида. Интерес.
– Ты действительно герцог, – сказал он. – Я почему-то думал, что это просто титул. Дань традиции. Северяне любят раздавать друг другу громкие звания, чтобы скрасить серость своих замков.
– Мы любим, – согласился Кэйа. – Но я свой титул не получал по наследству. Я его заработал. Тем же, чем зарабатывают все в Мондштадте – кровью, потом и готовностью делать то, что другие делать отказываются.
– И что же ты делал?
– Все, что приносило результат. Иногда – красивое. Чаще – нет. Вы удивитесь, аль-Хайтам, но управление северными территориями мало чем отличается от управления Академией. Тот же баланс интересов, те же интриги, те же люди, которые хотят урвать кусок пожирнее, прикрываясь высокими идеалами. Разница лишь в декорациях.
Аль-Хайтам усмехнулся. Коротко, почти беззвучно, но в этой усмешке не было прежнего высокомерия.
– Ты первый северянин, который не пытается доказать мне, что его культура лучше.
– А зачем мне это доказывать? – Кэйа позволил себе чуть расслабиться, откинуться на подушки. – Культуры не бывают лучше или хуже. Они бывают разные. Ваша породила Али. Моя – меня. Она выбрала меня. Значит, в моей культуре было что-то, чего ей не хватало в вашей. Или наоборот – в вашей было что-то, от чего она устала. Какая разница теперь?
Аль-Хайтам молчал долго. Очень долго. В комнате слышалось только тихое потрескивание углей в кальяне и далекий, приглушенный шум города за окнами.
– Она писала мне, – сказал он наконец. – Редко. Коротко. Всегда по делу. Ни одного лишнего слова. Даже когда речь шла о том, что она выходит замуж. Просто: «Учитель, я приняла решение. Прошу Вашего благословения». Ни восторгов, ни объяснений, ни этих дурацких... – он запнулся, подбирая слово, –...сантиментов, которых ждешь от влюбленной девушки.
Он посмотрел на Кэйю – прямо, впервые за весь разговор без тени игры. И Кэйа увидел в его глазах то, что сам прятал от всех уже много месяцев: потерю. Не гнев, не обиду – именно потерю. Тяжелую, кровоточащую, незаживающую.
– Я тогда подумал: вот она, моя ученица. Холодная, как вода в горном ручье. Чистая. Прозрачная. Неподкупная. И я порадовался, что она не стала разменивать свой дар на глупые эмоции.
Кэйа молчал. Слушал. В его лице ничего не дрогнуло.
– Я ошибался, – сказал аль-Хайтам с сожалением, заставившим дрогнуть и его сердце, – она не была холодной. Она была... закрытой. Для всех, кроме одного человека. Для вас.
Мужчина сделал паузу, длинную, тяжелую.
– Ты знаешь, что я чуть ли не впервые увидел ее улыбку только на вашей свадьбе? Она стояла рядом с тобой, смотрела на тебя – и улыбалась. Не мне. Не гостям. Тебе. А я смотрел и думал: «Кто этот человек, которому она отдала то, чего я не мог добиться годами?»
– И кто же я, по-Вашему? – спросил Кэйа. В голосе – ни вызова, ни любопытства. Просто вопрос. Вопрос, который он бы никогда никому не задал. Потому что ответ его не интересовал. Его вообще мало волновало чужое мнение по поводу его жизни, модели поведения, того, с кем и как он строил свою судьбу. Он сам был ее рукотворцем, сам принимал решения, брал за них ответственность. Специально кем-то для кого-то казаться он не собирался, впрочем, искренних своих намерений и мыслей не показывая никому.
– Я не знал тогда. Не знаю и сейчас, – аль-Хайтам криво усмехнулся. – Но я вижу, как ты говоришь о ней. Как молчишь о ней. Как носишь ее смерть в себе – не напоказ, не для жалости, а как... как носят доспех под одеждой. Невидимый, но тяжелый.
Кэйа не ответил. Эти разговоры для него не были утешением – в очередной раз слушать, как к нему относилась его почившая супруга, что она о нем кому бы то ни было говорила, ему претило. Ведь как бы она к нему не относилась – ее губы больше не коснутся его уст, ее руки не обнимут его за плечи, ее подбородок более не уткнется ему в плечо. Он более не услышит звук ее голоса, шелест смеха – всегда тихого и сдержанного – не почувствует ее запах, собственный запах ее тела. Не будет дрожать в исступлении, слушая, как она шепчет его имя, находясь на обрыве наслаждения. Эти разговоры все так же оставались совершенно бессмысленными.
– Ты знаешь, что она говорила о тебе? – спросил аль-Хайтам.
– Знаю.
– И что же?
– Что я – единственный человек, рядом с которым она может молчать и не чувствовать себя обязанной заполнять тишину.
