«Помни тех, кого унёс»

31 марта 2026, 23:34
Дом, в котором они собрались, был слишком тесен для такого количества страха. Он будто сам сжался вместе с ними — старые стены, исцарапанные временем и чужими ногтями, низкий потолок, под которым копилась духота, тяжёлый воздух, пропитанный потом, пылью, слабым запахом крови, лекарств, сырости и чего-то ещё, от чего хотелось нервно обернуться. В комнате было людно, но это совсем не помогало. Наоборот — чужое дыхание, чужие движения, шорох одежды, едва слышные шаги по деревянному полу делали тревогу почти осязаемой, будто она стояла между ними и тёрлась о плечи, как голодное животное. Снаружи уже сгущался вечер. Не тот обычный, человеческий вечер, в котором можно зажечь свет, налить чай, устало выдохнуть и сказать: ну, пережили ещё один день. Нет. Здесь сумерки всегда были похожи на предупреждение. На медленно опускающуюся крышку гроба. На занавес перед кровавым спектаклем, который уже не отменить. Все это чувствовали. Даже Тимофей, который обычно встречал ужас неестественной улыбкой, с этой своей нервной, ломаной весёлостью, словно боялся, что если перестанет шутить, то услышит внутри себя нечто куда более страшное. Сергей, который вечно огрызался, матерился, цеплялся за сарказм, как за костыль, потому что без него, наверное, пришлось бы признать, что он тоже боится. Евгений будто сам не до конца принадлежал этой комнате, этим людям, этому миру — и в то же время был привязан к ним сильнее, чем кто-либо из них понимал. И, конечно, Лука. И Ника. Особенно они. Потому что в воздухе уже витало не только предчувствие беды. В нём была потеря. Такая густая, такая свежая, что казалось — стоит провести рукой, и пальцы станут липкими от горя. Лев мёртв. Лариса мертва. Дэниэль мёртв. Татьяна мертва. Каждое из этих имён будто существовало в комнате отдельно, как незримый силуэт за плечом каждого живого. Их отсутствие было не пустотой, а давлением. Как будто они все ещё стояли здесь, только немного не в том свете, не в том состоянии, не в той жизни. Виталий, который до этого стоял, стиснув челюсти так, что на скулах ходили желваки, вдруг заговорил первым. Голос его прозвучал слишком быстро, слишком поспешно, как бывает, когда человек пытается ухватиться хоть за что-то, пока разум окончательно не утонул в панике. — У нас талисманы, что сделала Лариса, — сказал он, и на имени её голос едва заметно дрогнул. — Он не сможет пройти! Слова повисли в комнате. Никто не ответил сразу. Потому что все поняли: он сказал это не столько для них, сколько для самого себя. Как заклинание. Попытку заставить реальность стать чуть менее безнадёжной. Ника стоял, прислонившись плечом к стене, всё ещё болезненно бледный после того, через что прошёл. Лицо у него осунулось, под глазами пролегли тёмные тени, а в движениях появилась какая-то новая, неприятная осторожность, будто тело больше не доверяло самому себе. И всё же голос его прозвучал ясно. — Он могущественнее других гостей, — сказал Ника. — Сомневаюсь, что это его остановит. Это не было сказано с жестокостью. Скорее, с усталой честностью человека, который уже видел достаточно, чтобы не цепляться за красивую ложь. Виталий посмотрел на него так, будто хотел возразить, но не смог. И тогда заговорил Евгений. Он стоял у стены, чуть ссутулившись, длинные худые пальцы были сцеплены перед собой, будто он сам удерживал ими что-то внутри. Лицо его, как всегда, было болезненно бледным, почти бескровным, а чёрные, нечеловеческие глаза в полумраке казались ещё глубже и пустее. Но голос его прозвучал удивительно спокойно. — Он прав, — сказал Евгений. И от этих слов в комнате стало ещё холоднее. Потому что если это говорил он — брат Бледного, тот, кто знал эту породу тварей не по слухам и страшилкам — значит, надежда действительно была слишком тонкой, почти призрачной. Сергей тяжело выдохнул, потерев лицо ладонью. Он сидел на краю стола, чуть сгорбившись, с тем самым выражением человека, которого уже столько раз швыряли мордой о жестокую правду, что он начал встречать её почти буднично. — Значит, помрём, да? — сказал он. Это прозвучало почти лениво. Но каждый, кто его знал, услышал за этим усталость. И злость. И ту страшную покорность, которая появляется у людей не потому, что они сдались, а потому что слишком долго били кулаками в закрытую дверь. Тимофей, сидевший на подоконнике, поднял голову. На губах его появилась та самая странная улыбка — не весёлая, нет, а какая-то надломленная, тревожная, будто он и сам не понимал, шутит сейчас или пытается не закричать. — Значит, надо сделать это с достоинством, — сказал он. — Ну знаете, хи-хи, как в сказках. На мгновение в комнате стало тихо. И именно это, нелепое, неуместное, почти безумное сравнение почему-то ударило особенно сильно. Сказки. Слово было слишком мягким для всего, что происходило здесь. Слишком детским. Слишком живым. Лука и Ника переглянулись. Это был короткий взгляд, но в нём пронеслось больше, чем можно было бы уместить в долгий разговор. Они оба вспомнили. Маленькую комнату. Жёлтый свет старой лампы. Отец, сидящий у края кровати, с книгой в руках, читающий им истории про леса, драконов, заколдованные башни, смелых мальчишек и чудовищ, которых можно победить, если не струсить. Лука тогда всегда слушал очень внимательно, затаив дыхание, а Ника перебивал, спорил, смеялся, требовал перечитать особенно страшные моменты ещё раз. И тогда, в детстве, всё казалось понятным. В сказках зло всегда имело лицо. Имя. Слабое место. И, что самое главное, конец. А здесь… Здесь у чудовищ были улыбки. Человеческие голоса. Руки, способные стучать в окна и звать по имени. И конца им, похоже, не полагалось. Ника чуть опустил взгляд. Лука заметил это и, не говоря ни слова, едва заметно коснулся его локтя — коротко, почти невесомо, но этого хватило, чтобы оба вспомнили: они ещё здесь. Пока ещё здесь. Вместе. Сергей шумно втянул воздух и покачал головой. — Ох, блять, — выдохнул он, с каким-то странным, почти горьким смешком. — Действительно. Если уж бороться, то до конца, да? Алексей, который до этого стоял, нервно потирая ладони, тут же кивнул. — Да, чувак, — сказал он. — Именно так. Он старался звучать бодро, но голос его всё равно выдавал напряжение. В нём дребезжала та самая молодая, упрямая попытка казаться смелее, чем ты есть на самом деле. Валентин, всё это время молчавший, наконец поднял голову. Он выглядел старше обычного. Не потому, что постарел за эти дни — хотя и это тоже было правдой, — а потому что горе и ответственность всегда прибавляют человеку годы быстрее, чем календарь. Его лицо было усталым, но в этой усталости всё ещё держалась какая-то благородная прямота, та внутренняя осанка, которая не позволяет человеку окончательно согнуться, даже если жизнь уже давно пытается сломать ему хребет. — Главное для нас сейчас — держаться вместе, — сказал он. Без громких слов. Но именно поэтому это прозвучало так сильно. Сергей покосился на него и фыркнул. — Говоришь как старый мудрец из мультиков. Уголки губ Валентина дрогнули. И, к удивлению всех, он даже усмехнулся. — Что ж, возраст и внешний вид обязывают. Слабый смешок прокатился по комнате. Неровный и короткий. Но такой нужный, что от него у нескольких человек одновременно чуть отпустило грудь. Виталий вдруг выпрямился, будто принял какое-то решение. Лицо у него всё ещё было заплаканным, глаза — воспалёнными от недавних слёз, но в движении появилось то самое отчаянное, почти юношеское упрямство, которое иногда вспыхивает в людях перед самой тьмой. — Хорошо, — сказал он, и голос его впервые за долгое время не дрожал. — Вместе? И протянул руку вперёд. Просто ладонь. Обычный жест. До смешного банальный. Из фильмов детства. Тех историй, где дружба, верность и храбрость ещё что-то значили. Но сейчас эта протянутая рука казалась почти священной. Первым откликнулся Алексей. Он шагнул ближе и положил свою ладонь поверх Виталиевой, даже попытался улыбнуться. — Как в крутых фильмах! — Если нас сейчас ещё и эпичная музыка накроет, я вообще охренею, — пробормотал Сергей. Следом подошёл Тимофей. Он склонил голову набок, глядя на их руки с таким видом, будто это было одновременно трогательно и безумно. Потом положил свою ладонь сверху. — Это будет жаркая ночка, хе-хе. Сказано было с привычным смешком, но в глазах у него плясало что-то тёмное, почти голодное — не к крови, нет, а к самому ощущению предела, к тому месту, где человек либо ломается, либо становится чем-то иным. Тамара приблизилась не сразу. Она вообще двигалась так, словно каждый шаг приходилось отвоёвывать у собственного страха. Тонкие пальцы у неё дрожали, плечи были напряжены, глаза — широко раскрыты, но она всё равно подошла. И, чуть помедлив, положила руку поверх остальных. — Я-я с-с в-вами, — сказала она, и в её голосе, несмотря на заикание, было столько искренней решимости, что на секунду всем стало стыдно за собственные сомнения. Сергей тут же посмотрел на Валентина. — Ты уж извини, у тебя нет кисти руки, Валя. — Молчи, Сергей, — сухо ответил Валентин. И, к всеобщему изумлению, шагнул вперёд и с совершенно невозмутимым видом опустил на общую стопку свою культю. На секунду повисла тишина. А потом Сергей фыркнул так неожиданно и по-человечески, что у Алексея вырвался нервный смешок. — Всё, теперь это официально самая странная клятва в моей жизни, — пробормотал он. Даже Валентин тихо хмыкнул. Следом подошли Анастасия и Настя. Одна — старше, уставшая, слишком много повидавшая, с той особенной