Часть 12

27 апреля 2026, 00:20
      Кэйа толкнул тяжелую, обитую медью дверь, и волна звуков чайханы ударила в лицо – горячая, плотная, пахнущая жареным мясом, приправами и дымом кальянов. Где-то слева звякнула посуда, женский голос звонко рассмеялся шутке, произнесенной на гортанном, певучем языке. Справа двое торговцев яростно спорили о цене на перец, размахивая руками так, что их широкие рукава хлопали, как крылья. В центре зала, под низким сводчатым потолком, компания студентов в одинаковых светло-серых балахонах Академии что-то праздновала – они шумно чокались глиняными кружками, и пена из них выплескивалась на дощатый стол. Жизнь. Настоящая, громкая, равнодушная.       Альберих остановился на пороге, и на миг ему показалось, что стеклянная стена отделила его от всего этого. Он слышал звуки, видел лица, но не мог к ним прикоснуться. Не потому, что не хотел. Потому что между ним и миром теперь было что-то невидимое, но плотное, как смола. Он прошел к свободному месту в углу, у стены, где висели пыльные, расшитые бисером циновки. Сел на низкую скамью, покрытую потертым ковром, спиной к стене. Отсюда был виден весь зал. И дверь.       Подошел юноша-слуга – быстрый, верткий, с полотенцем через плечо и любопытными, черными, как маслины, глазами, густые брови – сведены к переносице. Он был облачен в серый кафтан, смоляные волосы были уложены в пышную гриву. Что-то спросил на сумерском.       – На общем, – попросил Кэйа. Голос прозвучал хрипло, будто не использовали его годами.       Юноша кивнул, не меняя приветливого выражения лица.       – Что желаете, господин? Чай? Кальян? Еда? У нас сегодня отличная баранина на углях, подают с кислым соусом и лепешками, только из печи...       – Выпивку, – перебил Кэйа, не желая выслушивать меню целиком. Он остановил живучий голос взмахом руки.       Мальчишка оживился:       – Вино? Пиво? Есть местное, из фиников, крепкое, как поцелуй демона. Иностранцы его хвалят, но потом долго...       – Самую крепкую, что у вас есть. Бутылку. И стакан.       Официант на миг замер, оценивающе глянув на северянина – на его бледное лицо, на скрытую повязкой глазницу, на странную, застывшую неподвижность, с которой он сидел. Потом снова улыбнулся – натренированной улыбкой профессионала, который видел и не такое.       – Минуту, господин.       Он исчез так же быстро, как появился. Кэйа остался один. Он сидел неподвижно, положив руки на стол. Ладони были пусты. Впервые за долгое время он ничего не сжимал в пальцах – ни поводьев, ни рукояти меча, ни папки с отчетами. Папка осталась в доме аль-Хайтама – перед уходом он все же бросил ее на столике в прихожей как нечто, от чего словно фонило проказой. Странное, почти физическое облегчение от того, что он ее отпустил, смешивалось с чувством, что он оставил там часть себя. Часть той боли, что въелась в бумагу вместе с чернилами. Вокруг текла жизнь.       За соседним столом толстый купец в полосатом халате и огромной чалме доедал плов, громко чавкая и вытирая жирные пальцы о лепешку. Напротив него сидел молодой человек в дорожной пыли – видимо, погонщик верблюдов – и устало помешивал чай в пиале. Они о чем-то переговаривались, но Кэйа не вслушивался. Слова разбивались о стеклянную стену, не долетая до сознания.       Студенты за центральным столом затянули песню – нестройную, веселую, с выкриками и хлопками в ладоши. Кто-то из них вскочил, пытаясь изобразить танец, споткнулся о скамью и рухнул обратно под взрыв хохота. Кельнерша – полная женщина с тяжелыми, черными косами и золотыми кольцами в ушах – погрозила им половником, но в глазах ее плясали смешинки.       Мальчишка вернулся. Поставил на стол темную, запечатанную сургучом бутылку и маленький, граненый стаканчик из толстого стекла.       – Слеза пустынника, – сказал он с гордостью. – Семьдесят градусов. Вам хватит глотка, господин.       