НовоеТегиПэйринги

vi. SHGb 02+14a

4 января 2026, 20:27
       — Мирта хочет что? Марс подарил поражённый взгляд Айрис, начертанной на белилах в дверях тридцать первого дома. — Пригласить Вас на готовку горячего шоколада. Это наша семейная традиция, мы готовим его каждый год, чтобы встретить весну с добротою. За шерстяным платьем её под шубою, за коричными палочками засова целовала Марса в нос капелью наступающая на пятки весна, имевшая неосторожность раньше обычного выбраться из коматозного голода. — Ну, раз Мирта приглашает, я обязательно приду. Февраль близился к завершению, сорвавший голос, будто бы: хлопали фрамуги кофеен, оживали, трезвоня будильниками, дом за домом, квартал за кварталом, всё представало декоративным, оттого — легко забываемым. Взбитые в обложной мрак тучи-горечавки обрывались над островом Файер, кто-то из друзей Евы притащил акустическую гитару в Аврору, и Мейсон виртуозно играл на ней наиболее заезженные треки Nirvana, — оплёточная проволока о воздух создавала странную какофонию звуков. Смесь запахов зубной пасты и мандаринов прикипала к голове. В дыхании Мейсона стал — спорадически — слышаться алкоголь. Они работали, по какой-то причине стараясь не пересекаться взглядами. Не зная, чем занять себя на выходных, Марс включал старые фильмы на ноутбуке и рассматривал планеты-скитальцы на потолке вместо того, чтобы следить за происходящим; сэкономленные от посылаемых родителями денег сбережения анонимно отправлял в приют; покрывался суперпустотами, потому что не хотелось вставать и включать верхнее освещение; в общем, скисал. И сильно-сильно старался ни о чём, ни о чём не думать. И в большинстве случаев у него получалось. В назначенный же день проводов зимы, пока Мирта была в школе, Айрис взяла его с собой в неизмеримо долгий поход по магазинам, заодно попросив помощи донести пакеты вещей до прачечной, а затем, постиранные, домой. Полуденно-прохладный город неторопливо просыпался, позвякивая верхушками набухающих сливками лиственниц. От непривычки к тёплой влаге плечи под курткой-авиатором беспрестанно сковывало судорогой, и то разваривался словно бульон, то вдруг атаковал надтреснутый, кинематографичный снегопад.  Так волнительно-приятно было знакомиться с каждым домом, каждым проспектом, сквером, переулком, собирая город алмазной мозаикой по кусочкам: совершенно прямые предгорные улицы шли параллельно друг другу и пересекались, контрастные в кирпичах, под прямыми углами, органично вплетёнными в ландшафт. Вокруг были слепые обесточенные окна, трение развилок, пломбирный снег, реклама на баннерах, созданная искусственным интеллектом, горные хребты, населённые призраками. На сырой извёстке «Цунами» по-прежнему пестрели объявления с детскими лицами, слегка перетасованные за пару месяцев. Айрис, выгружая одежду в бак стиральной машинки и уворачиваясь от рифлёных локонов, рассказывала о девичестве, проведённом в сарафанах из вторсырья, «без мужчины в доме» и без доступа к машинной стирке, электроплитам и прочим удобствам современности: сказывалось местоположение захолустной, заурядной глубинки Монтаны. Впрочем, она плохо помнила Айрис Кэмден и неуверенно определяла, кем та приходится Айрис Джеймс. А с Митчем они познакомились в университете: Кэмден, закончившая колледж в Монтане, уехала в Атланту, где поступила на кафедру антропологии, а он занимался там изучением теологии финальный год — читал оккультную литературу в оригинале, распевал греческие гимны с однокурсниками, сочинял поэмы на латыни, только после выпуска подался в республиканскую партию да напросился к другу в торговую фирму. Из-за болезни дедушки он постоянно находился в отъездах. А потом появилась Мирта. Правда, не сразу. Айрис помолчала на этом моменте. Закусила губу, обратила голову к листовкам, не начиная читать. — Вы наверняка знаете, что такое «радужный ребёнок», да, Марс? Песочный свет обвил её закутанные в кольца белоснежных волос височные доли, точно петелька; каша из наждачных солнечных лучей расцветала аккурат под загибом локтей. Распускался в бруснике бисерной подвески малыш-лотос у неё на шапке. «Не смотрите так», — мысленно взмолился Марс, но Айрис не останавливалась, пока они не покинули прачечную. Лопасти широких навесов прятали их путь от пронизывающих ветров, от жадного внимания бездомных животных (много их появилось в городе под конец зимы), от лезвий бьющихся в конвульсиях ветвей: ели, по-видимому, обсуждали между собою прошлое, оставленное в студенческих кампусах в Атланте. Айрис с сердечностью вспоминала лекции по классической текстологии, по культуре античности, которые посещала за компанию с Митчем. Вспоминала преподавателя, что никогда не старел; потому что по сравнению с возрастом того, что он изучал, его возраст был ничтожен. В обожаемом ею «Сладком дворике» они набрали орехово-вафельных сердечек с варёной сгущёнкой. Не оставляя попыток услужить, Марс угостил её какао. Напившись сладости, бродили меж деревянных троп, опоясывали следами упорядоченные районы приморья, заглядывали в витрины сувенирных лавок, загруженные магнитами из древесины кедра, нашивками с моржами и лосями, индейскими ритуальными масками, тотемами, ножами улу. На узкой полосе пляжа Воронцова камни были раскрашены мелками, и прямо над макушкою, низко, пролетел самолёт. Неожиданно миновали табачку, возле которой — так хорошо помнилось, — стоял перед тем, как сильные руки морских ветров поглотили его фигуру, недавно Мейсон и курил, улыбаясь своим ужасно белозубым ртом, который долго ещё будет мелькать в кошмарах. Анкоридж стал миражём, выросшим посреди фантомной вспышки боли на обезличенно-белой, застоявшейся пустоте, будто на квантовой пене. После самолёта помчались с обратной стороны грачи, обвили все вымазанные в зефирной синеве провода. И вдали и вблизи, нигде конкретно не сосредоточенная музыка загоралась бороздами в крупицах снега, в расшитой бисером шапке Айрис. Скоро снежинки, порозовевшие, мелькающие под звёздами, поугасли. Они вернулись в прачечную, и Марс разложил свежую одежду по пакетам. Мирту встретили со школы под сниженным небом, облепленую снежками и с промокшей энциклопедией, зажатой подмышкой. В дутом розовом пуховике она напоминала воздушный шарик, а шапочке со Стичем наверняка завидовали одноклассницы. Вечер оказался облачным, колюче-холодным; у Марса костяшки покраснели от мороза, и к тому моменту, как они добрались до дома Джеймсов на холме, подреберье покрылось кусачим инеем. В небольших комнатах, как в склеенных друг с другом ломтиках тостов, стояли запах свежего кофе и чистого пола и терпкая, в цветах праздничного глинтвейна теплота мебельного леса. Тут и там углы кровоточили избытком вещей, — множество из них были созданы Миртой посредством детских наборов творчества: ломтики самодельного мыла и свечи, игрушки, связанные крючком и посаженные в кофры, недавно выращенные кристаллы, эпоксидные брелки, герберы из синельной проволоки на карнизах-кафе, конструктор, стеклюр, румбоксы и с десяток коробок настольных игр. Чете Джеймсов тут принадлежали разве что накрахмаленные росписи на стёклах окон и колонна LP-дисков вдоль несущей стены. А стены — стены испятнались: картинами с ангелами, ассорти из цветков и растений, историческими портретами, холстами известных картин, вышивками, панно, коллекцией ракушек, ловцами солнца, рисунками