тяжестью в глазах, которая бывает только у тех, кто слишком часто видел плохие исходы. Другая — ещё подросток, колючая, злая, живая, с огнём внутри, который пока не успели окончательно затоптать. Они переглянулись — и в этом взгляде было что-то странное, почти болезненное. Будто человек одновременно смотрел и на своё прошлое, и на свою ещё не случившуюся катастрофу. Потом обе положили руки в общую кучу. И только после этого все повернулись к Евгению. Он так и стоял в стороне. Чуть отдельно. Как всегда. Как будто это уже вошло в привычку — быть рядом, но не внутри круга. Словно даже теперь какая-то часть его всё ещё была уверена, что он чужой. Что он не имеет права. Что, если он подойдёт, всё испортится. Сергей нахмурился. — Ну ты чё? — спросил он. Евгений медленно поднял взгляд. На его лице не было привычной усмешки, не было холодной отстранённости — только усталость. И что-то ещё. Почти детская неуверенность, которую он, вероятно, ненавидел в себе сильнее всего. — Я не буду лишним? — тихо спросил он. И от этих слов в комнате что-то болезненно сдвинулось. Потому что все поняли: он спрашивал это не только сейчас. Не только про этот жест. Не только про эту ночь. Сергей уставился на него так, будто готов был лично дать ему подзатыльник за саму постановку вопроса. — Блять, прекрати, — сказал он, и голос его прозвучал неожиданно глухо, по-настоящему. — Ты не лишний. И не был. Он на секунду отвёл взгляд, будто ему было почти неловко говорить это вслух, а потом всё же продолжил, уже грубее, как будто грубость делала признания переносимее. — Как ты и говорил, это у меня характер говно. Евгений моргнул. И, к удивлению всех, уголок его рта чуть дрогнул. — То ещё. Сергей ткнул в него пальцем. — Так, шутки шутить потом будешь. Клади руку. На миг показалось, что Евгений всё-таки откажется. Что привычка стоять в стороне победит. Что он снова выберет тень. Но потом он медленно шагнул вперёд. Один шаг. Второй. И протянул свою длинную, бледную руку — почти нечеловеческую на вид, с тонкими пальцами, в которых всё равно было больше бережности, чем у многих живых людей. Он положил её поверх остальных. И в ту же секунду что-то в комнате изменилось. Не стало безопаснее. Не стало легче. Смерть не передумала. Ночь не отступила. Бледный не исчез. Но на одно короткое, драгоценное мгновение все они почувствовали это почти физически: они больше не были поодиночке. Сергей посмотрел на их сложенные вместе руки и усмехнулся — криво, устало, с той дикой смесью злости и нежности, которая была ему свойственна только в редкие, настоящие моменты. — Ну всё, — сказал он. — Теперь, если сдохнем, то хотя бы как одна большая ебанутая семья. — Как трогательно, — пробормотал Тимофей, шмыгнув носом. — Я сейчас расплачусь и превращусь в принцессу. — Только попробуй, — мрачно сказал Виталий. — А что? Может, Бледный испугается моей женственности. — Не испугается, — тихо сказал Евгений. — Но, возможно, растеряется. И этого оказалось достаточно, чтобы даже Сергей фыркнул, а у Тамары сквозь напряжение вырвался нервный смешок. Виталий сглотнул и очень тихо, почти шёпотом, будто боялся спугнуть это хрупкое единство, сказал: — До конца? Сергей поднял голову. В глазах его больше не было ни истерики, ни злой болтовни, ни привычного желания отмахнуться шуткой. Только ярость. И какая-то почти святая обречённость. — До конца, — ответил он. И остальные, один за другим, повторили это не вслух, а чем-то гораздо более настоящим — тем, как крепче сжали пальцы. Потому что если сказки и правда чему-то учили, так это одному: иногда чудовище невозможно победить красиво. Но его всё равно нужно встретить стоя. После этого странного, почти детского ритуала с руками никто не почувствовал облегчения. И, наверное, это было даже правильно. Потому что такие вещи не спасают. Они не отталкивают смерть, не запирают двери перед чудовищами, не зашивают раны, не возвращают мёртвых. Они просто на короткий, почти жалкий миг напоминают людям, что у них ещё есть друг друга. А потом реальность неизбежно снова наваливается всем своим весом, и приходится делать то, что умеют все живые существа перед лицом опасности: готовить убежище. Дом будто сам понял, что в нём началась подготовка к осаде. Он затих как-то особенно внимательно. Не успокоился — нет, в нём всё так же жили старые скрипы, тяжёлое дыхание дерева, тихий шорох внутри стен и это отвратительное ощущение, будто за каждым углом кто-то только что успел отступить на шаг назад, едва они повернули голову, — но именно теперь всё это стало походить на наблюдение. Как если бы сам дом, этот прогнивший, больной, насыщенный чужими смертями организм, смотрел на людей с каким-то молчаливым, голодным интересом, позволяя им делать всё, что угодно, только потому, что знал: в конце концов это всё равно не поможет. Сергей первым сорвался с места. Не в панике — в той особой, грубой, почти яростной деловитости, которая появляется у людей, когда ужас уже слишком велик и остаётся только работать руками, чтобы не дать мозгу окончательно сорваться. — Так, хорош стоять, как на похоронах, — хрипло рявкнул он, резко выдыхая через нос и снова перехватывая костыли поудобнее. — Двигаемся. Столы, шкафы, всё тяжёлое — к дверям. Окна тоже проверить. И если у кого-то есть гениальная идея получше, можно сразу засунуть её себе в жопу и просто помочь. — Очень мотивирующее лидерство, — пробормотал Виталий, но уже двинулся в сторону ближайшей комнаты. — Зато работает, — отозвался Алексей и пошёл следом. И действительно — с этого момента все будто вышли из оцепенения. Кто-то с тяжёлым, сорванным дыханием. Другие всё ещё дрожа. Но двинулись все. Анастасия, всё ещё держа Настю рядом с собой почти рефлекторно, только после нескольких секунд внутренней борьбы всё же отпустила её, однако тут же бросила на неё тот самый короткий, жёсткий взгляд, которым взрослые иногда без слов предупреждают: не отходи далеко, не исчезай, не заставляй меня снова тебя искать. Настя кивнула — неохотно, нервно, но поняла. Валентин, несмотря на отсутствие кистей, тут же включился в работу так, словно тело само помнило, как помогать, как быть полезным, как не позволять себе стоять без дела. Он направлял, подсказывал, придерживал плечом или предплечьем особенно неудобные вещи, помогал толкать мебель корпусом, и от этого в его движениях было что-то одновременно трогательное и невыносимо горькое — потому что было видно, как сильно он ненавидит собственную беспомощность, и как упрямо отказывается ей подчиняться. Тимофей таскал всё подряд с почти неуместным энтузиазмом, но на этот раз даже его жутковатая энергия была к месту. Он легко подхватывал стулья, волок по полу какие-то тумбы, нервно хихикал себе под нос, словно смех всё ещё был его единственным способом не услышать в голове что-то гораздо худшее, и при этом умудрялся быть действительно полезным. Лука и Алексей вдвоём сдвинули старый тяжёлый комод к входной двери. Дерево противно скрежетало по полу, будто сопротивляясь, и этот звук неприятно проходил по нервам. Лука работал молча, с таким сосредоточением, будто в каждом толчке, в каждом усилии пытался вытолкнуть из себя всё, что не мог сейчас сказать вслух. А рядом, чуть в стороне, Ника уже начинал ломаться. Сначала это было почти незаметно. Он просто стоял чуть бледнее, чем раньше. Чуть сильнее опирался плечом о стену, чаще сглатывал. Но чем дольше все двигались, таскали, скрипели мебелью и пытались придать этому дому хоть какую-то оборонительную форму, тем яснее становилось: с ним что-то не так. Точнее — ещё более не так, чем обычно. Лука заметил первым. Потому что всегда замечают те, кто знает тебя слишком давно. Он только что отпустил край комода и уже собирался помочь Алексею дотащить ещё один шкаф, когда краем глаза увидел, как Ника чуть сильнее, чем нужно, прижимает ладонь к боку. Как его пальцы непроизвольно впиваются в ткань кофты. Как у него дёргается челюсть. Как он отворачивается к стене, будто не хочет, чтобы кто-то видел лицо. Лука замер. — Ника? Тот не ответил сразу. И этого уже было достаточно, чтобы внутри у Луки всё похолодело. Он быстро подошёл к брату, забыв про мебель, про шум, про всех остальных. — Ника, — уже тише, но гораздо жёстче повторил он, вставая перед ним. — Посмотри на меня. Ника медленно поднял голову. И Лука почувствовал, как внутри у него что-то сжалось так резко, что стало трудно вдохнуть. Лицо брата было серым. Не просто бледным — именно серым, как у человека, которого выворачивает изнутри чем-то слишком глубоким, слишком мерзким, слишком неестественным. На виске блестел холодный пот. Под глазами легли болезненные тени, а губы были плотно сжаты, будто он изо всех сил не даёт себе издать ни звука. Но страшнее всего были движения под кожей. Они стали заметнее. Под тонкой кожей на шее, у ключицы, возле предплечья, у запястья, где цепи всё ещё тяжело обвивали его руки, время от времени что-то проходило короткой, рваной волной — будто внутри него ползали не просто черви, а мысли чужого организма, ощупывающие изнутри границы тела. Луку затошнило так резко, что он на секунду даже отвёл взгляд. Но тут же заставил себя снова посмотреть. Потому что это был Ника. Не «сосуд с червями», а его брат. Его маленький брат, с которым он когда-то дрался из-за глупостей, спорил, смеялся, слушал сказки, ел на кухне холодные бутерброды среди ночи, которого, чёрт возьми, он должен был как-то защитить, а теперь стоял перед ним и не мог даже вытащить из него то, что жило