Кэйа кивнул. Мальчишка помялся, ожидая заказ, но, не дождавшись, пожал плечами и ускользнул к другим посетителям, где звенела монета и пахло жареным мясом. Рыцарь смотрел на бутылку. Сургуч был зеленым, с оттиском какой-то печати – то ли производителя, то ли торгового дома. Горлышко обернуто тонкой медной проволокой. Внутри, в темном стекле, угадывалось движение жидкости – густой, маслянистой, тяжелой.       Он протянул руку. Коснулся пробки. Провел пальцем по сургучу – хрупкому, готовому рассыпаться от малейшего нажатия. Достаточно одного движения – сломать печать, откупорить, налить. Один глоток. Самый крепкий алкоголь, какой только смогли найти в этой стране, где предпочитали чай и легкие вина. Один глоток – и огненная река потечет по пищеводу, обжигая ледяную пустоту внутри. Один глоток – и, может быть, он что-то почувствует. Тепло. Боль. Забвение.        Он убрал руку.       Нет. Не сегодня.       Красивые девушки, облаченные в воздушные традиционные наряды, вдруг высыпали в центр залы под звуки дудука и танбура. Нагарами отбивали ритм.       Их было трое. Длинные, тяжелые платья из парчи и шелка – темно-вишневые, изумрудные, синие, расшитые золотыми нитями так густо, что ткань казалась чеканным металлом. Талии перехвачены широкими поясами с крупными пряжками, на головах – невысокие шапочки, унизанные монетками и жемчугом, с тонкими вуалями, спадавшими на плечи.       Они двигались медленно. Плавно. Как вода. Руки поднимались вверх, описывая плавные дуги, пальцы вздрагивали, отбивая ритм, который слышали только они. Ступни скользили по дощатому полу – мелкие, частые шаги, почти незаметные, от которых юбки колыхались тяжелыми волнами. Одна из них крутанулась – медленно, очень медленно, – и вуаль взлетела, открывая на миг лицо с тяжелыми веками и темными, подведенными сурьмой глазами. Другая ударила в бубен – резко, звонко, – и замерла в изгибе, от которого захватывало дух. Они танцевали не для зрителей. Они танцевали для себя – погруженные в ритм, в движение, в древний узор, который их бабки танцевали до них, а прабабки – до тех. Руки переплетались, расходились, снова встречались. Монетки на шапочках звенели в такт бубну.       Кэйа смотрел и не видел. Танец плыл перед его глазами, как сон – красивый, чужой, не имевший к нему никакого отношения. Женщины изгибались, замирали, взлетали и падали в этом бесконечном ритме, а он сидел с нетронутой бутылкой и думал о том, что Али никогда не танцевала зейбек. Она не умела. Смеялась над собой, когда пыталась. Говорила, что у нее ноги деревянные и чувство ритма отсутствует напрочь. Он отдал бы все, чтобы увидеть ее сейчас. Самую неловкую, самую неуклюжую – лишь бы живую.       Музыка стихла так же внезапно, как началась. Женщины поклонились – плавно, с достоинством – и ушли в тень, унося с собой звон монет и запах тяжелых духов. Зал взорвался аплодисментами. Кто-то свистел, кто-то стучал кружками по столам. Кэйа не хлопал. Он смотрел на пустую бутылку и думал о том, что танцы бывают разные.       И о том, что ее танец был другим. Тихим. Почти незаметным. Она танцевала, когда читала, перелистывая страницы длинными пальцами. Когда смотрела на сына, спавшего в кроватке. Когда утром, думая, что он не видит, проводила рукой по его щеке – легко, невесомо, как вуаль на ветру.       Этот танец он больше никогда не увидит.       Он помнил их танцы на важных светских мероприятиях в Мондштадте – и как никого из тех, кто становился свидетелем их «представления», они не оставляли равнодушными. Традиционные сумерские танцы так и остались для Йылдырым искусством непостижимым и весьма далеким, но вот мондштадский вальс – текучий, легкий и точный – лишь раз придясь ей по сердцу, навсегда запечатлелся в ее плавных и одновременно статных движениях.        Жизнь.       Она продолжалась. Ей не было дела до того, что где-то на севере, в Нод-Крае, с людей срезали кожу мелкими лоскутами. Ей не было дела до того, что в этом городе, в этом доме, всего час назад Великий Визирь Сумеру плакал – впервые за десятилетия. Ей не было дела до Кэйи, до его мертвой жены, до его живого сына, который ждал его в Мондштадте, рисуя карандашом на клочках бумаги все, что видел вокруг.       