Мирты, старыми семейными полароидами и бесчисленными мини-постерами с различными деревьями со всего мира. Стены говорили об Айрис больше, чем обои с ландышами на её телефоне, чем её любимые песни восьмидесятых, даже больше, чем её голос. Каким-то чудом, словно налепленным на аппликацию фрагментом из старой газеты показалась Марсу домашняя рассада в парниках; её, разнородной, было до бесконечного много. Под чехлами из плотной прозрачной плёнки росли тепличные культуры — помидоры, огурцы, ягоды, зелень, а на ковриках с подогревом расположились горшки и кадки разных габаритов, отражатели, фитолампы, колышки и шпалеры. Настоящая, живая суперземля Kepler-725c. Руки были помыты, и ладони стали ужасающе красными. Жестом Айрис пригласила Марса проследовать за собою к гарнитуру, где на дровяной плите стоял кофейник, подала маленький клеверный фартук Мирте и большой — ему, и вдруг засмотрелась на облупившийся эпидермис на его пальцах. Потянулась к шкафчику, достала золотистую баночку с полки и, звякнув крышкой, подхватила подушечкою густой крем. И вдруг она взяла руку Марса в свою и стала втирать крем по фалангам и костяшкам, будто боясь поцарапать кожу; забеспокоилась, видать. — Что это? — прохрипел немного оторопевший Марс. — Какао-масло. Зимой без него ни дня не обхожусь. Марс страшной войною старался не выпалить какой-нибудь глупости. — Пахнет… Вами. Тепло кончиков её пальцев делало крем податливым, ласкающим повреждённый порывистым ветром тыл.  На заднем дворе, куда и открывался вид с кухни, расположился сейчас бесплодно-белый ромашковый луг, заметённый сугробами; лугом Айрис невероятно гордилась, летом большую часть дня они с Миртой проводили на лугу, читая детскую литературу, уплетая ежевику за обе щеки. Привольные нежные, как шёлк, полукружия налегали друг на друга, поросшие на периметрах тамарисками. Над окном сушёный висел букет лаванды цветками вниз, и из ставни вылезал пучок стебельков, метёлочки болтались, словно хрусталики люстры. Тяготеющая к традиционным формам кухня представляла из себя зрелище весьма приятное, на шкафчиках из рыжеватого массива дерева поместились коллекционные тарелки с аэрографическими портретами Леонарда Сеппалы. Айрис показала, как, держа лезвие под нужным углом, отрезать стружку от шоколадной плитки: у Мирты, орудующей канцелярским ножиком, получалось значительно лучше, чем у Марса, потому сжалившаяся Айрис отдала ему чудо-тёрку. Параллельно она следила за нагревающимся молоком и успевала не только переслушать все небылицы Мирты о жизни на третьей планете системы Медузы, но и поучаствовать в космологической полемике. Насыпав разношёрстной стружки в миску, добавила стручок ванили и палочку корицы — «я избегаю бухгалтерской математики, но без вычислений в готовке нечего делать», — затем кивнула на полку с жестянками и мензурками. — Чем пожелаете приправить? Марс нервно и бегло скользнул по названиям специй, что были, видимо, для надёжности залеплены малярным скотчем. — Я не знаю… а что нравится вам? — Чили! — воскликнула Мирта, не достающая до полки и гипнотизирующая огромную банку перуанского чили. — Мирта любит поострее, — на грани неловкости протараторила Айрис, видя, как Марс остолбенел посреди кухни, тоже робеющий и озадаченный. — Митч и я предпочитаем послаще. Надо так, чтобы понравилось всем. Шоколад сочетается практически с чем угодно, нет правильных и неправильных рецептов. Просто скажите, что Вы любите, Марс? Он задумался с усердием: таинство, в которое его посвящали, запрашивало повиновения, исполнительности и уважения. — Как насчёт кардамона? Айрис загадочно улыбнулась, сияя невнятною радостью. Отмерив нужное количество кардамона, она сдобрила щепоткою шоколад, который затем растопила на водяной бане и, жидкий, начала добавлять в молоко. Получившуюся горячую-горячую смесь разлила по кружкам, украсив пенкою из сливок, и перенесла на подносе на стол, покрытый круглыми следами бирдекелей. Марс наблюдал, как она создаёт интерьерный уют, расставляя миски с маршмеллоу, сахаром, кленовым сиропом, мельницу с солью, вытаскивает коробочку слоёного коричного печенья и миндальный экстракт, подкладывает к чашке Мирты пиалу с чили-порошком, к Марсу — бутылочку ореховой пасты. Пудровою мякотью нюанс кардамона расплавился на языке. — Мама! — неожиданно, уже схватившая пиалу, возмутилась Мирта. — Поставь ещё кружку! Ты что?! — Дорогая, — Айрис попыталась превратить губы в такую же отработанную, как процесс приготовления, улыбку, — папа скоро придёт с работы и сам нальёт себе шоколада, сколько захочет. — Не для папы, — нахмурилась девочка. — Джемма тоже хочет. Айрис помрачнела, но ничего не ответила. К нёбу поднялся сахар. Марс вместо неё улыбнулся в полнейшей импровизации. — Ма-ам. Мирта не отступала. Даже не пытаясь прятаться, смотрела, не моргая, почти пугающе. Молча Айрис поставила рядом с ней чашку, в которую налила согревающий напиток. Мирта накрошила в него пухлых маршмеллоу, быстро опустошила свою порцию и скрылась беспечно где-то в цветущей приглушённым светом гостиной. За трапезою услужливо приглядывал кипельно-бесцветный луг под чёрной повязкою неба. — Знаете, Марс, с чем превосходно сочетается горячий шоколад? — лицо у Айрис с изысканною смешинкой было почти непроницаемо, но костяшки пальцев побелели вокруг чашки. — С десятилетним канадским виски. Марс сглотнул. Просто некуда было деваться. Айрис отлучилась и вернулась в считанные минуты с продолговатой бутылкою жидкого золота.  Синь-ситец в окнах мутнела, становился короче ряд телеграфных столбов. Однообразно шумела вода в канализации, выбиваемая из-под холма камнями, комьями мелового фосфора убегала в небо, тяжелея к полюсу лиловым, и в небосклоне виднелись звёзды широко и низко раскинутой Большой Медведицы — родной с детства.  Оторвавшись, наконец, от созерцания гостиного сумрака в полноценном убеждении, что Мирта не ворвётся обратно, заворожённый Марс наблюдал, как струя алкоголя разбавляет сладость его напитка. Со сборками на щеках, орнаментированными сосудистыми звёздочками под ресницами, Айрис показалась ему не то, что взрослой, а старше той, кем на самом деле являлась: он никогда и ни у кого не видел подобной мышечной усталости, даже при всём её барном мастерстве розлива. Запястья на миг дрогнули, тёпло-жёлтое свечение кухни мазнуло по переносице. Разумеется, себе наливать виски она не стала, но, похоже, один вид бутылки на столе придавал ей ресурса. Будто под воздействием хмеля, вспоминала она своё детство, приверженность негламурному труду выживания, плуги и скотные дворы, несколько месяцев обучения травоядному виду карате родителям наперекор, семейную мифологию; тема учёбы в институте была словно якорь, она возвращалась к воспоминаниям в кампусе снова и снова. Благодаря незавершенности концепт получения образования был для неё опоэзитирован. Алые огоньки вдохновлённости скудно отплясывали по лакировке, чтобы после обуглиться в тенях дома; Айрис вела Марса по лестнице вниз, к истокам своей новой, чужеродной личности. Она сказала, что могла бы стать первой женщиной с дипломом в своей семье. Но она не стала. Академические амбиции, способности к развитию, весь потенциал погряз под суховейным дёрном первого материнства — наиболее долгожданного. Грубоватые патриархальные аксиомы аграрного юга конфликтовали между собой, как конфликтовали