внутри. — Больно? — спросил Лука тихо, и этот вопрос прозвучал почти жалко, потому что ответ был и так очевиден. Ника коротко усмехнулся — очень криво, очень устало, так, будто даже попытка сделать вид, что всё терпимо, причиняла ему боль. — Нет, блять, приятно, — выдохнул он хрипло. — Как спа-процедура. Лука болезненно поморщился. — Не умничай сейчас. Он осторожно, почти боязливо коснулся его плеча, будто сам не был уверен, можно ли ещё вообще прикасаться, не причиняя лишней боли. Ника закрыл глаза. На секунду. Только на секунду. И в этой секунде в нём вдруг стало видно не это измученное, исковерканное, полузаражённое существо, а просто очень уставшего человека, которому страшно, больно и стыдно за собственную слабость. — Они двигаются, — очень тихо сказал он, не открывая глаз. Лука застыл. — Где? Ника нервно сглотнул. — Везде. От этого одного слова у Луки по спине пошёл холод. Ника втянул воздух и, всё ещё глядя куда-то мимо него, продолжил уже совсем тихо, почти сквозь зубы: — Иногда как будто под кожей. Иногда глубже. В груди. В животе. Будто… — он на секунду резко зажмурился, и его лицо исказилось от короткой, внезапной боли, — будто они ищут, куда ещё пролезть. Лука мгновенно схватил его под локоть, когда тот качнулся. — Тихо, тихо, — выдохнул он уже почти шёпотом, подводя его к ближайшему стулу, который ещё не успели утащить к двери. — Сядь. Сядь, пожалуйста. Ника сел не сразу, словно даже сгибать тело ему было мучительно. Цепи тихо звякнули. Он опустился тяжело, осторожно, с коротким, едва слышным стоном, который, кажется, всё же услышали несколько человек поблизости. Но Лука уже не обращал внимания ни на кого. Он опустился перед братом на корточки, так, чтобы быть с ним на одном уровне, и теперь смотрел на него с тем особенным выражением, в котором ужас, нежность, бессилие и почти животная потребность сделать хоть что-то сливаются в одно. — Смотри на меня, — тихо сказал он. — Только на меня, хорошо? Ника медленно перевёл на него взгляд. — Как будто это поможет. — А ты заткнись и делай, что я говорю. На этот раз Ника даже не стал язвить в ответ. И это было страшнее любых его шуток. Лука осторожно положил ладонь ему на колено, как будто боялся, что если коснётся груди, живота или шеи, то почувствует там не человека, а шевеление. — Дыши, — сказал он. — Медленно. Слышишь? Просто дыши. И сам, будто задавая ритм, глубоко вдохнул. Ника сначала смотрел на него с той усталой, почти отсутствующей покорностью, которая бывает у людей, слишком измученных, чтобы спорить, а потом всё же повторил за ним вдох. Медленный, рваный. Срывающийся. Но вдох. — Вот так, — сказал Лука тихо. — Ещё. И в этом было что-то ужасно трогательное и страшное одновременно: среди скрежета мебели, глухих шагов, сдавленных голосов и нарастающего ожидания смерти один человек сидел перед другим и просто учил его дышать, как будто это ещё могло спасти. Сергей, проходя мимо с каким-то тяжёлым ящиком, мельком глянул в их сторону, но ничего не сказал. Только лицо его стало ещё мрачнее. Потому что видеть, как молодой парень пытается удержать брата, в теле которого ползает чужая мерзость, — это уже было даже не ужасом. Это было оскорблением самой идеи человеческой жизни. А в другом конце дома, ближе к окну, Евгений уже чувствовал другое. Он почти не помогал с мебелью. И не потому, что не хотел. Просто в какой-то момент стало очевидно: он всё чаще замирает, всё чаще поворачивает голову к окнам, к дверям, к тёмным углам, всё чаще прислушивается к чему-то, чего никто больше не слышит. Как брат чудовища. Слишком близко знакомый с тем, как меняется воздух перед приходом хищника. Он стоял возле окна, занавешенного старой, пожелтевшей шторой, и смотрел в темноту за стеклом так, будто видел там не ночь, а чью-то приближающуюся мысль. Снаружи уже почти окончательно сгущались сумерки. Лес за окном превращался в одну сплошную чёрную массу, в которой ветви и стволы сливались в нечто единое, глухое, безликое. Казалось, будто сама тьма снаружи не просто опускается на землю, а ползёт к дому — медленно, уверенно, терпеливо. Евгений поднял руку и очень осторожно коснулся холодного стекла кончиками пальцев. И тут же отдёрнул их, как от чего-то неприятного. Потому что холод снаружи был не обычным. Он был узнаваемым. Тем особенным, мёртвым холодом, который приходит не вместе с погодой, а вместе с ним. Бледным. Евгений не сказал этого вслух. Пока нет. Но его дыхание стало чуть короче, а плечи — напряжённее. Он чувствовал это слишком ясно. Как если бы в самой ткани пространства уже появилась тонкая, болезненная трещина, через которую скоро начнёт просачиваться нечто, чему не место среди живых. Он скоро придёт. Ещё не здесь. Но уже на пути. И от этого знания внутри Евгения всё холодело так, будто его собственная кровь вспоминала кого-то родного и ненавистного одновременно. Он медленно отвернулся от окна. И увидел Настю. Она стояла чуть в стороне, возле стены, и на первый взгляд казалась просто потерянной среди всей этой суеты. Но если смотреть внимательнее, становилось ясно: в ней происходило что-то совсем иное, чем просто страх. Она не помогала сейчас не потому, что была слабой или слишком напуганной. А потому что её мысли уже давно унесло в другое место. К перемещению. К той страшной, ненормальной, ломающей здравый смысл способности, о которой ей рассказала Анастасия. И чем ближе подступала ночь, тем сильнее эта мысль въедалась в неё, как заноза под кожу. Потому что если всё действительно станет совсем плохо… Если Бледный действительно придёт… Если двери не удержат… Если талисманы не сработают… То что тогда? Что, если единственный шанс — исчезнуть? Переместиться. Уйти. Сбежать хоть куда-нибудь. Но она помнила рассказ Анастасии слишком хорошо. Помнила так, будто сама это видела. Руки. Только оставшиеся, оторванные части рук. Не перенесённые целиком. Куски плоти, застрявшие там, где ты был до этого, будто пространство не принимало человека полностью, а лишь вырывало из него то, что успевало захватить. И от одной этой мысли Настю снова начинало мутить. Она нервно сглотнула и сжала пальцы так сильно, что ногти впились в ладонь. А если у неё не получится? Получится частично? А если она попробует в момент опасности — и просто оторвёт себе кисть, руку, плечо, останется кричащим обрубком где-нибудь между мирами, а Бледный всё равно найдёт её? Или ещё хуже — если она переместится, а кто-то из них останется здесь, и потом она всю жизнь будет помнить, как сбежала одна? Её начало потряхивать. Она обхватила себя руками, будто пыталась удержать собственное тело в целости уже заранее, ещё до того, как с ним что-то случится. Анастасия заметила это почти сразу. Она как раз помогала Алексею придвинуть к окну старую тяжёлую тумбу, и, едва закончив, резко выпрямилась и посмотрела на Настю. Взгляд у неё сразу изменился — стал жёстче, внимательнее, почти настороженно-материнским. — Эй, — коротко сказала она, подходя ближе. — Ты чего? Настя быстро мотнула головой. Слишком быстро. — Ничего. — Врать ты не умеешь вообще. Подросток отвела глаза. И вот тогда Анастасия поняла. Поняла так ясно, что у неё самой на секунду свело челюсть. — Ты опять об этом думаешь, да? — тихо, но очень прямо спросила она. Настя молчала. И это было ответом. Анастасия резко выдохнула, провела рукой по волосам, будто отгоняя раздражение — не на неё, а на саму ситуацию, на то, что даже в такой момент девчонке приходится думать о возможности случайно оторвать себе руки, лишь бы выжить. — Я же сказала тебе, — произнесла она уже тише, но с нажимом. — Это не выход, если ты не умеешь это контролировать. — А если другого не будет? — резко спросила Настя, и голос её дрогнул сильнее, чем ей хотелось. — Если он правда придёт? Если нас загонят? Если… Она осеклась, но тут же продолжила уже тише, почти зло: — У тебя хотя бы хоть что-то выходило. А у меня вообще ничего. Анастасия на секунду замолчала. И в этом молчании было больше правды, чем в любом утешении. Потому что да. У неё хоть что-то выходило. Даже если это «что-то» было отвратительным, неправильным, кошмарным — обрывками, кусками, мясом, оставленным в другом месте. А у Насти пока не выходило вообще ничего. И именно поэтому она нервничала так, как нервничают люди, которые понимают: если их заставят воспользоваться последним шансом, они, возможно, даже не смогут ошибиться красиво. А чуть дальше стояла Тамара. И она тоже была на пределе. Это было видно по тому, как она держалась — прямо, скованно, словно любое лишнее движение могло выпустить наружу весь её внутренний ужас. Она пыталась помогать, бралась за какие-то мелочи, переставляла стулья, собирала с пола вещи, но всё это было почти механическим. Мысли её уже давно перестали быть связными. Она нервничала так сильно, что в какой-то момент просто перестала даже пытаться говорить. Совсем. Не потому что не хотела, потому что страх так сильно сжал ей горло, что речь, и без того всегда трудная для неё, теперь будто просто отключилась. Она только открывала рот иногда, словно собираясь что-то сказать, и тут же закрывала его обратно, опуская глаза, сердясь на себя, на тело, на голос, который предавал её всегда именно тогда, когда хотелось быть хоть чуточку нормальной. И, конечно же, именно это заметил Тимофей. Потому что Тимофей всегда замечал вещи как-то неправильно. Не так, как другие. Но почему-то всё равно — точно. Он как раз тащил откуда-то деревянный ящик, поставил его с глухим стуком возле стены, выпрямился, хрустнув