Она просто текла. Громкая. Густая. Равнодушная.       Герцог смотрел на бутылку, и в голове его, медленно, как патока, текли мысли. Не те, острые и рваные, что мучили его последние полгода. Другие. Тягучие. Холодные. Странно отчетливые.       - Я думал, что боль – это то, что нужно заглушить. Залить вином, забыть во сне, стереть в порошок бесконечной дорогой. Я ошибался.       Он перевел взгляд на студентов. Один из них – совсем еще мальчишка, с пухлыми щеками и восторженными глазами – поймал его взгляд и тут же отвел, смутившись. Наверное, решил, что северянин сердился на шум. Кэйа совсем не сердился. В его сердце, напротив, горела бездной зависть – к тем, кто мог чувствовать, мог улыбаться, мог смеяться, мог проживать все отпущенные судьбой мгновения. Он уже давно умер и лишь продолжал на энтузиазме и внезапной идее-фикс двигаться вперед – к бескрайним скалистым полям из снега.  Боль никак не уходила. Даже не притуплялась. Она лишь меняла форму: из огня, что сжигал все на своем пути она облачилась в лед, сковавший все тюрьмой внутри, оставляя только способность двигаться к какой-то эфемерной и безнадежной цели.        А после разговора с аль-Хайтамом, после того, как он увидел его слезы, после того, как они оба признали – вслух, при свете свечей – что ждут ту, кто не придет, боль перестала быть просто болью. Она стала... пониманием.       Он смотрел на бутылку и думал о том, что аль-Хайтам будет сидеть в своем доме, в этой комнате, пропитанной кальянным дымом, и ждать писем. Всегда. До самой смерти. Потому что иначе он не умел.       А он, Кэйа, будет идти. На север. В ад. В место, где людей превращали в кричащие куски мяса. И это тоже –навсегда. Потому что он тоже разучился действовать иначе.И если ранее он хотя бы в мыслях просил перед братом и сыном прощения за свой эгоистичный уход, то после недель в пути сил не осталось даже для этого.       Калфа с золотыми кольцами в ушах прошла мимо, бросила быстрый взгляд на нетронутую бутылку, на неподвижного северянина и покачала головой – мол, бывает, насмотрелись. Кэйа проводил ее взглядом.       - Она думает, я пьяница. Или неудачник. Или просто странный иностранец, который заплатил за выпивку, но пить не хочет. Она не знает, что я примеряюсь. Не к тому, чтобы напиться. К тому, чтобы жить дальше.       Гул чайханы плыл вокруг, обволакивал, но не касался. Кто-то за соседним столом громко расхваливал качество своих тканей. Девушка с подносом ловко лавировала между посетителями, высоко подняв его над головой. Запах жареного мяса смешивался с дымом и сладковатым ароматом кальянного табака.       - Она была здесь когда-то? Может быть, сидела за этим самым столом, пила чай с мятой и слушала, о чем говорят студенты. Может быть, смеялась – тем своим тихим, почти неслышным смехом, который я ловил, как рыба ловит воздух, потому что без него задыхался.       Он вдруг отчетливо, до рези в глазах, увидел ее.       Она сидела напротив. Не здесь, в этой чайхане, а там, в их доме в Мондштадте, за завтраком. Солнце падало на стол, на ее руки, на чашку с кофе. Она подняла глаза и посмотрела на него. Без улыбки. Просто посмотрела – и в этом взгляде весь мир.       – Ты опять не спал, – проговорила она, не спрашивая, скорее, утверждая и лишь малость - порицая.       – Спал, – конечно, он врал.       – Ты плохо врешь по утрам, – она взяла его руку в свою. Пальцы у нее прохладные, сухие, с вечным запахом бумаги и чернил. – В чем дело?       Он не ответил. Просто взглянул на нее. На ее лицо. На родинку над верхней губой. На то, как упала прядь волос на лоб. Запоминал. На всякий случай. На тот случай, о котором оба старались не думать.       Видение лопнуло, как мыльный пузырь. Кэйа моргнул. Вокруг снова была чайхана. Гул, смех, звон посуды. И бутылка на столе – темная, немая, полная обещания забвения. Он посмотрел на свои руки. Они лежали на столе неподвижно. Пальцы не дрожали. Впервые за многие месяцы они не дрожали.       - Я думал, что схожу с ума. Что если я не запью эту боль, не заглушу ее, она сожрет меня. А она просто... стала частью меня. Как рука. Как нога. Как шрам на лице.       Он вдруг вспомнил слова Тигнари: «Настойку от боли давать не буду. Вы и так не чувствуете. А если начнете чувствовать – значит, еще не все потеряно».       - Я чувствую, – подумал Кэйа. – Только это не боль. Это что-то другое.       Кэйа протянул руку к бутылке. Взял ее. Сургуч хрустнул под пальцами – достаточно было легкого нажатия, чтобы он рассыпался. Он держал бутылку, чувствуя сквозь стекло тяжесть жидкости. Семьдесят градусов. Один глоток – и можно забыться.       Он поставил бутылку обратно.       Не тронул пробку.       Он смотрел на нее долго. Очень долго. Мимо сновали люди, звенела посуда, кто-то громко спорил, кто-то смеялся, кто-то звал калфу. А он сидел, вросший в скамью, и смотрел на бутылку, как смотрят на дверь, в которую решили не входить.       – Знаешь, – сказал он ей мысленно. – Ты была права. Ты говорила, что я сильнее, чем думаю. Я не верил. Думал, это просто слова. А ты... ты всегда знала.       Он усмехнулся. Коротко, почти беззвучно. Губы дрогнули в первый раз за многие часы.       – Врешь ты плохо по утрам, – передразнил он ее. – А я плохо вру самому себе. Думал, что без тебя не справлюсь. А справляюсь. Не живу – справляюсь. Ты бы сказала, что это одно и то же. Для меня – пока нет.       Мальчишка-слуга бросил быстрый взгляд на странного гостя, который так и не притронулся к «Слезе пустынника», и покачал головой – зачем заказывал? Кэйа сидел неподвижно. Бутылка стояла перед ним, запечатанная, нетронутая, полная обещания, которое он решил не исполнять. Не сегодня. Может быть, никогда. Он поднял руку. Подозвал официанта.       – Счет, – сказал он.       – А бутылка, господин? – мальчишка кивнул на нетронутое стекло. – Забрать? Завернуть?       Кэйа посмотрел на бутылку. На темное стекло, на зеленый сургуч, на медную проволоку. Потом перевел взгляд на мальчишку. В его глазах – одном уцелевшем глазу – не было боли. Только лед. Прозрачный, прочный, бесконечный.       – Оставь, – сказал он. – Пусть стоит.       Мальчишка пожал плечами, назвал сумму. Кэйа отсчитал монеты, не глядя. Поднялся. Бутылка осталась на столе – темная, одинокая, ненужная. Он пошел к выходу. Сквозь гул, сквозь смех, сквозь равнодушную, живую, дышащую толпу. У двери остановился. Оглянулся. Бутылка стояла на столе. Свет от масляной лампы падал на нее, и стекло отбросило блик на стену – длинный, дрожащий, похожий на след слезы.       За спиной рыцаря чайхана продолжала жить. Гудела, смеялась, спорила, пила, ела, любила. Кому-то сегодня снились сны, кому-то – кошмары. Кто-то умрет до утра, кто-то родится. Жизнь текла. Ей не было дела до северянина, который заказал бутылку самого крепкого пойла в городе и ушел, даже не пригубив.       Наверное, так и должно быть.       Он шел по ночному Сумеру, и в груди его, вместо сердца, бился ледяной кристалл. Внутри него, намертво вмороженные, спали те, кого он любил, и те, кого никогда не знал. Они больше не причиняли боли. Они просто были. Духота вечера уже совсем промерзла – случайные встречные кутались плотнее в теплые шали и воротники кафтанов, улицы мерно пустели с каждой минутой.       Альберих почему-то даже не задумывался, где сейчас прохлаждался Флинс, только надеялся, что наутро ему не придется рыскать по всему городу в его поисках – терять время на это он совсем не желал. По его расчетам, уйдет дня два, чтобы добраться до Каравана-рибат – оттуда по шелковому тракту можно было за неделю с небольшим добраться до границы с Натланом – страной, что жила в вечной войне, страной, что лучше других знала, кто такая Смерть.        