его догмы, устои, законы, традиции, — когда Айрис воспроизводила их, столовое сияние захватывало её горчично-канареечной метелью. В её глазах, где-то на дне, отпечатались глыбы аляскинского льда. Она уехала, чтобы смыть позор проваленной независимости, и скоропостижный брак заполнил всё её время, но не заполнил разум. Её слова перестали быть разборчивыми, и Марс задался вопросом, был ли какой-либо иной, глубокий, смысл в том, сколько раз, ещё в детстве, они с мамой сидели и пересматривали одни и те же фотоальбомы снова и снова в полной тишине. — Видите ли, — обратилась Айрис вновь к нему, не поворачиваясь, прежним уже своим голосом, — получение образования для женщины — это привилегия. Отказываться от неё мне кажется несостоятельным. А ведь есть и мужчины, такие мужчины, которые никакое из земных учений ни во что не ставят. Знаете, родители Мейсона просто из кожи вон лезли, лишь бы пристроить его в хорошее перспективное местечко. А он что? Взял и уехал. Я никогда не пойму этого. LED-панель, будто Солнце, держало её скулы в золотистых ладонях. Помолчали. То, как Айрис поддела самоуправство и произвольную натуру Мейсона и с возмущением сжала губы означало только одно — как и Джейн, ей не особо нравился этот Мейсон. С тех пор, как они разошлись на следующее после ночёвки утро, Марс всякого успел разузнать, например что Маргоджента Маверик владела огромной фармацевтической компанией в нижних штатах, а Кейл Маверик руководил кафедрой педиатрии в одном из известнейших на континенте университетов. Мейсон был их единственным сыном, всегда на виду, как Редвуд, как броские штрихи на приглушённом натюрморте. У него было много талантов, связанных с произведением впечатления. У него было много девушек с тёмными волосами и острыми скулами из-за того, что ему нравилась Меган Фокс, он всегда был окружён компаниями, всегда со звонящим телефоном. Ничего ему не было страшно, потому что он жил, засыпал и просыпался под музыку. Марс бы солгал, что оказанное ему внимание Мейсона, его хрупкая маскулиность, запах шампуня «3-в-1», неумение зрело коммуницировать и болезненное непонимание себя не заставляли его сердце биться чаще по какой-то неизъяснимой причине. Украдкою он взглянул на Айрис. По лицу её продолжала течь бронза, западала бликами в ямочку купидона, пока она мягко, безмятежно улыбалась; серебром прятало индиговое дно радужки. — Он как озеро, знаете, — вдруг произнесла она, зажимая порезы уголков губ. — Стоячая вода: ни входа ни выхода. Он не любит систему, он саботирует это внутри себя, у него прямо желваки играют, только попросить чего, настолько ему чуждо подчинение! Почуявший отличный шанс перевести диалог в ставшее его любимым и самым ненавистным русло, Марс придвинулся на стуле поближе к ней, совсем рядом к извивам платья крупной вязки, к чему-то достаточно обманчиво реальному, чтобы вот так обманывать себя несколько мучительных недель; после долгой лампочно-пустой тишины он пробормотал вдруг с нарастающими, преувеличенно вежливыми переливами в голосе:  — А потом такие мужчины топят свою нереализованность в отношениях с женщинами, которые верят, что могут починить их. — Свято верят, Марс. Погодите… — встрепенулась Айрис, но увернулась от пошатывающегося взгляда. — Это Вы о ком? — Да так. В целом. Гудящее, разогретое беспокойство продолжало открывать ему рот, но Айрис опередила: — Вы правы. Как-никак, в этом вся суть, вся амбивалентность любви человека к человеку. Сипловатое придыхание, свистящий шёпот отпечатались полосками в голове вместе с ухмылкой, которой Айрис одарила ниши флизелиновых обоев — замысловатость её была текучей, неуловимой и исступленной, что почти настоящей. Ввалившийся сквозь прорезь окна ветер, будто запущенный системой охлаждения, опалил с рокотом столешницу; с таким звуком этот жёлтый потолок должен был бы обвалиться к чертям, но он всё ещё висел сверху. «Её отец утопился, потому что хотел узнать, что будет после смерти». Марс молчал, задыхаясь мглою тёмных углов, колющих созвездиями скважин, потому что он понятия не имел, как разговаривать с этой новой, незнакомой Айрис. Однако виски в шоколаде заметно — и без спроса — развязывал язык.       — Вы уж точно о любви знаете побольше моего, Айрис, — нервно хихикнул он. — Если не брать в расчёт проблемы терминологии… Скажите, как мне понять, действительно ли я люблю кого-то? Как это должно… ощущаться? Айрис качнулась, и её привыкший к игре светотени взор на несколько мгновений сделался прежним: испытующим. Напряжённые пальцы как не завязанные до конца шнурки растеклись по столу. — Ну, а Вы взгляните на меня и ответьте честно, что Вы чувствуете? Любите ли Вы меня? Она, улыбаясь, клонила белоснежный ворох вбок к плечу, и заправленный бесстрашием Марс пригрел глаза на ней, на солнечных линиях на лбу её прямо — и провалился куда-то под синий-синеющий ночной лёд, и водные шторы сомкнули лапы над его макушкою. Тяжело и вдруг, словно разминаясь после передышки, заворочался автомобиль на ближайшем шоссе, — Марс воспользовался предлогом посмотреть куда угодно в сторону от эпицентра горючей бури. Где-то совсем на периферии юркнула тень движения, всполох медоватой кожи, седеющей ткани. — Полагаю, да. — Тогда скажите, насколько же сильно Вы меня любите? Когда он повернулся, улыбающийся рот Айрис был зловеще близок, и ему пришлось устремиться туда, где только он один видел белые паруса, накипь рослого прошлогоднего солнца, рисующего на ладонях глупые криволиниевые сердечки-смайлики и следы, — в её зрачки. Там громоздились искорки. Нечто величественное нашлось в оседающей фалдами материи платья, в вызове и поражении, что читались в движениях. Её взгляд будто говорил: посмотри на это, на всё это, посмотри на меня, посмотри на меня, посмотри на меня. Я здесь, чтобы отдать тебе всё. Отдать тебе всё, что у меня есть. «Настолько, — подумал Марс, — что если Вы причините мне боль, Айрис Джеймс, я буду вынужден уехать отсюда и навсегда разлюбить эти горы, эти парки, пастбище с собаками за железной дорогой, эти уютные улочки, лавку с вафлями и горячим шоколадом, набережную, мой дом с привидением, эльфийское озеро и Архив Записей», но вовремя прикусил язык. — Не уверен. — Прекрасно. Выпьем за это? — в заключение жутковато спросила Айрис. Марс кивнул, заломил руки, у него закружилась голова. Айрис подливала и подливала виски. Разговор поплыл по течению, искусно, расслабленно минуя любые ответвления и притоки, что могли бы привести к Джемме. Они стали говорить о вырубке лесов, о сессии Евы, социальном неравенстве, безработице, климатическом беженстве, гостинге и ситуэйшншипах, горящих дедлайнах, пока по льду коридоров дома не начал брезжить бледный лунный свет, растворяясь в мюслях подъездной дороги. Из ревущей тьмы слабо доносились отрывистые, печальные уханья совы, снег засыпал с одного вылущенного края окна к другому. Они стали говорить о смысле жизни. Ранее Марс даже думать не хотел о подобных вещах и считал размышления о ценности и содержании, о человечестве, о поиске дешёвым способом совладать со страхом смерти. Но он больше не был заперт в спальне с призраками, не чувствовал своих костлявых коленей на матрасе. — Если смысл жизни — в жизни, то… — только ощущал, как медленно теряет контроль над надломленным голосом. — Не знаю, как выразить, просто… Зачем тогда страдать? Зачем