спиной, и вдруг повернул голову в сторону Тамары. Посмотрел на неё чуть дольше обычного. Прищурился. А потом криво, странно, почти жутковато усмехнулся своей привычной, дёрганой усмешкой и сказал: — Ну ты чего, рыжуля? И в этой его интонации, как всегда, было что-то не совсем нормальное. Не злое или насмешливое в привычном смысле. Скорее такое, от чего у обычного человека по спине невольно шёл холодок — потому что Тимофей умел звучать так, будто одновременно шутит, жалеет, поддевает и смотрит чуть глубже, чем надо. Тамара подняла на него глаза. И в них было столько натянутого, беззвучного ужаса, что даже его ухмылка на секунду чуть дрогнула. Будто сама его фигура — эта чуть ссутуленная, дёрганая, с привычной кривой усмешкой, с лицом, на котором почти всегда жило что-то неуместное, нервное, неприятно-странное, — сейчас казалась ей чем-то чужеродным среди общего напряжения. Не потому, что он был здесь лишним. Нет. Просто Тимофей всегда был из тех людей, которых сложно читать правильно. Часто он смеялся тогда, когда остальные молчали, вставлял шутки туда, где хотелось тишины. Казался чем-то между человеком и очень неудачно сломанным защитным механизмом, который всё ещё работает, но уже так криво, что временами от него становилось не по себе. И всё же именно он сейчас стоял перед ней. Не Валентин с его спокойной добротой или Сергей, у которого вместо утешения обычно выходила ругань. А именно Тимофей. И, возможно, в этом было что-то до странного правильное. Потому что иногда лучше всего тебя понимают не самые нормальные. А те, кто тоже давно живут с трещиной внутри. Тамара сжала пальцы так сильно, что ногти впились в кожу, и попыталась что-то сказать. Губы её дрогнули, подбородок едва заметно задрожал, а взгляд метнулся куда-то мимо него, будто ей было мучительно стыдно за сам факт того, что она сейчас не справляется даже с самым простым — произнести страх вслух. — М-мне с-стра… Слово застряло прямо в горле. И от этого на её лице мелькнуло то знакомое, почти детское выражение злости на саму себя, которое всегда бывает особенно больно видеть у взрослых людей: когда тебе страшно, тебе и так плохо, а собственное тело ещё и начинает предавать тебя в мелочах. Она сжала челюсть, будто хотела силой вытолкнуть остаток фразы наружу, но звук так и не вышел. Только воздух. Короткий, нервный выдох и унизительное молчание. Тимофей смотрел на неё секунду. Потом чуть наклонил голову набок, как делает это человек, который вроде бы собирается сейчас съязвить или выдать что-то очередное жутковато-нелепое, и действительно сказал: — Думаешь, мне не страшно? Тамара вскинула на него взгляд. И в этом взгляде было всё сразу: и удивление, и недоверие, и почти обида. Потому что, если смотреть со стороны, он действительно не выглядел напуганным. Всё ещё двигался с этой своей странной, ломаной, почти неестественной лёгкостью, будто находился не на грани осады чудовищем, а где-то на дурной театральной сцене, где ему досталась роль психа-комика, который обязан разряжать атмосферу, даже если вокруг уже пахнет кровью. И Тамара, сама не успев себя остановить, тихо, с усилием, почти шёпотом выдавила: — Н-н… Она не договорила. Но и не нужно было. Потому что Тимофей понял. Понял мгновенно. Она хотела сказать: «не похоже». Не похоже, что ты тоже стоишь на грани. И, возможно, именно это на секунду сбило с него обычную кривую маску. Совсем чуть-чуть. Но сбило. Он смотрел на неё ещё пару секунд, и за это время улыбка на его лице не исчезла, но как будто изменилась. Стала тоньше и усталее. Менее клоунской. — О-о-о, — протянул он, и голос его прозвучал наигранно театрально, но в этом наигрыше вдруг очень ясно проступила живая, тёмная, почти болезненная правда. — Я даже расплакаться готов. Он усмехнулся по-своему. И потом чуть пожал плечами, глядя на неё прямо, почти спокойно: — Но, как видишь, улыбаюсь. Сказано это было легко. Почти шутливо. Но слова ударили неожиданно сильно. Потому что в них не было кокетства. Не было попытки выглядеть загадочным или глубоким. Это была просто голая, неприятная, почти стыдная правда о нём. О том, как он устроен, что его смех и улыбка — это не признак спокойствия. Не доказательство того, что ему весело и отсутствие страха. А наоборот. Это просто его способ не развалиться на глазах у всех. Тамара смотрела на него молча. И в её глазах впервые за всё это время промелькнуло не только напряжение, но и что-то ещё — слабое, едва заметное, почти болезненное узнавание. Потому что она тоже жила с телом, которое делает не то, что ты хочешь. С голосом, который предаёт, нервами, выворачивают тебя не в ту сторону, в какую нужно. И в этот момент, возможно, она впервые по-настоящему увидела в Тимофее не только странного, пугающего, неуместного мужчину, а кого-то, кто тоже всё время вынужден маскировать свою поломку под что-то приемлемое для остальных. Он чуть качнулся с пятки на носок, засунул руки в карманы и добавил уже тише, без привычной кривляющейся интонации: — Если я перестану улыбаться, мне, скорее всего, станет совсем хуёво. Последние слова он выговорил буднично, сухо. И именно поэтому они прозвучали особенно тяжело. Тамара медленно моргнула. Потом снова открыла рот, словно хотела ответить — не что-то важное, не что-то красивое, а просто человеческое, хоть какое-нибудь, чтобы не оставлять эту внезапную, странную откровенность висеть в воздухе. — Я-я… Она запнулась. Лицо её тут же дрогнуло от раздражения на саму себя. И тогда Тимофей неожиданно шагнул ближе. Не навязчиво. Но достаточно, чтобы её внимание снова зацепилось за него, а не за собственный застрявший язык. Он наклонился чуть вперёд и заговорил уже полушёпотом, как будто собирался рассказать ей какой-то секрет: — Хочешь фокус? Тамара моргнула. — Ч-что? — Ну, не совсем фокус, — поправился он, глядя куда-то чуть в сторону, словно сам собирал мысль на ходу. — Скорее тупое упрощение для людей, у которых голова решила, что сейчас подходящее время сожрать их изнутри. Несмотря на всё происходящее, в этом было что-то настолько нелепое, что Тамара даже слегка нахмурилась, сбитая с толку. Тимофей поднял палец. — Смотри. Очень научная методика, — сказал он с важным видом, а потом совершенно серьёзно добавил: — Найди вокруг пять вещей, которые ты видишь. Тамара уставилась на него. Он кивнул, словно подтверждая: да-да, я сейчас действительно говорю это, и нет, я не шучу. Ну, почти. — Просто скажи в голове. Не вслух, если не хочешь. Пять штук. Что угодно. Стул. Стена. Мой ебальник. Очень неприятная штора. Лысеющий Сергей где-то там вдалеке… — Я не лысею, блять! — мгновенно донеслось с другого конца комнаты. И на эту секунду, на эту совсем короткую, почти неприличную по своей нормальности секунду, воздух вдруг чуть-чуть дрогнул. Как будто в нём мелькнуло что-то живое. Что-то очень маленькое, но ещё не умершее окончательно. Уголки губ Тамары дёрнулись. Совсем едва заметно. Но Тимофей это увидел. И, кажется, удовлетворённо отметил про себя как внутреннюю победу. — Во-о-от, — протянул он почти ласково, как будто говорил с очень пугливым зверьком, которого удалось выманить из укрытия. — Уже лучше. Теперь четыре вещи, которые ты можешь потрогать. Ткань. Волосы. Пол. Мою шикарную куртку, если очень захочешь. Она судорожно втянула воздух. Не потому, что успокоилась полностью. До этого было ещё бесконечно далеко. Сердце всё так же колотилось. Ладони всё так же были ледяными. За окнами всё так же сгущалась ночь, в которой уже шевелилось что-то ужасное. Ника всё так же сидел в стороне, с червями под кожей, а Лука пытался удержать его в сознании. Евгений всё так же стоял у окна, чувствуя приближение того, кто скоро придёт. Ничего не стало на самом деле лучше. Но внутри Тамары вдруг появился крошечный, почти смешной островок структуры. Пять вещей. Четыре. Три. Что-то простое, что не связано с Бледным, со смертью, с тем, что их, возможно, уже скоро начнут убивать одного за другим. И именно поэтому это сработало. Хотя бы на секунду. Она опустила взгляд, медленно, почти машинально касаясь пальцами ткани собственной кофты, потом деревянного края стола, потом стены рядом. И вдруг очень тихо, с усилием, но уже чуть ровнее сказала: — Т-ты с-странный. Тимофей фыркнул. — Господи, спасибо, это самое нежное, что мне сегодня говорили. Тамара снова подняла на него взгляд. И в этот раз в её глазах было уже не только напряжение. Там мелькнуло что-то почти тёплое. И, возможно, именно в этот момент Тимофей понял, что попал в цель. Не потому, что он внезапно стал хорош в утешениях. А потому, что он сам слишком хорошо знал, каково это — когда тебе страшно до тошноты, а люди вокруг либо не замечают, либо не знают, что с этим делать. Он чуть пожал плечами и уже тише, совсем без позёрства, сказал: — Ну, если совсем прижмёт, можешь рядом постоять. Я иногда жуткий, но полезный. Тамара смотрела на него несколько секунд, зачем очень слабо кивнула. И это, пожалуй, было больше, чем кто-либо из них мог сейчас требовать от мира. В другой части комнаты что-то с глухим стуком опрокинулось — Сергей снова ругнулся, Алексей буркнул что-то в ответ, Анастасия обернулась на шум, а Евгений у окна чуть сильнее напрягся, будто почувствовал ещё один холодный толчок снаружи. Ночь продолжала терпеливо подползать к дому. Как хищник, который уже выбрал, где именно будет рвать плоть. Но внутри, среди этой больной, пропитанной страхом атмосферы, всё ещё оставались люди, которые, несмотря на всё, умудрялись делать невозможное: удерживать друг друга от распада. — Ладно, иди сюда. Тимофей сказал это неожиданно просто. Без своей обычной кривой интонации, хихиканья, идиотской приписки, той странной полушутливой театральности, за которой он так часто прятался, словно боялся хоть на секунду показать людям лицо без маски. Эти три слова прозвучали так буднично и так спокойно, что именно этим и обезоружили — как иногда обезоруживает не громкое сочувствие, а самая простая, человеческая фраза, сказанная в нужный момент. Тамара даже не сразу поняла, что он имеет в виду. Она только растерянно моргнула, всё ещё стоя слишком прямо, слишком скованно, будто позвоночник у неё был не из костей, а из натянутой проволоки, и вся она держалась только на одном упрямом, истерически хрупком «не развалиться, не развалиться, не развалиться сейчас». Тимофей сам сделал шаг вперёд. А потом — ещё один. И прежде чем она успела отшатнуться, отказаться или просто растерянно застыть, он осторожно, на удивление бережно, обнял её. Не так, как обнимают для галочки,с неловким похлопыванием по спине и натужной, фальшивой мягкостью. А так, будто на самом деле понимал, насколько хрупким может быть человек, который изо всех сил старается не показать, что ему плохо. Его объятие не было тесным. Он не сдавливал её, не нависал, не влезал в пространство грубо. Просто мягко притянул к себе, чуть опустив подбородок ей на макушку, и в этом жесте, каким бы неожиданным он ни был от него, не оказалось ни капли издёвки. Только тёплое, чуть ломаное, но настоящее: «Я вижу, что тебе страшно. И сейчас тебе не нужно это объяснять». Тамара замерла на короткое, оглушительно длинное мгновение она застыла в его руках так, словно само её тело не могло решить, что с этим делать. Будто она уже давно отвыкла от того, что кто-то может прикасаться к ней не потому, что что-то нужно, не потому, что надо поторопить, оттащить, удержать, а просто чтобы поддержать. Руки её остались поначалу прижатыми к бокам. Плечи были напряжены так, что казалось, они вот-вот треснут. Она даже не вдохнула сразу. Но потом в ней что-то дрогнуло. Совсем детское и беззащитное. И очень медленно, неуверенно, казалось до конца не веря, что ей вообще позволено сделать такое движение, Тамара всё же подняла руки. Сначала только одну. Потом вторую. И так же осторожно, почти робко, как человек, который боится, что если прижмётся слишком сильно, то всё вокруг окончательно рухнет, обняла Тимофея в ответ. Так, будто разрешила себе не держаться одной хотя бы несколько секунд. И от этого простого, маленького жеста что-то болезненно сжалось даже у Анастасии, которая краем глаза заметила их с другого конца комнаты и быстро отвернулась, будто случайно увидела что-то слишком личное, слишком хрупкое для этого дома, для этой ночи, для этого мира. Тимофей чуть прикрыл глаза. И, наверное, если бы кто-то смотрел на него именно сейчас очень внимательно, то впервые за долгое время заметил бы: он тоже в эту секунду перестал играть. Совсем чуть-чуть. Но достаточно, чтобы стало видно — ему тоже нужно было это объятие. Он тихо, почти неслышно хмыкнул себе под нос, но уже без жути, без кривой усмешки. Просто от неловкости. того, что, кажется, даже не рассчитывал, что она правда обнимет его в ответ. — Ну всё, — пробормотал он тихо, не отстраняясь пока. — Теперь ты официально обязана выжить, потому что я уже эмоционально вложился. Тамара издала какой-то очень тихий, сдавленный звук, который мог бы быть и нервным смешком, и всхлипом одновременно. Наверное, и тем и другим. И в этом было что-то настолько человечное, настолько неуместно живое среди всей этой вони страха, крови и ожидания кошмара, что дом на секунду словно сам стал чуть тише. Но только на секунду. Потому что в другой части комнаты уже назревал совсем другой разговор. Сергей стоял возле перевёрнутого стола, который они только что подтащили к окну, и несколько секунд просто смотрел на Евгения. Тот всё ещё был там же. У тёмного окна, за которым лес уже почти исчез в сплошной чёрной массе, будто ночь не просто опустилась, а слилась с деревьями в единое живое тело. За окном не двигалось ничего различимого, но это отсутствие движения было хуже любого шороха. Оно было слишком плотным. Слишком внимательным. Слишком похожим на паузу перед тем, как что-то наконец покажется. Евгений стоял неподвижно, как тонкий, бледный силуэт на фоне шторы, и его длинные пальцы чуть касались подоконника, будто он всё ещё пытался улавливать что-то, что никто из остальных не мог почувствовать. Сергей медленно подошёл к нему, опираясь на костыли с привычной, раздражённой тяжестью. Пол глухо скрипел под его весом. Он остановился рядом не сразу — сначала только встал чуть поодаль, будто не был до конца уверен, стоит ли вообще задавать тот вопрос, который уже давно, слишком давно сидел у него в горле. Потом шумно выдохнул. Провёл ладонью по лицу. И наконец спросил — не громко, не с вызовом, а удивительно прямо, даже почти по-простому: — Женька, скажи честно. Евгений повернул голову. Сергей сглотнул, отвёл взгляд на окно, потом обратно на него и, хрипло усмехнувшись каким-то совершенно невесёлым, выжженным смешком, всё же договорил: — Мы умрём? Эти слова повисли в воздухе так тяжело, что даже стоящий неподалёку Алексей невольно замер, не дотащив очередной стул до стены. Анастасия коротко обернулась. Настя, всё ещё нервно сжимавшая собственные пальцы, тоже подняла голову. Даже Лука, сидящий перед Никой, на секунду отвлёкся и посмотрел в их сторону. Потому что это был тот вопрос, который уже давно жил в каждом из них. Просто Сергей оказался первым, кто нашёл в себе грубую смелость вытащить его наружу. Евгений не ответил сразу. Он снова посмотрел в окно. Потом — на свои руки. Потом — на Сергея. И когда наконец заговорил, голос его был тихим, ровным и настолько лишённым утешительной лжи, что от этого становилось почти физически холодно. — Да, — сказал он. Просто. Без «возможно», «если», попытки смягчить удар. Просто: — Да. И этого одного короткого слова оказалось достаточно, чтобы в комнате как будто что-то осело. Как пыль после обрушения. Последние остатки самообмана. Настя опустила глаза. Анастасия чуть сильнее сжала челюсть. Тамара в руках Тимофея едва заметно вздрогнула. Лука коротко закрыл глаза. Ника тихо выдохнул, словно и так это знал. Сергей молчал несколько секунд. И, к его чести, не начал орать, спорить или истерически требовать другой ответ. Он просто принял это. По-своему. Он кивнул, как будто ему только что сообщили медицинский диагноз, которого он и так ожидал. — Ясно, — хрипло сказал он. Потом прочистил горло, будто слова внезапно стали застревать хуже обычного. — Кхм. Он снова посмотрел на Евгения, но теперь уже не с тем прямым, жёстким вопросом, а как-то иначе. Чуть внимательнее. Чуть глубже. С той грубой, мужицкой неуклюжестью, с которой люди иногда пытаются подойти к чему-то действительно важному, не умея сделать это красиво. — Я всё хотел спросить,— начал он, опираясь на костыль сильнее, будто ему вдруг стало неловко просто стоять на месте. — Почему ты его боишься? Евгений замер. Не потому, что вопрос был неожиданным. Скорее потому, что он был слишком точным. Близким к тому, что он сам предпочёл бы не трогать. Сергей, не дождавшись ответа, нахмурился и продолжил уже чуть резче, с привычной своей грубоватой прямотой: — Он настолько сильнее тебя? Ты не можешь дать ему отпор? Ты же тоже бессмертный. На последних словах Евгений едва заметно дёрнулся. Почти незаметно для других. Но Сергей это увидел. И от этого у него внутри неприятно кольнуло. Потому что иногда люди дёргаются не от злости. А от попадания в старую рану. Несколько секунд Евгений молчал. Смотрел не на Сергея, а куда-то мимо него. Будто туда, где память уже давно гнила вместе с чем-то очень древним и очень мерзким. Когда он наконец заговорил, голос его стал ещё тише. Но в этой тишине было что-то гораздо страшнее любого крика. — Бессмертие не делает тебя сильным, — сказал он. Сергей нахмурился. Евгений медленно перевёл на него свои чёрные, нечеловеческие глаза, и в этот момент на секунду показалось, что за их тёмной гладью шевелится что-то старое, уставшее и травмированное, чтобы называться просто страхом. — Оно только делает тебя удобным для мучений. В комнате стало совсем тихо. Даже скрип половиц будто отступил. Потому что сказано это было не как абстрактная философия. А как личный опыт. Как знание, выжженное в плоти. Сергей медленно выпрямился. — Что он тебе делал? — спросил он уже совсем другим тоном. Евгений не ответил сразу. Он снова посмотрел в окно, и лицо его в полутьме стало ещё бледнее, почти меловым. — Всё, — тихо сказал он. И от этого одного слова в воздухе будто стало на градус холоднее. Сергей не перебил. И потому Евгений, словно сам не понимая, зачем вообще продолжает, заговорил дальше — медленно, отрывисто, словно вытаскивал каждую фразу из чего-то болезненного, давно закопанного. — Он не просто сильнее, — сказал он. — Он другой. Сергей молчал. Евгений сглотнул. — Я могу драться, — продолжил он. — Могу ранить. Могу пережить то, от чего человек бы умер. Могу встать после того, после чего другие не встают. Но… Он оборвал себя, будто на секунду не хватило воздуха. Потом всё же договорил: — Он ломает не тело. И вот теперь Сергей действительно почувствовал, как у него внутри что-то нехорошо холодеет. Потому что он слишком хорошо понимал разницу. Тело — это мясо. Кость. Кровь. Боль. Это всё можно хотя бы понять. Но когда ломают