Разговор с аль-Хайтамом, предсказуемо, высосал из него все соки, так что Кэйа волоком тащил по улице ноги, выискивая хоть что-то похожее на постоялый двор или гостевой дом. Всего одна ночь, просто, чтобы упасть на кровать и забыться сном. Не думая и не вспоминая ни о чем. Конечно, он предполагал, и в эту ночь его не отпустят кошмары – слишком уж они друг с другом сроднились в последнее время. Однако ночевать в холоде и под открытым небом ему вовсе не казалось ни романтичным, ни практичным. Получить по голове, а затем очнуться без одежды и сумы с кошельком ему совсем не улыбалось – все же по его виду сразу было очевидно – он не простой путник, не тривиальный торгаш, а аристократ.       Гостевой дом нашелся спустя три переулка, почти что на окраине города. «Ночной фиал» – вывеска с изображением темно-фиолетового цветка тихо поскрипывала на ветру, когда Кэйа толкнул калитку. Слишком уж было поэтичным название для такого места.        Двор был маленьким, мощенным колотым камнем, с чахлым гранатовым деревом в углу и ржавой клеткой, в которой когда-то, видимо, жил гордый павлин. Хозяин – сухой, жилистый старик с прокуренными усами и глазами-щелками – окинул Кэйю быстрым, оценивающим взглядом, заломил цену в два раза выше обычной, но, не встретив сопротивления, тут же сбавил до разумной.       – Комната на втором этаже, – сказал он на ломаном общем, принимая монеты. – Чисто. Тихо. Вода во дворе, уборная там же. Завтрак – лепешка и чай – за отдельную плату.       Кэйа кивнул, поднялся по скрипучей лестнице и толкнул дверь. Комната оказалась именно такой, как он ожидал, – не самой дорогой, но чистой. И очень, очень…сумерской. Пол устилала циновка – не дешевая, тростниковая, а добротная, из пальмового волокна, с геометрическим узором по краям. Поверх нее, в центре комнаты, лежал коврик – небольшой, но плотный, с рисунком из темно-вишневых и синих цветов, напоминающих гвоздики. На коврике стоял низкий столик на гнутых ножках, инкрустированный перламутром –рисунок был сбит в углу, но перламутр все еще переливался в свете одинокой свечи. Вдоль стен тянулись софы, широкие, низкие, заваленные подушками. Обивка – когда-то, видимо, дорогой бархат – выцвела и местами протерлась до основы, но подушки, расшитые бисером и медными нитями, скрадывали бедность обивки. Над софами, на стенах, висели тканые панно – солярные знаки, деревья жизни, стилизованные газели, застывшие в вечном прыжке.       В углу, на резной деревянной подставке, стоял медный кувшин для воды с широким горлом и такой же таз – для омовения перед молитвой, хотя молиться здесь, судя по слою пыли на кувшине, не молились давно. Окно выходило во внутренний двор. Вместо стекла – мелкая, но частая решетка, затянутая слюдой, сквозь которую свет фонарей проникал в комнату мутными, желтоватыми пятнами.       Подоконник был широким, облицованным изразцами – синими, с белым растительным узором, выщербленными по краям.       Пахло сухими травами, старой тканью и чуть-чуть – тмином, доносившимся снизу, из кухни. Кэйа постоял на пороге, впитывая эту чужую, равнодушную тишину. Потом закрыл дверь. Задвинул засов – деревянный, грубый, но надежный.       Сбросил сапоги. Прошелся босыми ногами по циновке – пальцы утонули в прохладном, упругом плетении. Сел на край софы. Подушки мягко приняли спину, обняли, предложили провалиться, раствориться, забыться.       Он не позволил.       Сидел прямо, глядя на огонек свечи. Пламя дрожало, отбрасывая на стены причудливые тени. Газели на панно оживали, начинали свой бесконечный прыжок сквозь века, сквозь эту комнату, сквозь него самого.       Мысли текли медленно. Не так, как в чайхане – там они были тягучими, густыми, как патока. Теперь они были редкими, как капли воды в пустыне. Каждая – на вес золота. Каждая – на вес жизни. Он посмотрел на свои руки. На пальцы, которые больше не дрожали. На ладони, пустые без папки с отчетами.       Он вдруг вспомнил лицо сына. Такой предательски похожий на них обоих. Али совсем была не против его довольно детского, но отчего-то осознанного желания пойти по стопам отца – войти в ряды рыцарей Фавония – конечно, он лелеял мечту служить под началом Альбериха, сражаться с ним впоследствии плечом к плечу, чтобы затем, вполне возможно, сменить его на должности капитана кавалерии. Вместе с тем, женщина бесконечно радела о его образовании – она была непреклонна в части его обучения, лично занималась с ним, изредка прибегая к помощи гувернанток и учителей. Она вовсе не мечтала сделать из него академика, безусловно, отдавая долг военному делу и государственной службе.        