проходить через моменты, через которые не хочется проходить? — А зачем через них проходить, Марс? — вопрошала Айрис, шипяще от усталости, тайком зевая. — Я имею в виду… Что, если у тебя нет выбора? — Выбор есть всегда. Тут она, загораживающая люстру, светящимся ореолом облепившую её по контуру, выпрямилась — до потолка. Васильковое дно райков открылось под путаными хлестнувшими прядями — и там не оказалось витых раковин, а только колкий мелкоабразивный песок и соль, соль, соль, насколько хватало зрения. — Не всегда, — Марс сказал настойчиво. Без дистиллированной злости. Без оголённой чувствительности, не двигаясь. Думая о похоронах своей сестры и рассматривая заволакивающие безмолвием туманы в чужих зрачках. — Не всегда. Прощения уже не будет никому, каждый будет осуждён по делам своим. Приближается второе пришествия Христа. Шестое массовое вымирание, вспышка кори, платный воздух… — Поняла, Марс. Вам больше не наливаю. Но налитого уже хватало, чтобы от чужих взглядов перестало хотеться спрятаться прямо под рыжий массив дерева. И когда рассеялась наполнившая залу жара и Марс понял, что это вернулся, хлопнув дверью, с работы Митч, он оттянул ворот свитера — влага вплавилась под кожу, проступила румянцем на щеках. Стук каблуков, мимолётная погоня, серия прикосновения, Айрис удалялась, мягко касаясь пола, почти на носочках. Вот и закончился вечер, как разорвался. Опьяневший до состояния общей дымки Марс вернулся домой по плывущей улице и первым делом, увидев распиленный на идентичные половины лестницей холл, подумал, что дом был огромным, зеркально отражённым лабиринтом, а он стал в нём запертой мышью. Для каждого уголка и марципановой щели сочинялись истории, вагнеровские эпопеи разворачивались над перилами; дом, недисциплинированный, капризный, не подчинялся ему. Марс побрёл по видоизменённым коридорам-сухожилиям, проскользнул в грязную ванную комнату, как вор, и очень долго чистил зубы дрожащей рукою, не отрывая взгляда от двери, утопленной в опухоли стен между раковинами. Петли барабанили в его ушах — над плинтусом циклопическая утроба: она тянулась на сотню миль в каждом направлении. Раскидывая по герметику орешки и шишки, внутри стенок забродил лесной дух. Между висков шатались килотонны шёпота. Марс влез в нестираную пижаму, воображая, что это лоснистые, лопушистые ёжики майской травы, порыскал по заскорузлым кухонным ящикам, заглянул в пустой холодильник, начинённый огрызками, и вдруг услышал, как во входную дверь стучат. Отвоёванный у впрыснутого в кровь яда рассудок твердил: открой её. Марс воротился в прихожую. Дверь распахнулась с такою мощью, что по продавленным половицам покатился снег, и овсяной короною на макушке собралась его игольчатая горстка. Беспощадный, мистический ужас, какого Марс ещё не испытывал, покрыл тело липким желчным потом; шипя от слепоты над глазами, растормошённый, он разглядел на крыльце… — Джемма?.. Имя одновременно знакомое и колоссально чужое. Свирепый крик в безликую пустоту памяти, где должно быть её лицо. Она вздёрнула подбородок, острый, будто выгравированный на кольдкреме. Септические зрачки были неподвижны. Марс бросился к ней, не понимая, что именно должен был сделать, но подсознательно настраиваясь схватить за шею, повалить на доски террасы, переломать рёбра, — он сгрёл её запястья, просто чтобы не позволить раствориться в ледяном воздухе. Джемма не двигалась, разве что любезно улыбалась. — Не пустишь погреться, братец? Дом — сингулярность. Шаг за порог — шаг по лунной поверхности — шаг к горизонту событий, недоступному для пересечения. На стыках комнат повис запах перегара, микробные старушки-снежинки заражали полы по их шагам, повторяя узор ободка в сестринских радужках. Цветовые пятна, которые выделяли средостения, выставляя противно напоказ все чумазые швы, вздували проходы, арки, облезшие обои, будто вату. И вот, они вошли в спальню, реквизированную ничьим багажом, укрытую капюшоном из снега на форточках, занесли и похоронили на выстланной кладке мокрую лужу слизящейся дождевой воды.  Джемма оставалась рядом, когда Марс прибился к матрасу. На ней ворочалась одна хлопчатобумажная рубашка с рукавом три четверти, она была боса, спина крюком, от мятных прядей на распухших волосах ничегошеньки не осталось. Дыхание — одурманенный упрямством, табаком остаточный зуд, пропущенный сквозь стетоскоп. Если это был сон, Марс планировал оставаться в нём как можно дольше и прекратить свой бег по чёртовому кругу. — Смотрю, переезд на тебя благотворно подействовал, — прошелестела Джемма, оглядывая непроветренную мебель; что это за голос такой — лезвие старого тупого ножа, стукающее о цоколь тарелки. — Стал самостоятельным мальчиком. Полочки на стены, небось, сам привинтил? — Я всегда был самостоятельным, — запоздало заспорил Марс. — И я умею пользоваться перфоратором со средней школы. — Ещё бы. Темновато, правда, и пусто. Холостяцкое жильё. Мама увидит — расстроится сильно. Мама не увидит. Марс дёрнулся вверх рывком, однако сестра успела схватиться длинными пальцами за его голову и опустить; точка контакта — запястье, за которое он попытался зацепиться, точка контакта — немигающие глаза, разрез которых он не смог вспомнить. В этих глазах, видевших то, чего они не должны были видеть, приютилось нечто жуткое. — Согласен, — Марс хмыкнул. — Будь здесь ты, стало бы уютнее. — Я здесь. Стало лучше? — Ненамного. — А как? Одиноко? Грустно? — Страшно. — Чего боишься? — теперь громко спросила Джемма и поглядела мимо него в бездну между матрасом и отделочным молдингом своим несуществующим, проливным и шампански-шипучим, словно пробуя выскрести эту жуть наружу. — Времени. Оно всё бежит и бежит. Все взрослеют. Все стареют. У мамы половина волос была седая, когда я уезжал. — Так и не возвращался с тех пор? — Рановато. — Согласна, — она вздохнула, теперь вздев голову и смотря в упор, дерзко, но миролюбиво. — Звонишь им? Ощущая, как идёт ходуном голова в лихорадке, без заискивания Марс тихо сказал — не стал увиливать: — Нечасто. У меня плохое предчувствие. Они стали ссориться каждый день. — Боишься позвонить им и узнать, что это — всё? — ещё тише спросила Джемма. — Да. Взгляд виноватого лукавства околачивался возле ушибов и засечек на руках в почти поглотившем спальню штиле сумерек, на них смотрела и Айрис. Марс ждал, когда сестра заикнётся про какао-масло, но она не заикнулась. Ему нужно было идти спать, ему нужно было идти на работу завтра утром. Старый разрисованный плакат за рядком домов-труб-зубочисток блестел на него с заброшенной стройки: «Космоцентр, убирайтесь отсюда!». Он смотрел в стену моря, море молчало, волны его качались, волны… Зачем-то представился отец Айрис. Шаг за шагом погружающийся в воду, как это делала Мирта на острове. Представились пьяные матросы в открытом море, начищенная палуба, представились девичьи косы и ещё не сгоревшие глаза, стучащие по доскам каблуки, женщины, у которых были вскрывающие душу взоры исподлобья и твёрдые руки, и их дети, измазанные, словно черти, и бело-призрачные врачи, все, сколько их было. Джемма встряхнула тяжёлым, маленьким хвостом, дёрнула завязки на джинсах, обтянутых тусклым сиянием сгоревших столбов по проспекту, Марс отвернулся, а рябь ужаса, просунутого в рёбра, порыкивала. Для неё это было игрой, для него — испытанием. — Боишься стареть? — спросила