не тел, кто-то умеет залезать глубже… Туда, где уже не мышцы, а страх. Не кожа, а память. Не кости, а сама способность оставаться собой. Это уже не просто чудовище, нечто гораздо хуже. — Он знает, куда давить, — продолжил Евгений уже почти шёпотом. — Знает, как сделать так, чтобы ты сам начал хотеть, чтобы тебя убили. Знает, как оставить тебя живым ровно настолько, чтобы ты успел возненавидеть собственное существование. На последних словах у него едва заметно дрогнули пальцы. Он тут же сжал их в кулак. Сергей это увидел. И впервые за всё время по-настоящему, до самого дна, понял: Евгений не просто боится Бледного. Он не боится его как сильного противника. Не боится его как убийцу. Он боится его так, как боятся тех, кто уже однажды тебя сломал и может сделать это снова. — Он мой брат, — тихо сказал Евгений, и в этих словах не было ни капли родства, ни тепла, ни намёка на что-то человеческое. Только приговор. Проклятие. — А значит, он знает меня лучше, чем кто-либо. Все мои слабые места, страхи. Всё, что во мне ещё осталось живого. Он замолчал. И потом добавил совсем тихо, почти неразличимо: — И именно это он любит рвать первым. У Сергея свело челюсть. Настолько сильно, что заболели зубы. Потому что перед ним сейчас стоял не просто странный бледный парень, которого он когда-то, в своей тупой злости, чуть не пристрелил. Перед ним стоял кто-то, кто жил в аду дольше, чем любой из них мог себе представить. Кто не был человеком, но при этом, чёрт побери, страдал, возможно, даже хуже человека, потому что смерть ему не полагалась как избавление. Сергей тяжело выдохнул. Потом вдруг тихо, почти зло, но уже не на него, а на весь этот мир, на Бледного, на дом, на сам факт того, что кому-то вообще пришлось жить с таким, сказал: — Сука. Евгений чуть скосил на него взгляд. Сергей покачал головой и уже глухо, с тяжёлой, мрачной уверенностью добавил: — Тогда я точно хочу ему ебальник разнести. И на этот раз, впервые за весь этот разговор, у Евгения на губах мелькнуло что-то очень слабое. Но всё же почти похожее на настоящую улыбку. — Встань в очередь, — тихо ответил он. А за окном лес всё так же стоял неподвижно. И в этом молчании уже было что-то, что нельзя было назвать ни ветром, ни шорохом, ни интуицией. Только предчувствием, нарастающим ощущением, что ночь уже почти добралась до порога. И очень скоро этот дом перестанет быть просто убежищем. Он станет клеткой. Алексей с Виталием двигали последние тяжёлые вещи к окнам, с глухим стуком ставя мебель так, будто старались не просто укрепить дом, а буквально зашить ему пасть, не дать этой ночи влезть внутрь. Лука всё ещё сидел рядом с Никой, тихо что-то ему говоря, и цепи на руках брата время от времени коротко звякали в ответ на каждый болезненный, напряжённый вздох. Тамара после объятий Тимофея уже не выглядела настолько потерянной, хотя в её плечах всё ещё жила дрожь, а Настя и Анастасия стояли чуть поодаль, будто обе одновременно пытались не думать о перемещении и всё равно не могли выбросить эту мысль из головы. Но между Сергеем и Евгением на эти несколько секунд словно образовалось отдельное пространство, странно отрезанное от остальных. Как если бы весь дом, вся эта липкая, больная, обречённая атмосфера вдруг отступила на шаг назад и оставила их двоих в каком-то узком, почти интимном коридоре тишины, где слова уже были сказаны, а теперь оставалось что-то гораздо опаснее слов. Сергей стоял рядом с ним, всё ещё опираясь на костыли, и не сразу понял, почему не может просто отойти, как обычно, буркнуть что-то ещё, выругаться, вернуться к мебели, к делу, к привычной грубости, за которой так удобно прятать всё остальное. Он смотрел на Евгения. На его бледный профиль, острый в полутьме, тонкую шею, выступающую ключицу под тканью свитера, длинные, почти болезненно худые пальцы, сжатые в слишком тугой кулак. И вдруг Сергей с какой-то странной, непривычной ясностью понял вещь, от которой его самого почти передёрнуло: ему было невыносимо жаль его. Не как жалеют кого-то слабого, а той тяжёлой, взрослой, почти яростной жалостью, которая рождается тогда, когда ты видишь, сколько боли человек таскает внутри, и понимаешь, что он, возможно, уже так давно привык носить её один, что даже не ждёт, что кто-то когда-нибудь просто дотронется до него не чтобы ударить, а чтобы остаться рядом. Сергей шумно втянул воздух через нос. Собирался что-то сказать, но не сказал. Вместо этого он просто чуть повернул голову к Евгению и несколько секунд смотрел на его руку, которую тот держал на краю подоконника — длинную, бледную, напряжённую, с чуть выступающими костяшками, с тонкими пальцами, в которых всё ещё сидело еле заметное, но не прекращающееся дрожание. Сергей никогда не был человеком осторожных жестов. Не умел красиво. Во всей его жизни, кажется, было куда больше ссор, криков, грубых слов, неуместных шуток и испорченных моментов, чем чего-то действительно нежного. Потому, когда он всё-таки сделал движение, оно вышло почти неловким. Но именно в этой простоте и была его страшная, тихая искренность. Он медленно отпустил один костыль, крепче перенеся вес на второй, и, чуть помедлив — словно сам себе до последнего не верил, что действительно сейчас это сделает, — осторожно коснулся рукой пальцев Евгения. Просто кончиками. Так, будто проверял, не отдёрнется ли тот. Не рассыплется ли от одного только человеческого прикосновения. Евгений замер мгновенно. Настолько резко, что это почти можно было почувствовать физически. Он не вздрогнул только потому, что, кажется, вообще разучился позволять себе резкие реакции. Но всё его тело в ту же секунду стало неподвижным, как у зверя, который не понимает, это угроза или что-то совсем другое. Сергей почувствовал, насколько холодной была его кожа. Такой, от которой у живого человека обычно рефлекторно хочется отдёрнуть руку. Но Сергей не отдёрнул. Наоборот чуть сильнее сдвинул ладонь, так, чтобы его пальцы легли поверх чужих чуть увереннее. Просто накрыл. Как если бы этим жестом пытался сказать что-то, на что у него самого никогда не хватало слов. Евгений медленно перевёл на него взгляд. И в этом взгляде на секунду отразилось что-то почти невозможное — не страх, не привычная настороженность, не отстранённость, не даже болезненная ирония, которой он иногда защищался. А чистое, почти детское замешательство. Как будто его тело просто не знало, как реагировать на ласку. Этот жест был настолько чуждым, настолько не встроенным в его картину мира, что он на секунду перестал понимать, что вообще происходит. Сергей это увидел. И у него внутри что-то сжалось ещё сильнее. Он отвёл взгляд в сторону окна, будто ему самому вдруг стало неловко за собственную откровенность, и хрипло, почти грубо пробормотал: — Чё ты смотришь так? Но рука его не ушла. Большой палец едва заметно сдвинулся и почти невесомо провёл по костяшке Евгения. Словно сам этот жест мог испугать их обоих, если задержится дольше нужного. У Евгения дрогнули пальцы. Едва. Но Сергей это почувствовал сразу. И замер. На секунду ему даже показалось, что он всё-таки отдёрнет руку. Что сейчас этот тонкий, холодный человек снова закроется, отступит, уставится в окно, сделает вид, что ничего не было. Но вместо этого произошло нечто куда более тихое — и потому куда более болезненное. Евгений не убрал руку. Он просто очень медленно, будто делал что-то почти запрещённое, разжал пальцы. И позволил ладони Сергея лечь в них чуть глубже. Это было крошечное движение. Настолько крошечное, что со стороны его, возможно, никто бы даже не заметил. Но для Сергея оно прозвучало почти оглушительно. Потому что в нём было согласие. И тогда Сергей, уже не думая слишком долго, чуть сдвинул руку ещё ближе, так что их пальцы почти переплелись — не полностью, не открыто, не как в красивых историях, где люди успевают быть счастливыми до катастрофы, а как-то по-своему: неловко, тихо, криво, но оттого ещё честнее. Ладонь Евгения была узкой и холодной. Ладонь Сергея — тёплой, шершавой, чуть грубой, с привычным напряжением человека, который слишком много в жизни держался не за людей, а за костыли, бутылки, чужие глотки и собственное упрямство. И сейчас эти две совершенно разные руки лежали рядом на подоконнике, на фоне чёрного окна, за которым уже дышала ночь. Как последняя человеческая глупость перед лицом монстра. Евгений смотрел на их руки долго. Не мог поверить, что это происходит с ним на самом деле. Потом медленно, почти неосознанно, снова поднял взгляд на Сергея. И на этот раз в его лице не было привычной защитной пустоты. Оно вдруг стало почти болезненно открытым. Достаточно, чтобы Сергей увидел: за всей этой его отстранённостью, всегда жило одно очень простое, очень страшное чувство — одиночество. Такое старое, такое въевшееся, что оно уже успело стать частью осанки, взгляда, самого способа стоять рядом с людьми, не приближаясь к ним слишком близко. И, наверное, именно поэтому Сергей не убрал руку. Потому что внезапно понял: если сейчас отпустит — это будет не просто конец жеста. Это будет ещё одно маленькое подтверждение той самой лжи, с которой Евгений, скорее всего, жил уже очень давно: что он лишний, что к нему нельзя прикасаться, что его нужно только бояться, терпеть или использовать. Нет. Не сейчас. Не в этот раз. Сергей тяжело выдохнул. Потом, всё ещё глядя куда-то в сторону, пробормотал тихо, почти сквозь зубы, будто злился сам на себя за собственную мягкость: — Холодный ты, пиздец. И это, наверное, могло бы прозвучать