Внезапный порыв стащил Кэйю с софы. Он нашел себя сидящим у низкого столика и примерявшимся начать писать первые строки. Он обещал сообщать Дилюку – обещал ведь. Но за все время еще ни разу не отправил ему письма, за что, конечно, его совесть немного взбунтовалась. Тусклый свет лампы едва мог разогнать темноту во всей комнате, но для того, чтобы нацарапать несколько строк мужчине хватило.       «Дилюк,         Я в Сумеру. Дорога заняла дольше, чем планировал – пришлось идти через Разлом. Город огромный. Шумный. Людей много, все говорят на разных языках. Северян здесь не любят, но с монетами мирятся. Мне этого достаточно.       В Ли Юэ виделся с Чжун Ли. Он знал, что я ухожу. Сказал: «Ты идешь по ее следу». Я не спрашивал, откуда ему известно. Бесполезно. Передавал тебе привет.       Го Цзюнь мертв. Можешь не беспокоиться о поставках – теперь они пойдут без помех.       В Академии получил доступ к архивам. Аль-Хайтам дал личное разрешение. Материалы – полные отчеты по ситуации в Нод-Крае за последние три года. Протоколы экспериментов. Списки объектов. Имена, номера, даты смерти. Я читал их. Этого достаточно, чтобы понять: она знала, на что идет. Знала – и пошла. Мне больше ничего не нужно.       С Ним говорил. Он был... сдержан. Сказал, что будет ждать новостей. Я не обещал писать.       Завтра выступаю на север. Дорога через предгорья –Тигнари сказал, что так безопаснее. Мне безопасность не нужна, но время терять не хочу.       Как Альрик?       Пусть занимается, чем хочет. Только пусть будет в порядке. Не наседай на него сильно, прошу. Я знаю, это в твоем характере.       Если я не вернусь – ты знаешь, что делать. Ты всегда знал.         К.         Письмо сожги.»         Мужчина, наконец, отложил перо. Перечитал строки, написанные красивым, но сложно читаемым почерком – сухо, холодно, почти без эмоций, больше по делу, чем из праздных размышлений. Дилюк понимал, всегда понимал, и умел читать между строк.        Альберих сложил письмо, вложил в конверт и запечатал сургучом. На подоконнике уже ожидал привычный сокол – на этот раз с небольшой сумкой на брюшке – как раз для небольших писем – Дилюк ждал от него более развернутых вестей, чем короткие сухие отписки. Кэйа был готов удовлетворить эту немую просьбу. Мужчина тронул перья под клювом в благодарность за очередной непростой путь и пустил птицу в далекий ночной полет.       Он лег. Не раздеваясь, только расстегнув ворот куртки. Голова утонула в подушке – набитой не пухом, а сухой травой и овечьей шерстью, пахнущей потом и степью. Он закрыл глаз. В чужой стране, в чужой комнате, во тьме, которая здесь была гуще, чем на севере.       Он уснул. Сон был пустым. Ни Али, ни кошмаров, ни даже смутных, тревожных образов. Просто чернота. Глубокая, тихая, почти ласковая. Тягучая усталость, что скопилась в нем за все это время вперемешку с невероятным напряжением, тугой болью и жгучей скорбью словно перекрыли ему кислород – и от этого удушья он провалился в глухой и слепой сон. Весь мир вокруг него пропал – даже звуки голосов и музыки с улицы не доносились до его слуха. Стук дверей чужих комнат, скрип ставень и половиц совсем не тревожили его.       Поэтому пробуждение было особенно резким.       Его подбросило на софе не из-за звука или запаха. А из-за вдруг ставшей осязаемой опасности, что пробилась сквозь туман забытия. Тело сработало быстрее мысли – Кэйа уже катился с софы, когда лезвие вонзилось в подушку. Тонкое, кривое, удобное для того, чтобы резать шеи, разорвало ткань как раз там, где мгновение назад лежала его голова.       Он вскочил на колено, рука метнулась к поясу за кинжалом – пусто. Оружие осталось на столике. Идиот.       