она из ниоткуда. — Не совсем. Скорее того, что будет после. — Вроде… смерти? Непонятный, монотонный скрип, шуршание покрывала, раскатистый гул громоотвода, шёпот в вытяжке, падающий на битум снег… Джемма легла рядом, не поворачивая головы. — Иногда, — зашипел Марс, — а точнее часто, то есть почти постоянно я вспоминаю тебя в Хомере, на пляже. Господи, я мечтаю об этом… всё время. Куда ты ушла, Джемма? Где ты? Где ты есть? — Я здесь. Стало легче? Лежали тихо, даже неразборчиво. Марс подумал, что, возможно, небо становится светлее. — Джемма, я не верю в жизнь после смерти. Я очень хочу верить в неё, но я не верю. Я знаю, что это просто нейронный взрыв. Все нейроны вспыхивают, и ты в затяжном сне. Ты где-то в пустоте. В отсутствии, в небытии, господи. Верно, Джемма? — Я всегда там, где я нужна, — уронила она негромко; стук тяжеленных капель отозвался изломом в бровях. Это всегда было моментом, уверяющим Марса, что это сон. Её непобедимость, иллюзорное спокойствие, её цинизм всегда придавали остальной части видения горько-сладкий привкус. — Хочешь сказать, пустота нуждается в тебе больше, чем я? В его снах Джемму никогда не находят. Во сне он собирает спортивную сумку; забывает солнцезащитный крем. Подпрыгивающие лямки пережимают капилляры, когда он бежит под путепроводом, вздрагивающим от грузовых, покрытых аэрозольною краской вагонов. Кто-то преследует его по улице, по насыпи под горами и не догоняет. Иногда кто-то преследует его до самой гавани и, хмурясь, смотрит, как лодка уплывает к горизонту. Всё выходит из-под контроля, все планы разрушены, он не едет сажать деревья в Северную Афирку, он не отправляется переворачивать пингвинов и очищать океаны, он бросает край земли, край сопок, холодов и Северного Сияния. Его лицо попадает в новости по телевизору — пропавший паренёк, которого последний раз видели покидающим залив Кука на лодке. Может быть где угодно. Пропал без вести, предположительно погиб. Они посылают водолазов искать его тело, а он прикрывается отцовской матросской бейсболкой, идя по пыльным сельским тропам, теряясь в пустынных выселках, сидя в сиреневом тумане метро, и не видно, что его эстрадно отросшие волосы серебрятся потухшей ментоловой мятой. Его, как и Джемму, никогда не находят. Возможно, он уже мёртв, когда человечество пересекает седьмую из девяти планетарных границ, запасы пресной воды исчёрпываются, человек совершает последний шаг на Луне, континенты сливаются, Солнце разрушает углеродный цикл Земли… Марс до сломанных ногтей сжал пальцы, уцепился за дрейфующие рубежи матраса. Он мог бы сейчас ненавидеть всё это, но ненависть его заперта в заплесневелом доме. Из лёгких с безумным треском лилась вода, когда он разговаривал, и воспоминания всё тускнели, тускнели, теряли оттенки алого, затем весь древесный, затем цвет волос и глаз… и оставались только небо и море — мятный и голубой. Он сморгнул набежавшую в глазницы соль и повернулся к Джемме — её образ был слепяще засвечен в памяти: не тело, а сгусток вибрирующей энергии, воронкою затягивающий в себя окружной пейзаж. Бремя запертых чувств проступило на её скульптурных губах, будто вырезанное. Марсу не было страшно, не было тревожно. Почему-то совсем не было тревожно. Ему хотелось проснуться от бесконечного, беспощадного кошмара. — Братец, ты не бойся. Со мной всё хорошо. Я больше не чувствую боли. Здесь нет боли, понимаешь? Больше нет. Как тебя ребята? — Ребята? Джемма кивнула безвольно, улыбаясь глазами. Частота межзвёздного — янтарная, рассыпчатая, как пчелиный свитер, что маячил на периферии, да стремительно распадался по ниткам, не успевая собраться. — Ты не думай, что они странные или чудны́е. Вернее, может, и странные и чудны́е, но хорошие очень. Поверь мне. Они хорошие. Они просто тоже не знают, как правильно жить. Потому что никто не знает. — Так… И что мне теперь делать? Если это было последним разом, если это было началом конца, а может быть, и концом конца, Марс нуждался и заслуживал ответа на каждый вопрос, заслуживал чего-то, что насытит его, предложит ему мерцающий путеводитель света для всего, что последует. — Ты будешь горевать, братец. Ты будешь думать обо мне. Но это пройдёт. Горевать? Захотелось кричать, врезать по матрасу, выпустить каждый грамм сидящей внутри ярости. Упасть на пол и реветь, пока голова не опустеет. — Я не хочу, чтобы это проходило. Я хочу всегда-всегда о тебе думать. Марс заикался, ему становилось трудно выносить скорость, с которой он теребил собственные пальцы. Он простил бы Джемме каждый пропущенный звонок, пропущенные извинения, невыполненный план, потому что, может быть, он заслуживал того, чтобы ему причинили боль, может быть, он хотел, чтобы она причинила ему боль. Эхо металлического треска — дымчатые ветра забились о рамы — стихло вспышками пульсирующей боли в затылке. — Не надо, братец. Не мучай себя. — А ты себя зачем мучала? У кого спрашивал? И сам не понимал. Наверное, у того, кто допустил произошедшее. Рядом лежала Джемма — дефект реальности; клочок Полярной звезды, взошедшей чрез острова туч, освещал половину её лица и, как в застывшем айсберге, преломлялся чернотою в расфокусированном прищуре. Бесперебойно взъерошенная, омрачённая мыслями. Марс жил размеренно и немногословно где-то там, за радугой, в своём крошечном приватном мирке; где были мама с блогами-журналами в социальных сетках, папа с рыбалкой по выходным, привлекающий взгляды собачников задний двор их семейного, cтарого дома, неуёмного для описательных конструкций. Он слушал маленьких инди-исполнителей на своём маленьком плеере, водил пальцем по маленьким стрелам на обоях — вслепую, по памяти даже тогда, когда их стёрли, — обожал заваривать чаи, предназначенные для детского питания, готовить простую пищу. Зелёный чай, зелёная гречка, зелёные яблоки. Он прогуливался до маленькой местной библиотеки своими беспредельно маленькими ногами. Иногда видел во снах апокалипсис. Все вокруг были поистине осознанными, осведомлёнными, гуляя каждый день по торговым центрам под баннерами, рекламирующими ринопластику и одинаковые синтетические кофты на выбор. Приятели из школы называли его маленьким угольком за вороный цвет волос и бровей. Все радости в его жизни были маленькими. Только сестринская боль оказалась большой. Потому и не смогла вместиться? — Ежедневник в тумбочке, — прошептала Джемма. — Возьми его. Марс протащил себя по матрасу — под трикотажем пододеяльника кожа начала зудеть и электризоваться, месиво в крови крутило по спирали, — открыл ящик и взял оливковый ежедневник в руки. Смесь помешательства и сожаления перебросила его на задний форзац, где был выписан адрес кошачьего приюта. — Примерно двадцатая страница с конца, — наказала Джемма. Марс перелистнул несколько страниц и наткнулся на границе белого и глухого, но безопасного чёрного на незнакомую песню, которую приметил ранее: «痛くて泣く». С другой стороны — ещё загадка. — «Джонс-Эмберсон 1»? И что это значит? Он обернулся. Никого не было. Лишь постанывало заляпанное инеем, напрочь распахнутое окно, и сверкал панельный ряд, освещённый лимонным в упор с нижней улицы города. Той ночью он свернулся калачиком на дальней стороне постели, на этот раз лицом к центру матраса, и неуверенно протянул руку туда, где находилось бы её сердце, если бы она была рядом, если бы она в самом деле была здесь.  