Аль-Хайтам смотрел на него долго. Очень долго. Потом кивнул – медленно, словно принимая что-то, что невозможно принять, но приходится.
– Да, – сказал он. – Это похоже на нее. Она вообще не умела заполнять тишину. Она ее просто... занимала. Своим присутствием. Своим дыханием. Своим холодом, который для одних был стеной, а для тебя – дверью.
Он отвернулся. Схватил трубку кальяна – жест, выдавший нервное, загнанное напряжение.
– Я думал, что знаю ее, – сказал он тихо. – Я ошибался. Я знал только ту ее часть, которую она соглашалась показывать. Учителю. Наставнику. Старшему коллеге. А настоящую ее – ту, что улыбалась тебе, что молчала с тобой, что выбрала тебя вместо безопасности и разума – я не видел никогда.
Кэйа продолжал молчать, малодушно мечтая уже завершить этот разговор и сбежать. Но что-то его останавливало от того, чтобы грубо оборвать поток воспоминаний вдруг разом постаревшего визиря, заставить его замолчать и запереть и в себе ту же самую боль, что уже изъела Альбериха изнутри. Из уважения к супруге он все же позволил аль-Хайтаму продолжить в надежде, что этот поток скорбных слов все же скоро прекратится. В комнате было слышно только бульканье воды.
Кэйа молчал. Внутри него, в той ледяной пустоте, что разрослась на месте сердца, что-то дрогнуло. Он вдруг увидел этого человека – не визиря, не высокомерного чиновника, а просто старого учителя, который всю жизнь считал, что его ученица принадлежит ему – его методам, его философии, его миру. И который вдруг понял, что она всегда была чужой. Недоступной. Принадлежащей только себе – и тому, кто сумел пройти туда, куда учителю вход был заказан.
– Я завидовал тебе, – сказал аль-Хайтам. Впервые за весь разговор – вслух, без прикрас, без масок. – Не потому, что ты был с ней. А потому, что ты был тем, ради кого она готова была молчать. Ради кого она готова была уйти. Ради кого она готова была... умереть.
Он запнулся на последнем слове. Сжал трубку кальяна так, что костяшки побелели. И Кэйа вдруг понял, что аль-Хайтам сейчас сдерживался из последних сил – чтобы не разорвать эту трубку, не закричать, не сделать что-то такое, после чего уже нельзя будет вернуться в свою ровную, выверенную, академическую жизнь.
– Я никого не учил умирать, – сказал Кэйа. – И не просил ее уходить. Она приняла это решение сама. Так же, как принимала все свои решения – холодно, трезво, без надежды на чудо. Она знала, что может не вернуться. И пошла.
Он замолчал. Перед глазами вдруг встало ее лицо – не то, каким он видел его в гробу (он не видел гроба, ему не дали), а то, каким оно было в день отъезда. Она стояла у ворот, поправляла перчатку на правой руке – жест, который он запомнил навсегда, – и смотрела на него. Без слез. Без страха. С той своей особенной, отстраненной нежностью, которая была только для него.
Она сказала тогда, что вернется. Она обещала.
– Знала, – эхом повторил аль-Хайтам. – Да. Она всегда знала. Она вообще все знала заранее. Это было ее проклятие – видеть конец раньше, чем другие увидят начало. И всеравно идти.
Он посмотрел на Кэйю – и в его взгляде не было ни вражды, ни горечи. Только странное, горькое понимание.
– Ты не виноват в ее смерти, – вдруг вынес окончательный вердикт аль-Хайтам. И от сказанного собственными губами, он бесконечно удивился, но все же решил закончить, – я тоже не виноват. Она выбрала свой путь сама. Как выбирала всегда. Мы просто... были рядом. Ты – ближе. Я – дальше. Но ни ты, ни я не могли бы ее остановить. Потому что останавливать Али – все равно что пытаться остановить лавину, сложив руки.
– Знаешь, что самое страшное? – спросил аль-Хайтам, не открывая глаз. – Я до сих пор жду ее писем. Каждое утро, когда приносят почту, я ловлю себя на том, что ищу среди свитков ее почерк. Тот самый – мелкий, ровный, без единой лишней закорючки. И каждый раз, когда не нахожу, я думаю: «Ну да, она же занята. Напишет завтра».
Он открыл глаза. Посмотрел на Кэйю – и Кэйа увидел в них слезы. Не пролитые – застывшие на самой грани, там, где слезы уже не могут выйти наружу, потому что их выжгло давно и безнадежно.
– Я жду уже полгода, – сказал аль-Хайтам. – И буду ждать всегда. Потому что не умею иначе.
Кэйа сидел неподвижно. Внутри него, в ледяной пустыне, что-то треснуло – не тепло, нет, просто трещина, через которую вдруг хлынуло понимание. Этот человек –этот надменный, холодный, непроницаемый человек – был так же раздавлен, как и он сам. Только по-другому. Только в одиночестве, без права на горе, без права на слабость, потому что Великий Визирь не имеет права разваливаться на части.