Мужчина рыкнул на собственную оплошность – до портупеи с кинжалом было не дотянуться, а неудачливый убийца уже стряхивал с лезвия клинка перья и готовился к следующему выпаду. У него, облаченного в черные облегающие одежды, не было ни одного лишнего движения – только смертоносная четкость, безапелляционный приговор и исключительное исполнение. Он не красовался, не метался вслед за жертвой, он словно ждал оплошности со стороны Альбериха, которая станет для него, конечно, последней.        - Кто ты? – гаркнул Кэйа, осклабившись.        Глаз в темноте комнаты, разбиваемой лишь светом луны из приоткрытого окна, старался уследить даже за самыми мелкими движениями, но противник застыл. Безмолвная фигура вдруг просто остановилась – из тьмы не видно было даже блеска клинка – возможно, он завел руку за спину, чтобы не дать Кэйе его обнаружить. Рыцарь злился, Бездна, как он злился: сдохнуть вот так, в какой-то захолустной комнатушке, даже не пройдя и половины пути к месту назначения, было для него вершиной тупости и неудачливости. А он надеялся, что еще не всю свою удачу он успел потратить за прожитую жизнь.       Альберих рванулся вперед – сделал лишь широкий шаг левой ногой, оставляя опорную правую, прогнулся в спине, уходя от внезапного выпада из тени, едва не подставляясь под лезвие животом. Мужчина вцепился наемнику в руку, намеренно утягивая его за собой на пол и уводя лезвие в сторону от себя – оно выскочило из разжавшихся пальцев и блеснуло уже в другом конце комнаты. Кэйа грохнулся спиной, перевернул противника и сжал его ногами поперек живота. Он взвился, резво дернулся и впечатался затылком Альбериху в нос.       Вспышка боли ослепила рыцаря, нос и рот залились кровью, но кольца конечностей он так и не разжал, еще сильнее прижимая к своей груди извивающегося мужчину. Наемник снова дернулся, выудил из голенища сапога запасной нож и размашисто полоснул им в бок Кэйе. Герцог вскрикнул, взвился с пола, перекатился наверх, теперь придавливая оппонента лицом в пол. Тот что-то рычал на гортанном сумерском говоре, силился сбросить цепкие руки Кэйи с себя, но лишь безрезультатно ползал по полу, собирая себе на лицо и одежду пыль.       Дверь с грохотом распахнулась, на пороге оказался взъерошенный Флинс, который, пару раз стукнув копьем об пол, заставил засветиться синим фонарь.       Мерцающий свет озарил комнату, безжалостно разгоняя хищную темноту и ослепляя неподготовленные к вспышке глаза. Секунды замешательства наемника Кэйе хватило, чтобы вцепиться ему в капюшон и приложить лицом в палас. Двумя точными движениями, разбивая губы и переносицу. Он дергался, шипел, извивался, орал, уже понимая, что задание было отвратительно и по-дилетантски провалено.       – Кто послал? – рявкнул Кэйа. – Говори!       Убийца зыркнул на него с ненавистью. Черные глаза горели дикой злобой. И вдруг он заговорил. Гортанно, быстро, захлебываясь словами на местном языке. Кэйа понимал отдельные слова – сумерский он знал плохо, но за годы службы наслушался всякого.       – ...кровь за кровь... чужаки...       И вдруг – имя.       – Йылдырым!       Сердце Кэйи пропустило удар.       – Йылдырым! – выкрикнул убийца снова, и в голосе его зазвенела ненависть, густая, как патока. – Йылдырым шейтан! Öldürmek! Öldürmek!       Йылдырым. Ее фамилия. Ее имя. Кэйа притянул его ближе. Встряхнул так, что зубы лязгнули.       – Что ты сказал? Что ты знаешь про Йылдырым⁈ Говори!       Он почти кричал. Внутри, в ледяной пустоте, вдруг полыхнуло – надежда. Глупая, безумная, невозможная надежда на то, что он близко. Что ниточка, за которую он тянется через полконтинента, наконец-то приведет его к разгадке. Что она, ее смерть, ее имя – не просто строчки в отчетах, а что-то, за что можно уцепиться, что можно понять, объяснить, отомстить.        Убийца смотрел на него. В черных глазах мелькнуло что-то – торжество? Или прощание?       Рот дернулся. Челюсть сжалась – слишком сильно, слишком резко. Послышался тонкий хруст, а за ним – торжествующая улыбка.       – Нет! – Кэйа рванул его челюсть, пытаясь разомкнуть, но было поздно. Глаза убийцы расширились. Изо рта хлынула кровь – темная, почти черная, смешанная с клочьями слизи. Запахло горьким миндалем. Тело выгнулось дугой, захрипело, забулькало.       – Нет, нет... – Кэйа тряс его, но это было все равно что трясти мешок с костями. Убийца захлебывался собственной кровью. Она лилась алой пеной изо рта, из носа, текла по подбородку, заливала грудь. Он хрипел, дергался, глаза закатились, показав белки. И через несколько секунд затих. Кэйа держал его. Сжимал пальцами уже мертвую ткань куртки, смотрел в остекленевшие глаза, и в груди его, вместо надежды, снова разрасталась ледяная пустота.       – Твою мать, – выдохнул он. Кэйа разжал пальцы. Выпрямился.       Посмотрел на свои руки – в кровоподтеках от захвата, забрызганные чужой кровью. Только тогда он повернулся к двери. Флинс стоял там же, в проеме. Фонарь в его руке все еще горел ровным синим светом. Лицо – бесстрастное. Он не шевелился, не вмешивался, не пытался помочь или помешать. Просто стоял и смотрел.       – Ты, – выдохнул Кэйа. Голос сел, превратился в хрип. – Ты... видел? Слышал?       – Да, – сказал Флинс.       – Он сказал «Йылдырым». Ты слышал?       – Да.       – И молчал?       Флинс опустил фонарь чуть ниже, и свет перестал бить в глаза.       – Вы не приказывали вмешиваться.       Кэйа шагнул к нему. Резко, быстро. Остановился в двух шагах, глядя в это невозмутимое, серое лицо.       – Ты понимаешь, что он мог знать? Что это мог быть след? Что мы могли бы его допросить, если бы ты...       Он осекся. Не договорил. Потому что понимал: Флинс не виноват. Убийца раскусил яд раньше, чем кто-либо успел бы среагировать. Флинс стоял в дверях, держал свет, не мешал – и этого было достаточно. Этого было даже больше, чем Кэйа имел право ожидать от человека, который просто вызвался его сопровождать. Но злость – глупая, бессильная, выстуженная злость – уже клокотала в горле.       Кэйа смотрел на него. На этот невозможный, нелепый ответ. На это лицо, на котором не дрогнул ни один мускул.Все такое же бесстрастное, невозмутимое. Кэйе почему-то подумалось, что на нем больше эмоций было бы, если нападение завершилось удачей для наемника.       Возможно, тогда ратник смог бы сбросить с себя эти кандалы, этот обет узника и проводника и выдохнул бы с облегчением, не стеная в вечном ожидании тычка ножом под лопатку.       – Ты идиот, – сказал Кэйа отчего-то совсем устало.       – Возможно.       Кэйа выдохнул. Резко, шумно, как после долгого бега. Провел рукой по лицу, стирая чужую кровь со щеки. Пальцы дрожали – мелко, противно.       – Уходи, – сказал он. – Я сам разберусь.       Флинс долгое время не двигался – внимательно смотрел то на Альбериха, то труп, развалившийся бесформенной черной массой на полу – у уголков рта собралась кровавая пена, руки конвульсивно согнулись у шеи, ноги неестественно подогнулись. Зрелище было весьма прескверным, к тому же, грохот пусть и короткойстычки явно перебудил большую часть постояльцев, так что, очевидно, на утро герцогу точно придется разбираться с последствиями.       Ратник продолжал стоять в проеме двери, когда его потеснила взволнованная толпа разбуженных, но все же слишком любопытных постояльцев, а также злой как свора гончих Бездны хозяин. Он бранился, топал ногами, угрожал, что немедля выставит счет за «причиненные неудобства и учиненный беспорядок». Кэйа миролюбиво, но без толики извинений отвечал ему, а после пары колких фраз, уже хозяин постоялого двора рассыпался в благодарностях и готов был выплатить компенсацию за «прерванный отдых дражайшего господина». Флинс даже почти смеялся: он уже на своей шкуре успел прочувствовать бесспорный талант Альбериха – сделать так, что окружающие его люди будут благодарны ему за то, что тот поручил им что-либо сделать. Аура аристократа вперемешку с долгими годами службы на передовой, конечно, делали свое дело – мужчина, конечно, беззастенчиво пользуясь своей харизмой, мог вывернуть совершенно любые обстоятельства в свою пользу. Даже если он был совсем и искренне неправ.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!