«так сказали звёзды-иероглифы в её блокноте»

  Мейсон, числившийся во всех библиотеках по Анкориджу, притаскивал в «Архив» тонны литературы, написанной женщинами. В этот раз, пока Марс наблюдал за ним, он листал поэзию Эмили Дикинсон. Весь день над землёю стояла зернистая завесь, и к вечеру грунт покрылся плотной сиреневой мембраной, пыльно румянившейся к востоку. Ушедший под снега пирс, пристань, порт вдалеке, старая разрушенная дамба, шумливый аэропорт, силуэты хребтов и безликих кавышей — на всём сонно мерцало электричество. В конце смены Марс протянул ему листок с неумело переписанным из блокнота названием неизвестной песни: — Знаешь, что это? Мейсон взглянул на листок, затем на Марса, затем вновь на кривоватую надпись. — Кандзи, — ответил он холодно, с большою, гематомой синеющей претензией в русле зрачка. Марс немного замялся. — Японское письмо. — Нет, это песня. Ты не знаешь её? — А должен? — Хорошо. «Джонс-Эмберсон 1». О чём-нибудь говорит? Тот сфабрикованно замолчал, в руках шелестело мягким переплётом с заломами; в странном, мрачном ужасе его движений тень от былого спокойствия скосила завядшие цветы вдоль следов на росистом жнивье — по стенке. Расстроенный, Марс собрался было уходить, как вдруг Мейсон, обернувшись и продолжая чёрство на него и будто насупясь смотреть, вздумал уточнить: — Ты откуда этого понабрался? — Это у Джеммы… в ежедневнике. Он хотел что-то сказать, но осёкся, глаза — намокший чернослив. Марс сглотнул. Он постоянно предугадывал, когда Мейсон отвернётся, и тот так и поступил. — Понятно.   Поздний февраль не развёртывал потепления на асфальты, раздражённые зимнею резиной, и будто бы второпях крошил глазури на крыши, да только быстро её топило — и обнажались листья с отпечатками ног и листья, отражавшие сложность строения сердца, обнажался запах древесины, гнили, глинтвейна, разбавленного вересковым мёдом. К концу месяца в бледное окно за промёрзнувшими двойными рамами на работе было видно, как выцветала синими акварелями набережная; на западе, за атласом морских плетней, порошил радиоактивный солнечный след, полынная проседь, изъезженная морскими коньками; далее — задёрнутая текучим маревом степь воды без конца и края, с меловой хребтиною Файера. По голубо-розовым замёрзшим плитнякам ходила женщина — оранжерейная вербена, жемчуг покрытых плёнкою восточного ветра волос, яшма в ушах: она почти уходила в полузамкнутое море, проседала каблуками в натянутом, будто гитарные струны, ажуре рыболовных сетей. Марс подолгу отлёживался в своём маленьком коробке комнаты с зоной изоляции в триллионы световых от всего живого, глядя на головоломку из иероглифов, и не плакал; виноградины слёз застывали на кромке, не успевая скатиться. Лучи рассвета находили лазейки в залатанных стёклах и кидались на слоёные пироги одежды, которую он перестал маниакально сушить и стирать. Каждое утро светлело на микротон. Когда он зажигал лампу в вечер, суетливо засвечивались его руки (спирали), худые, обтянутые иссушившейся кожей, в заплывших синяках авитаминоза, с белыми канатами артерий на кистях. На выходных он даже выбирался сквозь заморозки до магазинов, иногда наводил порядок на нижнем этаже, с отвращением отгоняя плохое предчувствие и включая на фон десятки однообразных видеоэссе про товарный фетишизм, перепотребление, таяние арктических льдов и документальные фильмы о маньяках двадцатого века. Но большую часть времени просто оставался в спальне, боролся с бессонницей и гуглил смертельные дозы снотворных. Мейсон неожиданно повадился провожать его после смены: они садились в пустой автобус, так что города, уходящего под лёд, из которого сделаны облака, за мохнатыми шестами сосен не стало видно, они выпрыгивали из салона и пересекали худ, Марс чувствовал себя как лимон выжатым, с трудом переставляя ноги по киселю таяния и грязи, дым сигарет щипал ему нос, небо анемически тянулось полотном шельфового льда, как заброшенные вещи обрастали пылью. Ему думалось, что вот так Мейсон провожал и Джемму, контролируя её равновесие на гололёде и пряча румянец в стоячий курточный ворот. Марс не мог, разглядывая его покрасневшие без перчаток ладони с выпуклыми дрожащими венками, не думать о том, как сильно будут они болеть, только тот зайдёт в тепло, и мягкий, неуместно мягкий льняной свет фонаря сквозь матовый плафон над конечной улицей паутинился на их ресницах. Сама Джемма в его воображении становилась скорее дырою в ткани памяти, нежели чётким объектом. Подошвы магнитились к зыбучей коже болотистых трав; ростки цеплялись крючками за щиколотки, начинали высасывать кровь. Они благополучно прощались у крыльца, и Мейсон отцветал несмелою улыбкой: на примерно одинаковой высоте, когда Марс стоял на ступеньке, тот становился вдруг маленьким и растерянным. — Хорошо спишь? — тихо спрашивал — и склонял голову набок, замирал, ожидая ответа. Пурпурные от прожектора снежинки поблёскивали в котловане заборов, вальсировали и никак не падали ему на плечи. — Прекрасно, — отвечал Марс сердитым голосом, но улыбаясь. — Бессонница прошла? — Бессонница? — Марс зло хмыкал. Однажды на лице Мейсона, под левой скуловой мышцей, появилось две параллельные прямые порезов. Уже совсем вызвездило, когда они вышли к предгорью, высыпало звёзд — тусклых и иссякших, как погасшее пламя на воске, как забвение, но все они рдели, наперебой играясь лучами, роились, и Марсу показалось, что следами они с Мейсоном начертили знак вечности, пока добирались сюда. Вывеска Анкориджского Университета за путаницею проводов отражалась ногами кверху в гладкой нечистоте. — Что это? — пришлось приложить усилия, чтобы вопрос смешался с гудением телеграфных проволок. — Не трогай, — попросил Мейсон с истомою. Марс потрогал. — Кошка цапнула, — разочарованно объяснил Мейсон, следом потирая рассечённую щёку. — Хотел прикормить, возле дома бегает. — И часто ты прикармливаешь диких кошек? — злился Марс, распаивая свою злость от того, что хотелось поскорее забраться под одеяло, а не составлять одинокому и несчастному Мейсону скудную компанию. На утро он ещё больше, разглядывая мятые туманные облака над Маркус-Бейкером, в кровавом автографе у верхушки, злился на себя за все эти слова. Интернет-психологи называли его ход мыслей, закалённый болью и снами без сновидений, спиральным, переваренным после разрушительной рефлексии. Кошмары позволяли вынырнуть