– Я тоже, – сказал Кэйа. И голос его дрогнул – впервые за многие месяцы. – Каждую ночь. Я слышу ее шаги в коридоре. Знаете, у нее была легкая походка, почти неслышная. Но я всегда знал, когда она идет. По дыханию. По тому, как воздух менялся за секунду до того, как она входила, - он замолчал. Сглотнул. Заставил себя продолжать, – теперь воздух не меняется. И я просыпаюсь каждую ночь в три часа – потому что именно в три она обычно возвращалась с поздних дежурств. И лежу, слушаю тишину. И жду. Хотя знаю, что ждать некого.
Аль-Хайтам смотрел на него. В его взгляде не было жалости – только узнавание. То, что бывает у людей, которые прошли через одно и то же и теперь смотрят друг на друга сквозь стеклянную стену общей боли.
– Мы с тобой – два дурака, – сказал он тихо. – Два идиота, которые ждут писем и шагов от женщины, которая не напишет и не придет никогда.
– Значит, будем идиотами, раз другого не умеем, –ответил Кэйа.
Аль-Хайтам кивнул. Медленно, словно через силу. Потом протянул руку – не для пожатия, а просто, словно хотел коснуться чего-то живого, что еще связывало его с миром.
– Передай мальчику, – сказал он тихо, – что его мать была... единственной. Из всех, кого я учил. Не потому, что самой талантливой. А потому, что она умела молчать. И в этом молчании было больше мудрости, чем в любых речах.
– Передам, – ответил Кэйа. Голос его сел, превратился в хриплый шепот. – Если вернусь.
– Ты вернешься, – аль-Хайтам криво усмехнулся. – Ты слишком похож на нее. Такие не уходят навсегда. Они просто уходят далеко, а потом возвращаются и приносят с собой тишину, которую нечем заполнить.
Он замолчал. Отвел взгляд. И Кэйа увидел, как по его щеке – впервые, наверное, за многие десятилетия –скатилась слеза. Одна. Маленькая. Почти незаметная в полумраке комнаты.
– Я не прошу тебя простить меня, твое прощение мне претит, – сказал аль-Хайтам. – Я не прошу тебя понять. Я просто хочу, чтобы ты знал: я любил ее. Не так, как ты. По-своему. Уродливо. Неправильно. Но любил. И эта любовь сейчас –единственное, что у меня осталось.
Кэйа поднялся. Папка с отчетами легла под мышку – тяжелая, страшная, необходимая. Он посмотрел на аль-Хайтама сверху вниз – и в этом взгляде не было превосходства. Только усталость и странное, горькое братство людей, которых свела вместе смерть одной женщины.
– Я знаю, – сказал он. – Я всегда знал. Она говорила.
Аль-Хайтам дернулся.
– Говорила?
– Да. «Аль-Хайтам любит меня странно, – сказала она однажды. – Как любят редкую книгу. Не за то, что в ней написано, а за то, что она есть. И за то, что никто другой ее не прочтет».
Аль-Хайтам закрыл глаза. Дрогнули ресницы. Губы сжались в тонкую, бледную линию.
– Она была права, – сказал он. – Я любил ее как книгу. А она хотела, чтобы ее читали как человека. И ты... ты прочел.
Кэйа ничего не ответил. Просто стоял, сжимая папку, и смотрел на этого сломленного человека, который всю жизнь строил стены – и остался за ними один.
– Прощайте, господин Великий визирь, – сказал он наконец.
– Прощай, Кэйа, – ответил Великий Визирь, не открывая глаз. – И возвращайся. Я буду ждать. Нам есть о чем помолчать, когда все кончится.
Кэйа развернулся. Шагнул к выходу. Остановился на пороге, не оборачиваясь. Едва не сбил с ног Кавеха, державшего поднос – с пиалой чая и парой стопок янтарного коньяка. Архитектор выглядел встревоженно, однако старался изо всех сил держать лицо, вымучивал для «дорогого» гостя улыбку, мысленно уже прогоняя этого по-настоящему страшного человека, который смог довести его соседа – самого Великого визиря – до слез.
– Знаете, – сказал он в темноту, – она никогда не называла вас «учителем». Только по имени. Я спросил, почему. Она сказала: «Потому что учителей много. А аль-Хайтам – один».
Он вышел, не дожидаясь ответа.
За его спиной тихо булькала вода в кальяне, и дым – горький, дурманящий, бесконечный – тянулся к потолку, к арабескам, к богам, которые молчали. А аль-Хайтам сидел неподвижно, сжимая в пальцах остывшую трубку, и слезы – сухие, выжженные, невозможные – текли по его лицу, не встречая сопротивления.
Впервые за многие годы он позволил себе плакать.
Потому что больше не для кого было держать лицо.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!