Часть 4
2 ноября 2025, 21:22***
Коллежский асессор Егор Алексеевич Подсекаев, человек тихий и запущенный, как заросший пруд в имении его тетушки, сидел в своем казенном кабинете и с тоской разглядывал вислые бакенбарды, отраженные в полированной поверхности стола. Ему было сорок два года, и жизнь его представляла собой однообразное, лишенное даже тени волнений, существование, похожее на давно прочитанную и забытую книгу, где все страницы испещрены одним и тем же унылым почерком. Каждый новый день был точной, как под копирку, калькой предыдущего: тот же скрип собственного сапога по тому же коридору, те же поклоны тех же курьеров, тот же вид из окна на ту же кирпичную стену напротив, где с упорством, достойным лучшего применения, рос одинокий и чахлый бурьян. Он был чиновником, как и его отец, и, вероятно, как мог бы им стать его сын, если бы таковой имелся. Каждый день он перекладывал бумаги с левого края стола на правый, ставил резолюции «К сведению» и «Исполнено», пил чай с ситным в положенные часы и ровно в четыре пополудни возвращался в свою холостяцкую квартиру, где его ожидали те же потертые кресла, тот же запах лаврового листа из кухни и тишина, густая, как кисель. Иногда, в особенно душные вечера, ему казалось, что он уже давно умер, но по какой-то канцелярской ошибке его душа не была отправлена по назначению и продолжает механически исполнять свои земные обязанности, словно заведенная кукла. Но в последнее время с ним стало твориться нечто необъяснимое, не вписывающееся ни в один из параграфов его размеренной жизни. Сначала это были мелочи, на которые он не обратил бы внимания, будь он человеком более впечатлительным. Сидит он, например, на докладе у управляющего, Ивана Кузьмича, слушает его ровный, как стук дятла, голос и вдруг ясно слышит: «А вчера он опять просил прибавки, наглец. Надо бы отказать, но жена его, говорят, пироги с визигой отлично печет…» Егор Алексеевич поднимает глаза и видит, что губы Ивана Кузьмича неподвижны, а сам он продолжает бубнить о квартальных отчетах. Подсекаев отмахнулся. Показалось. Нервы. Надо меньше пить чаю по вечерам. Он даже попытался применить к происходящему научный подход, вспомнив, что читал где-то о свойствах утомленного мозга порождать слуховые галлюцинации. Решил, что это его личный, домашний полтергейст, рожденный от скуки и однообразия. Однако «показания» учащались и набирали силу, как назойливые мухи в летний зной. Он шел по улице и слышал обрывки чужих, невысказанных мыслей, словно кто-то разговаривал за тонкой стенкой. «Какая противная шляпа…», «Воняет лошадьми…», «Эх, зайти бы к Степке, да денег нет…». Эти внутренние голоса были удивительно плоски, пошлы и мелочны. Он слышал не сокровенные тайны человеческой души, не бурные страсти или высокие помыслы, а сиюминутный сор, крутящийся в сознании прохожих: мысли о щах, о проносящемся экипаже, о начальнике-самодуре, о новой кофте соседки. Это был гигантский, невидимый базар, где торговали самой дешевой и никчемной умственной дребеденью. Способность его крепла с каждым днем, как мускул, который нещадно тренируют. Теперь ему не нужно было даже напрягаться. Достаточно было посмотреть на человека, и в его голове, как из перевернутой корзины, вываливался весь этот мысленный хлам. Он узнал, что его почтительный помощник Митя считает его «старой развалиной» и втайне мечтает занять его кресло, причем чем скорее, тем лучше. Он услышал, как миловидная горничная Маша, подавая ему утренний чай, втайне смеется над его длинными бакенбардами, сравнивая его с козлом. Он слышал, как его коллега, статский советник Громов, человек с благородной проседью и бархатным баритоном, размышлял о том, как бы подсидеть его, Подсекаева, чтобы занять его тепленькое место, и при этом мысленно перебирал все его служебные промахи за последние пять лет. Это знание не принесло ему ни власти, ни радости. Оно отравляло его, как медленный яд. Прежде он видел в людях некую цельность, не задумываясь о том, что творится у них внутри. Теперь же каждый человек распадался на внешнюю оболочку – часто приличную, даже благородную – и внутренний поток мелочности, зависти, корысти и глупости. Мир превратился для него в гудящий улей, наполненный самыми приземленными и убогими мыслями. Он ловил себя на том, что боится смотреть людям в глаза, словно они были дверцами, за которыми скрывалось нечто постыдное и уродливое. Однажды вечером, возвращаясь домой, он увидел на бульваре молодую пару. Юноша, студент, с горящими глазами говорил девушке о высоких материях – о долге, о чести, о будущем России. Девушка смотрела на него с обожанием, и в глазах ее светились слезы умиления. Егор Алексеевич, тронутый этой картиной, этой вспышкой настоящей, как ему показалось, жизни, невольно прислушался. И услышал. Юноша думал: «Достать бы у отца еще пятерку, сходить с ней в «Яр», да вот только прыщ на носу вскочил, черт бы побрал…». А девушка в это время размышляла: «Какие у него некрасивые руки… и фраки теперь не в моде… хорошо бы, чтоб он хоть в акцизные определился, деньги верные…» Подсекаев остановился, схватившись за сердце. Ему стало физически дурно, в глазах потемнело. Он поспешил прочь, сломя голову, словно за ним гнался кто-то ужасный. Но самый ужас был в том, что от этого нельзя было убежать. Это было внутри него, въелось в самое нутро, стало его новой, уродливой реальностью. Он