из морока озлобления. После Джеммы дом — нотные станы Моцарта, Верди и Берлиоза, — не обыскивали, в спальне не отыскали десятка вырванных из тетрадей листков со стихами, несколько договоров с частными медицинскими учреждениями, вложенные в корешки книг свёртки с раскосою, как у Марса, но более сплюснутой подписью её руки, — лицо сестры пряталось под росчерком, Марс мог вспомнить только злой холод возле её груди, холод морозил и злил его, напоминал океанический, глухой голос, звавший его домой. Утро после её ухода было обычным: остатки её сендвича в холодильнике, запасной комплект ключей на тумбочке, зарядка в розетке. Марс подумал, что если бы он исчез завтра, это только доставило бы людям неудобства, а не ранило бы на самом деле. Это привело бы их отца в безутешную ярость. Это заставило бы их мать упасть на колени, обхватив голову руками. У него бы не было возраста, не было бы имени, он не проводил бы свои дни слоняясь в отчаянии, никаких свидетелей, рук, голосов. Он не мог бы ничего слышать. Он бы слился со звёздами, разбросался повсюду, даже в железе на Марсе. Он бы не видел, не говорил, не понимал. Электронные поля заняли бы его место. Безбрежная тьма, пустота космоса. Через стеклянное плато двери дома он видел, как собирался на работу Митч Джеймс, как сожжённая многолетним загаром и солёностью рука медово алела на его разноцветном пэчворк-жилете. Он всегда стоял к Марсу спиной; через узористый заплот было видно его узкую, равномерно вздёргивающуюся шею, широкие, немного вислые лопатки и — когда наклонялся к замку — закрученные кончики тёмных кудряшек. Пустые деревянные комнаты, белые поля на склонах, перекрёстки подсвеченных дорог, и обилие вывесок; где-то там, между всем этим, был дворик, двухцветно разложившийся поперёк склона в своеобразном апофеозе подавляемой ярости. Это и было его кошмаром, его напоминанием, его тюрьмою, его домом. Жизнь стягивалась к холму, к его крутому обрыву. Дом был реверсией. Марс ходил по кругу, наступал на грабли, облитые ржавчиной, спотыкался о рассыпанные сажей фотографии, паковал и распаковывали вещи. Что нашло на него, зачем он приехал сюда? И почему никто, начиная с матери, не остановил его на этом пути к абсолютному сумасшествию, на грани обморока длиною в два месяца? Что он хотел тут найти? Что он хотел найти? Чего он хотел? Мне нельзя умирать, сказал себе Марс. У меня на руках тайны, должные быть разгаданными. Я справлюсь со всем потому, что у меня нет выбора. У меня родители в Джуно, они потеряли свою дочь. У меня мечты — оставшиеся от неё. У меня вся жизнь, которую надо жить за двоих. И вдруг наступил март. Посетителей было мало. Мейсон предложил закрыться на обед и спуститься к заливу, мигающему полновесным синим. Они взяли в чайной внизу по стакану густого горячего шоколада, вышли греться на набережную, буквально через полоски полузасыпанных песком и галькою старых рельсов, даже шарфы не накинули. Полдень был непроглядно-сияющ, росист, не спелое ещё солнце изжелта поливало доски, едва не поджаривало, как тосты, и те скворчали, грифельные, и в воздухе вился погожий пар. Разводы от топлёного снега рисовали причалу амулеты — коррозия сжалась, группируясь рунческими символами. Шоколад из кафетерия грандиозно отличался от того, что готовила Айрис — в худшую сторону. Пока, сидя прямо на деревянном настиле, Мейсон вылавливал языком маршмеллоу в стакане, солнце запрыгивало зайчиком ему на поцарапанные щёки; проваливалось в ямочки от аллергической сыпи лапкой. Время от времени мельтешило оно на спинке носа, на кончике-трамплине. Ключица запрятала шрам под кашемировый ворот, в сухих волосах под бини запутались вьюки сухоцветов. Он был помятым и поломанным, но улыбался. Рассказывал, будто надеясь произвести впечатление, из-за чего лёд приобретает голубой цвет, и как предотвратить вымирание полярных медведей. Улыбался он неизмеримо ярко и выжидающе, и надувное солнце разморозило зуд, парализовавший лёгкие длительной зимою, и было светло и мило, но Марс не мог отделать от раздражения, набросившегося на грудь, и кивал с нетерпением, демонстрируя, что никакой спрессованный голубой лёд ему не интересен. (Конечно, злился он — только повод искал). И завис, вылавливая увязшие в некошенных травах тени, собирая потерявшийся, ошеломлённо носящийся по пешим дорожкам свет обратно в лампионы над берегом. Студенты, заполнившие чайную разноцветьем, дышали на стёкла и рисовали знаки бесконечности; тянулась карамель на яблоках да гречиха в заварниках; разносились на многие мили птичьи голоса, — все с облегчением встречали весну. За морским перламутром сверкали пятна сторожевых ветряных мельниц. Первая, мартовская свежесть антонимично напомнила о протухших утрах поздней, плешивой осени, когда папа таскал Марса-школьника на рыбалку, кормил пресными бутербродами и рассказывал про горы, Гималаи, юный Тянь-Шань, и от него пахло морем в ветреную погоду, никотиновыми пластырями, пшеничным полем на юге Джуно, ремиссией. Неуклюжее блаженство детских воспоминаний, одуванчики, которые каким-то образом выросли не на той стороне поля, сетчатый забор, участок жёсткого бурьяна, где отца стошнило кровью после бракованного спирта… Они так смеялись, что болели рёбра. Звёзды мигали, будто огни далёких космических станций. Отца давно не было рядом, даже когда они жили под одной крышей, и вода перестала быть чистой под мостом Дуглас-Джуно: как и везде в штате, воздух заражал её астматические бронхи выхлопами нефти. Лишь залив был огромен, имелось у него два крахмально светящихся глаза. В тот момент, когда развернулась пачка сигарет, щёлкнуло колёсико зажигалки, Марс понял, что Мейсон, повернувшись, пристально его разглядывает — дольше, чем могло бы показаться приличным; а затем он даже поинтересовался, не замёрз ли тот, и, хотя у Марса стучали зубы, он упрятал ставшее очевидным в ладонях и ответил, что всё в порядке: холода ему нипочём. Мейсон набрал дыма в рот, видимо, чтобы не сказать большего, и не выпускал его. Марс поднялся и стал ходить в растерявшем всю соль бризе туда-сюда по пирсу, поскрипывая циркониевой мелью, прислушиваясь к гортанному урчанию вод некогда вспенившегося залива. Горечью в горле проявлялась злость, тут же утихая под напором заботы — непрошеной, но сентиментально-искренней. Сверкающие блёстки снега будто высыпали из плошки неба, свет преломился, образуя огромную скрепку радуги. Между рукастыми, плотно свитыми ветвями возле Авроры выстраивали кружева потоки прохлады, не ограниченные ни скалами, ни зарослями, ни высотками даунтауна, хрустели лестницы; среди трепещущих на ветру проводов Марс почувствовал себя оголённым. Ему снова было семь. Ему хотелось, чтобы его отец больше походил на своего отца. Ему хотелось, чтобы сестра перестала расстраивать маму, или чтобы они подрались, и чтобы она ударила его, чтобы она ударила его достаточно сильно, чтобы синяк оставался красным. Он хотел сжечь холод на заднем дворе дома. Ярость и азарт перехватывали дыхание. Он много думал о том, нуждался ли Мейсон в любви Джеммы хотя бы вполовину настолько же сильно, насколько нуждалась она в его внимании и одобрении. Он иногда постыдно много думал о Мейсоне, о его запястьях, окольцованных змеем, о том, где начинается его шрам и где заканчивается под майкой, он предвкушал, опробовал перспективы, прикидывал воображаемые модели на реальные вещи, он практически манифестировал их следующую близость. Желание вдруг охватило Марса нетерпеливым жаром: теперь, нависая над Мейсоном в хрустальной сфере набережной, он с нервозностью смотрел на ободранные, персиковые пруты плеч, что хребты корабельных досок, на атрофированные, текущие вспять карты вяжущих вен под косточкой на кисти, на вереницу пластырей в клеточку, на ещё не зажившие, трогательные царапины на скуле, которые тот всё порывался прикрыть, встряхивая волосами, разминая освобождённую от шарфа шею. Чертовщина, окисляя азартом злость, взыграла в сосудах, и Марс опустился позади него на колени, аккуратно взял за плечи, развёл их в стороны и невесомо обнял, прижавшись к спине — сомкнулся наручником. Клюнул носом в напряжённый висок. Мейсон вздрогнул. Заколотился его учащённый пульс в сонной артерии. — Джемма, должно быть, обожала эту набережную, — прошептал Марс ему в ухо. — Да, — послушно ответил Мейсон, но в коротком озябшем звуке слышалась сочувственная ласка. Недотлевшая сигарета обугливала фильтр, пепел спадал прямо на доски. — Вы, наверное, часто сюда спускались вдвоём. — Ну… Бывало, — его так и не выпустили из кольца рук, поэтому он казался растерянным: — Эм… Долгое объятие снижает уровень стресса и всё в этом духе? Марс лишь усмехнулся куда-то ему в подстёжку, интенсивно пахнущую шлейфом табака и свежесорванных растений для чая. — Так что? Ты меня не отпустишь? — продолжил Мейсон без малейшего намёка на то, что действительно хотел этого. Щёки его значительно раскраснелись на ощупь, взгляд забился в гриве волн, в рыбьих костях на гряде. Марс (беспринципно) уложил подбородок на его подрагивающее плечо; он ничего не видел, но точно знал: где-то сбоку должны были быть чужие губы. — Она тебе нравилась, — вырвалось как-то сразу. Мейсон ответил смущённым шёпотом: — Нравилась. — Наверное, ты даже считаешь, что любил её. — Любил. — Не отрицаешь. — Бессмысленно. Шёпот померещился бесовским и будто зарокотал, вырываясь из глотки. Марс хмыкнул. Сердце расчертило таблицу счёта сквозь желудочки и аорту: один ноль в его пользу. Когда набрался сил сказать, его пошатывало, как от приступа морской болезни, пришлось зажмуриться до фейерверков: — Но ты не приехал на её похороны. Мейсон застыл, и Марс наконец выпутался — выпутал его — из браслета хватки, отстранился, вернулся на место рядом. Честность рассыпала ужас красными минералами по мейсоновому лицу, укрытому серебристою, фольгированной сеточкой света. Сигарета осталась вогнанной в щель между досками, — поделом, решил Марс, — и уставился на него, затаив дыхание. Два месяца надломились, словно слой пористого льда над сбросами отопительной воды, и в трещину рухнули они оба. Вокруг недосчитывались картонные декорации — «Архив», пустое побережье, труднопроходимый стланик смежности на матрасе в минималистичной спальне, мужские слёзы, разговоры о боли, мысли о смерти. Чёрная разверзлась пропасть. Марс двигался ощупью, проваливаясь в крутояры мартовских ноздреватых льдин. — Это… — признавался Мейсон, виновато, с изломанными — настораживающими — бликами под ресницами. — Это трудно объяснить. — Уж постарайся, — Марс потребовал. — Извини, я правда не мог. Я не хотел верить в это… Не хотел прощаться. — Ты не хотел попрощаться с ней? — Нет. — Ты серьёзно? — Марс! — казалось, он начинает вскипать. — Разве ты меня не понимаешь? — Вы были знакомы всего пару лет, — настоял Марс, меняя интонацию; он знал, что имеет воздействие, так по-сестрински затачивая прицельный взгляд, так понижая частоту. — И ты не мог приехать? Я знал её всю свою жизнь! У меня не было и никогда не будет никого ближе. Но я пришёл. У меня не было выбора! У меня не было выбора. Я пришёл. И там не было никого, кто мог хотя бы обнять меня. Я стоял позади всех и плакал, позади мамы с папой, и никто… — ему вдруг стало тяжело говорить из-за кома в горле, и несколько слезинок-предателей всё-таки сорвалось с бортиков нижних век. — Последнее, что помню — и чего не забуду — это её закрытые глаза. Лицо, потому что оно было спокойно. Оно никогда таким не было. Он не столько переживал за традицию похоронной процессии и учёт гостей, которых пожелала бы видеть с другой стороны Джемма, сколько за себя: за то, каким жалким, убогим, мерзким идиотом он оказался. Тело отмерло, и руки свалялись в сальных, четвёртые сутки немытых волосах, перебирая пальцами пряди и оттягивая, будто пытаясь отвлечь от душевной боли — физической. От самого себя постоянно было противно, но сейчас особенно. Кровяною мякотью из порезов в фанере сочился глубинный, вересковый синий. Марс проглотил колтун из эмоций, уже начавших расплываться изнутри; он должен был подскочить, упасть, застонать, завыть, разрыдаться, сумасшедше и громко — с истерическим надрывом… — Извини, — послышалось сбоку мычание. — Если бы я пришёл, я бы обязательно обнял тебя, даже не зная, что ты её брат. Марс управился с тряской и метнул на него искорки звёзд, отразившиеся в зрачках, только из-за слёз ничего не увидел. — Но ты не пришёл. Никто не приехал к Джемме из Анкориджа. Ни Мейсон, ни Джейн, ни Айрис. Впереди и по бокам — снежное, будто ромашковое поле, точно застывший на верхушке торта крем. Марс отвернулся к кромке сгорающего горизонта. Они посидели ещё немного, а затем вернулись в «Архив». Солнце пекло.       

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!