бежал по улице, и на него обрушивался водопад чужих забот: «Соли не хватило огурцы солить…», «Опять этот мерзавец Карпухин накричал…», «Каблук отвалился, позор один…». Он попытался найти утешение в обществе, в интеллектуальной беседе, которая, как он надеялся, должна была очистить его ум от этой скверны. Пошел в гости к своему старому приятелю, доктору Заборскому, умному и, как казалось Подсекаеву, глубокому человеку, с которым они когда-то вместе зачитывались Шиллером и спорили о судьбах отечества. Они сидели в уютном кабинете, заставленном книгами, за столиком с портвейном, и беседовали о Шекспире. Доктор говорил красиво и складно, цитировал на память целые монологи из «Гамлета», рассуждал о вечных вопросах бытия. И вдруг Егор Алексеевич, глядя в его умные, добрые глаза, ясно услышал: «Черт знает что, опять этот портвейн отдает пробкой. И Подсекаев сегодня какой-то занудный, спать хочется ужасно… ох, эти философские разговоры после сытного ужина…» Это был последний камень, обрушившийся на хрупкое сооружение его душевного равновесия. Больше Егор Алексеевич не вышел из дома. Он отпросился со службы по болезни, заперся в своей квартире, задвинул тяжелые засовы и приказал никого не принимать. Он лежал днями на диване, укрывшись потертым пледом, доставшимся ему еще от отца, и прислушивался к тишине. Но и тишины не было. Из кухни доносились мысли кухарки Арины: «Опять селедку… хоть бы пирог с ливером… а тут мыши опять в чулане завелись, мышеловку поставить…» Мысли были такими же однообразными, как и его собственная жизнь, но теперь он был вынужден потреблять их в неограниченном количестве, словно его собственное сознание превратилось в помойную яму, куда сливались отбросы чужих умов. Он пытался читать, искать спасения в великой литературе, но и это убежище было для него разрушено. Буквы расплывались, а сквозь возвышенные строки «Анны Карениной» ему слышались скучные, бытовые мысли Льва Николаевича о том, что пора бы уже обедать или что сапоги жмут, или досада на Софью Андреевну из-за какой-то хозяйственной мелочи. Великая литература умерла для него, обесценилась, превратилась в тот же мысленный сор, в ту же житейскую прозу, лишенную всякого романтического флера. Гении оказались такими же людьми, озабоченными теми же пустяками, и это открытие было едва ли не самым горьким. Он понял страшную вещь: его сверхспособность была не даром, а проклятием, самой изощренной пыткой, какую только можно было придумать для человека, всю жизнь ценившего тишину и порядок. Она отняла у него последнюю иллюзию – иллюзию сложности и красоты человеческой души. Он заглянул внутрь людей и не нашел там ни божественной искры, ни демонической бездны. Он нашел лишь бесконечную, утомительную пошлость, бескрайнее море будничных забот и мелких страстишек. Он увидел, что человек – это существо, в основном озабоченное состоянием своего желудка, толщиной своего кошелька и мнением о себе со стороны таких же, как он, ничтожеств. Как-то раз, в предрассветный час, когда город только начинал пробуждаться ото сна, он подошел к окну. Улицы были пустынны, в сизом воздухе висела легкая дымка. На углу, прислонившись к фонарному столбу, стоял городовой, почесывая в задумчивости затылок под каской. Егор Алексеевич посмотрел на него и услышал одну-единственную, простую, как мычание, мысль, вращающуюся по замкнутому кругу: «Холодно… ох, как холодно-то… эх, согреться бы… холодно…» И в этот момент Егору Алексеевичу стало его жалко. Жалко этого замерзшего человека, жалко кухарку Арину, мечтающую о пироге, жалко статского советника Громова с его мелкими интригами, жалко самого себя, запертого в четырех стенах с этим невыносимым даром. Все они были пленниками этой серой, будничной жизни, и их мысли были такими же серыми и будничными, как асфальт под ногами. Его дар лишь позволил ему увидеть тюрьму изнутри, разглядеть каждую трещину на стенах и каждую щель в камере. Он понял, что пошлость – это не отклонение от нормы, а сама норма, фундаментальное условие человеческого существования. Он сел в свое вольтеровское кресло, с высокой спинкой, и закрыл глаза. Шум в голове – этот нескончаемый хор маленьких, жалких, суетных голосов – понемногу стих, не потому что прекратился, а потому что Егор Алексеевич перестал ему сопротивляться. Он смирился. Он понял, что его проклятие – это всего лишь горькое, безрадостное, преждевременное знание. Знание о том, что жизнь, в своей сущности, проста, скучна и до обидного мелочна. И что никаких сверхспособностей не нужно, чтобы в этом однажды убедиться. Достаточно просто дожить до его лет, пережить все разочарования, растерять все иллюзии и внимательно, без прикрас, посмотреть по сторонам. Его дар лишь ускорил этот процесс, обрушив на него всю правду разом, как обвал в пещере. Он так и сидел, не двигаясь, пока за окном не занялось утро и первые лучи солнца не упали на пыльный паркет. В его собственной голове было пусто и тихо. Он не думал ни о чем. Он нашел, наконец, покой. Не покой умиротворения, а покой полного равнодушия, покой внутренней опустошенности. Он примирился с миром, каков он есть, и с людьми, каковы они есть. И в этом примирении не было ни капли радости, лишь холодная, тяжелая, как свинец, ясность. Он больше не слушал. Он просто существовал. И в этом не было больше никакой муки.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!