грубо. Могло бы даже сбить момент. Но каким-то чудом не сбило. Потому что в его голосе не было отвращения. Только тихая, неловкая нежность, замаскированная под привычную ворчливость. Евгений моргнул. И вдруг — очень слабо, почти не веря самому себе — уголок его губ дрогнул. Это не было полноценной улыбкой. Скорее её призраком. Но Сергей увидел. И этого оказалось достаточно, чтобы у него внутри что-то сжалось ещё больнее. — А ты слишком тёплый, — тихо ответил Евгений. И вот тут Сергей действительно чуть повернул к нему голову. Их взгляды встретились. Совсем близко. Ближе, чем они оба, возможно, вообще когда-либо себе позволяли. В комнате всё ещё скрипела мебель. Кто-то что-то говорил. Тимофей тихо фыркал рядом с Тамарой. Ника тяжело дышал, а Лука всё ещё не отходил от него. Настя нервно кусала губу. Валентин что-то негромко объяснял Виталию. Мир продолжал рушиться. Ночь продолжала ползти к дому. Бледный продолжал приближаться. Но в этой крошечной точке времени всё это вдруг стало чуть дальше. Потому что Сергей, сам того до конца не понимая, не просто коснулся его руки. Он, возможно, впервые в жизни дотронулся до кого-то так, будто не хотел ничего взять. Только дать. Быть рядом. Сказать без слов: «Я вижу тебя. И, чёрт возьми, не отпущу так просто». Евгений очень медленно опустил взгляд. Потом, почти незаметно, сам чуть сильнее сжал его пальцы в ответ. И это было таким маленьким движением, что, наверное, никто бы не счёл его значительным. Но для Сергея оно оказалось почти ударом в грудь. И страшно, страшно нежным. Тепло чужой ладони всё ещё оставалось в пальцах Сергея, когда реальность, как это всегда бывало в этом проклятом месте, вдруг безжалостно напомнила о себе. Через обычное, почти бытовое движение — когда кто-то просто отстраняется, кашляет, идёт по коридору, открывает дверь в соседнюю комнату, и мир, ещё секунду назад сжавшийся до одного прикосновения, снова расползается обратно в холодный, гнилой, чудовищный дом, полный чужого страха. Тимофей первым нарушил это хрупкое затишье. Он отлепился от стены, где ещё недавно стоял рядом с Тамарой, и вдруг, будто вспомнив что-то, коротко щёлкнул пальцами у виска. — Точно, — пробормотал он себе под нос, прищурившись куда-то в сторону коридора. — У нас же там ещё один прекрасный экземпляр человеческой трагедии валяется. — Кто? — устало бросил Алексей, поднимая с пола перевёрнутый табурет. — Влад, — ответил Тимофей так буднично, будто речь шла не о человеке, которому он собственноручно лишил глаз, а о забытом в кладовке инструменте. — Я его оставил, как нерадивый хозяин кота на балконе. Сергей резко повернул голову. — Ты его сейчас притащишь сюда?.. — А ты хочешь, чтобы он там один сидел и ждал, пока Бледный его первым навестит? — Тимофей вскинул брови. — Не жадничай. У нас тут, между прочим, групповое выживание. Он сказал это почти весело. Но под этим привычным, дёрганым тоном уже чувствовалась усталость. Та самая странная, треснутая усталость человека, который давно живёт в кошмаре так долго, что иногда говорит о нём с той самой жуткой будничностью, от которой мороз идёт по спине сильнее, чем от крика. Тамара, всё ещё стоявшая рядом, подняла на него тревожный взгляд, но ничего не сказала. Только чуть сильнее сжала пальцы у себя на рукавах. Тимофей бросил на неё короткий взгляд, чуть дёрнул плечом — мол, сейчас вернусь — и пошёл в сторону коридора. Его шаги быстро растворились в глубине дома. И, как назло, именно после его ухода тишина снова стала ощутимой. Той самой. Неправильной. Все продолжали двигаться, продолжали таскать вещи, укреплять окна, ставить к дверям последние тяжёлые предметы, но теперь в каждом движении чувствовалось нечто рваное, надломленное, как если бы каждый из них уже делал всё это не с надеждой, а просто чтобы не стоять и не ждать. Лука всё ещё сидел перед Никой, и тот, казалось, на какое-то время действительно смог удержаться на грани, хотя лицо его всё ещё было серым, а под кожей время от времени проходили те самые мерзкие, едва уловимые волны. Лука то и дело машинально поглядывал на брата, будто боялся, что стоит отвернуться хотя бы на секунду — и он развалится прямо у него на глазах. Настя нервно мерила комнату взглядом, словно искала в стенах ответ на вопрос, который уже начал её разъедать: если всё сейчас рухнет, если двери не выдержат, если Бледный всё-таки войдёт, успеет ли она хоть что-то сделать. Анастасия замечала это и с каждым разом мрачнела всё сильнее, понимая, что подросток вот-вот снова полезет мыслями туда, где пространство рвёт людей на части. Евгений же всё ещё стоял у окна. Хотя теперь, после прикосновения Сергея, в нём будто стало ещё меньше воздуха, чем прежде. Он держался всё так же тихо, всё так же сдержанно, но Сергей, даже отвернувшись на пару секунд к остальным, всё равно каким-то животным, почти болезненным чутьём чувствовал: с ним что-то происходит. Что-то уже начинает сдвигаться. Но прежде чем он успел что-либо спросить, в коридоре раздался звук шагов. Неуклюжих. И ещё один — более быстрый, пружинистый, почти небрежный. Тимофей возвращался. Он появился из полумрака первым, придерживая кого-то за плечо — не бережно, не грубо, а как ведут человека, который не может сам нормально ориентироваться в пространстве. За ним, цепляясь пальцами за стену, пошатываясь и каждый раз на секунду замирая, словно пол под ногами был не досками, а зыбкой трясиной, шёл Влад. И при его виде по комнате будто прокатилась новая, отдельная волна мрачного напряжения. Потому что даже среди всего ужаса, который они уже успели повидать, Влад теперь выглядел почти символом наказания. Его лицо было восковым, истощённым, с болезненно заострившимися чертами. Кожа натянулась на скулах так, что тени под ними казались почти синяками. Но страшнее всего были, конечно, глаза. Точнее — их отсутствие. Там, где раньше должны были быть глаза, теперь были лишь зажившие, воспалённые провалы, грубо перевязанные тёмной тканью, на которой местами проступили старые бурые пятна. Пустые глазницы были скрыты, но от этого становилось не легче — наоборот, воображение дорисовывало всё само, и слишком охотно. Он шёл неуверенно, чуть выставив вперёд руки, но всё же упрямо, с той внутренней собранностью, которая остаётся у людей, когда они уже давно пережили собственный предел боли и теперь существуют почти на одном только злости и инстинкте. Тимофей, ведя его, ухмылялся своей привычной, неправильной ухмылкой. И, конечно же, не удержался. — Ну что, слепыш, — протянул он почти бодро, останавливая Влада в комнате и чуть разворачивая его лицом к окну, будто это была какая-то гротескная театральная постановка. — Готов Бледного встречать? Он выдержал короткую паузу. И добавил с особой, мерзко-ироничной интонацией, от которой у Сергея тут же дёрнулась челюсть: — Уверен, ты будешь рад его ВИДЕТЬ. На последнем слове он даже чуть подчеркнул голосом насмешку, и эта издёвка была настолько чудовищно неуместной, что на секунду даже воздух в комнате будто стал тяжелее. Влад ничего не ответил сразу. Только чуть повернул голову в сторону звука его голоса, и в этом движении было что-то особенно жуткое — потому что, лишённый глаз, он теперь весь состоял из слуха, напряжения и памяти пространства, и каждый его поворот казался неестественно точным, почти звериным. Он медленно сжал челюсть. И, кажется, если бы не обстоятельства, с удовольствием бы вцепился Тимофею в горло. Но сейчас на это уже не было сил. И, возможно, не было смысла. Тамара, стоявшая неподалёку, невольно выдохнула — не от ужаса даже, а от искреннего, почти беззащитного поражения перед самой личностью Тимофея. Она покачала головой, глядя на него широко раскрытыми глазами, и с трудом, почти спотыкаясь о каждую букву, сказала: — Б-б-боже, т-ты з-злой… Но сказано это было не со зла. Не с осуждением. Скорее с таким растерянным, почти печальным изумлением, с каким иногда говорят о человеке, который вроде бы делает доброе дело, а всё равно умудряется превратить его в что-то жуткое до абсурда. Тимофей повернул к ней голову и, как ни странно, не огрызнулся. Только дёрнул плечом. — Я стараюсь быть обаятельным, — пробормотал он, будто это всё объясняло. И именно в этот момент всё изменилось. А как это всегда бывает с настоящим ужасом — через одно, почти незаметное нарушение в теле. У Евгения вдруг перехватило дыхание. Это произошло так внезапно, что сначала Сергей даже не понял, что именно увидел. Только заметил, как тот, стоявший у окна, резко, почти судорожно втянул воздух, будто кто-то невидимый с силой ударил его под рёбра изнутри. Пальцы Евгения сжались на краю подоконника. Плечи напряглись. Голова чуть дёрнулась в сторону леса. Он побледнел так резко, что и без того мёртвая белизна его кожи стала почти стеклянной. Сергей мгновенно шагнул к нему. — Жень? Но Евгений уже не смотрел на него. Он смотрел наружу. Туда, где за стеклом стояла темнота. И в этой темноте теперь что-то было. Явное для его нечеловеческого, проклятого чутья. Его губы чуть приоткрылись, и голос, когда он наконец заговорил, прозвучал так тихо, что на секунду все будто подались вперёд, чтобы услышать: — Он здесь. Комната взорвалась не криком, а реакцией. Настя побледнела и инстинктивно попятилась назад, врезавшись спиной в Анастасию. Та тут же схватила её за плечи, сама дёрнувшись всем телом, но удержав лицо в жёстком, почти злым усилием собранном выражении. Внутри у неё уже рвалась паника, но она упрямо, почти яростно давила её вниз, потому что знала: если сорвётся сейчас, Настя сорвётся следом. Тамара побелела и мгновенно вцепилась пальцами в рукав Тимофея так крепко, будто её сейчас могло унести ветром, которого не было. Губы её беззвучно зашевелились, но голос снова исчез — страх снова перехватил его полностью. Тимофей, как ни странно, не засмеялся. Не отпустил шутку. Он только резко выпрямился, и в его лице вдруг проступило что-то очень нехорошее — не паника, нет, скорее та дикая, нервная сосредоточенность человека, который всю жизнь прятался за абсурд, но теперь понял: времени на это больше нет. Лука мгновенно поднялся на ноги, автоматически заслоняя собой Нику, хотя сам, вероятно, даже не осознал этого движения. Оно вышло настолько естественным, настолько первобытным, что казалось, его тело само выбрало: если кто-то сейчас войдёт, сначала он доберётся до меня, а не до брата. Ника, уже и без того полуживой от червей, втянул воздух и приподнял голову. На его лице отразился не столько страх, сколько какая-то мрачная, почти обречённая готовность — как у человека, который уже видел это зло вблизи и знает, что оно не похоже ни на один человеческий кошмар. Валентин мгновенно выпрямился и, хотя руки у него больше не могли делать то, что когда-то умели, в его осанке вдруг появилось что-то хирургически собранное, почти командное. Он выглядел так, будто внутри у него всё сжалось в ледяной узел, но поверх этого уже легла старая, профессиональная дисциплина: если сейчас начнётся, кто-то должен будет остаться в уме. Алексей коротко выругался себе под нос и тут же метнулся к ближайшему окну, будто хотел увидеть первым, с какой именно стороны полезет смерть. Виталий резко обернулся, едва не споткнувшись о ножку перевёрнутого стула, и на его лице промелькнула такая открытая, почти мальчишеская паника, что на секунду он стал выглядеть не как взрослый человек, а как ребёнок, внезапно осознавший, что все страшилки были правдой. Сергей не побледнел. Он разозлился. Так, как злятся люди, которым уже некуда девать страх, кроме как выплюнуть его в грубость, в ругань, в агрессию, в желание хоть что-то сломать в ответ. Он резко дёрнулся к окну, опираясь на костыли так резко, что едва не сорвался с равновесия, и, глядя в темноту, рявкнул: — Где он, мать вашу?! Его голос ударился о стены и отскочил обратно. И будто в ответ на него лес открылся. Это было не мгновенное появление, не кинематографический прыжок из тьмы. Нет. Гораздо хуже. Потому что сначала казалось, что между деревьями просто что-то чуть сдвинулось. Чуть отделилось от общего мрака. Чуть стало светлее. Чуть приобрело форму. А потом из леса вышел он. Бледный. Так, будто не шёл к осаждённому дому с живыми людьми внутри, а просто выходил на вечернюю прогулку, точно зная, что всё происходящее уже принадлежит ему. Его фигура казалась почти нереальной на фоне леса — вытянутой, тонкой, неправильной по своим пропорциям. Болезненно бледная кожа в сумерках казалась почти светящейся, как у чего-то, что не должно отражать свет, но всё равно его возвращает, будто само является частью какого-то другого, мёртвого освещения. Тёмные брюки обтягивали его длинные ноги, а плечи и руки — эти чудовищно худые, почти паучьи руки — двигались с такой плавной, уверенной грацией, что от одного только вида становилось мерзко. Но страшнее всего, как всегда, было лицо. Эта вечная, растянутая усмешка. Белые зубы. Лицо не охотника даже, а кого-то, кто уже заранее наслаждается процессом. И он был не один. Из темноты за ним, будто по беззвучной команде, начали выходить и другие. Гости. Один за другим. Скользящие между деревьями, как ожившие кошмары. Их было достаточно, чтобы по позвоночнику прошёл настоящий холод, но недостаточно, чтобы можно было даже толком сосчитать — потому что взгляд всё равно снова и снова возвращался к нему. — Дерьмо, — выдохнул Алексей. Слово повисло в комнате, как единственно честная молитва. Бледный остановился на некотором расстоянии от дома. Ровно настолько, чтобы его было хорошо видно в окне. И медленно, очень медленно поднял голову. Прямо к ним. Как если бы точно знал, где стоит каждый. И его улыбка стала чуть шире. — Какой тёплый приём, — произнёс он, и даже через стекло, даже сквозь расстояние его голос будто вполз в дом сам, как холодная вода в сапог. — Я почти тронут. По комнате прошёл едва слышный, рваный шорох чьего-то сдержанного вдоха. Бледный сделал ещё шаг. И снова заговорил — мягко, почти ласково, как будто беседовал не с людьми, которых собирается убить, а с давними знакомыми, пришедшими на поздний ужин. — Вы так старались, — сказал он, скользя взглядом по окнам, по дверям, по силуэтам за стеклом. — Столько мебели. Столько надежды. Столько прекрасной, трогательной веры в то, что дерево, железо и чужие обереги могут остановить ночь. Он слегка склонил голову набок. И усмехнулся ещё шире. — Люди всегда такие милые перед смертью. Настя зажмурилась. Тамара тихо всхлипнула, но тут же зажала себе рот ладонью. Лука напрягся так сильно, что у него побелели пальцы. А Бледный уже перевёл взгляд чуть левее. Туда, где за окном стоял Евгений. И в эту секунду в его лице проступило нечто гораздо более личное. Гораздо более мерзкое. — А ты, братец, — сказал он почти ласково. — Всё ещё прячешься за людьми? Евгений не ответил. Но Сергей почувствовал, как тот рядом едва заметно окаменел. — Какая жалость, — продолжил Бледный. — Я надеялся, ты хотя бы сегодня попробуешь быть смелым. — Пошёл на хуй! — рявкнул Сергей так резко, что сам чуть не сорвался вперёд вместе с костылями. Бледный медленно перевёл на него взгляд. И улыбнулся так, что от этого захотелось блевать. — Ах, — почти с нежностью произнёс он. — Этот мне нравится. Громкий. Агрессивный. Хрупкий. Такие обычно особенно красиво ломаются. — Блять, где ружьё Льва?! — вдруг выпалил Виталий, крутанувшись к остальным так, будто только сейчас вспомнил, что у них вообще было оружие, а не только паника, мебель и обречённость. — Там! — крикнул Алексей, тыча рукой куда-то вглубь комнаты. Потом тут же, увидев, что Виталий метнулся не туда, сорвался почти в истерический рык: — Нет, мать твою, там! Скорее! И в этот момент дом окончательно перестал быть просто убежищем. Он стал полем боя. — Идите. Бледный произнёс это снаружи так спокойно, так даже почти лениво, будто не приказывал стае ночных тварей двинуться к дому, полному живых людей, а просто отпускал собак с поводка. И они пошли. Не бросились сразу с диким воем, не рванулись всей толпой, не ударили в стены с разбега — нет, это было бы простым, человеческим. Они двинулись вперёд медленно, рассыпаясь между деревьями и двором с той жуткой, размеренной уверенностью, которая страшнее любого рывка. Некоторые шли почти ровно, как люди. Другие — с лёгким, неестественным наклоном корпуса, с чуть слишком длинными шагами, с руками, висящими вдоль тела не так, как должны висеть у живых. И всё это происходило под внимательным, довольным взглядом Бледного, который оставался чуть позади, будто уже заранее знал: ему не придётся торопиться. У него была вся ночь. В доме воздух будто сжался. Виталий, будто очнувшись от ступора, рванул туда, куда только что орал Алексей, едва не снеся плечом угол старого шкафа, и почти нырнул за перевёрнутый ящик, где валялось ружьё Льва. Пальцы его дрожали так заметно, что он едва не выронил оружие, когда наконец вытащил его наружу. Металл коротко блеснул в полумраке, и в этом блеске было что-то одновременно жалкое и обнадёживающее — как последняя спичка в доме, полном газа. Все прекрасно понимали: ружьё не убьёт гостей. Не остановит Бледного. Но оно могло хотя бы задержать. Хотя бы заставить чудовище сделать шаг назад. Хотя бы дать им несколько лишних секунд жизни. А иногда в таких местах несколько секунд значили больше, чем целые годы в нормальном мире. — Что ж, — пробормотал Тимофей, выпрямляясь и глядя на то, как тени снаружи становятся всё ближе. Его голос прозвучал почти легко, почти привычно, и всё же под этой привычной кривой интонацией уже звенела опасная, болезненная решимость. — Значит, пора действовать, хе-хе. Но на этот раз его смех не прозвучал ни весело, ни жутко. Он прозвучал пусто. Как звук старой пружины, которая ещё работает только потому, что пока не успела окончательно лопнуть. Тамара повернулась к нему. Она стояла совсем близко — всё ещё с напряжёнными плечами, всё ещё бледная, с огромными, испуганными глазами, в которых уже заранее проступало нехорошее понимание. Её взгляд метнулся от его лица к окну, от окна обратно к нему, и она, запинаясь сильнее обычного, выдохнула: — Ч-чт-т-то? О ч-ч-чём ты-ы? Тимофей не ответил сразу. Он только чуть склонил голову, будто прислушивался к чему-то за стенами, потом посмотрел на приближающихся гостей и вдруг двинулся к окну. Тому самому, через которое ещё можно было выбраться наружу, если быстро отодвинуть тяжёлый стол и подтянуться. Сергей повернул к нему голову. — Эй! — рявкнул он. — Ты куда, блять?! Но Тимофей уже подошёл ближе к стеклу и, не оборачиваясь, только небрежно махнул рукой, будто речь шла о какой-то мелочи. И вот тут Тамара поняла раньше, чем остальные. И это понимание ударило по ней так резко, что у неё на мгновение просто пропал голос. Она дёрнулась за ним почти сразу, чуть не споткнувшись о ножку стула, и, вцепившись дрожащими пальцами в его рукав, выдохнула: — Э-эй! Н-н… Слова снова застряли. Страх схватил её горло обеими руками. Тимофей наконец повернулся к ней лицом. И посмотрел на неё совсем иначе. Не как шутник, странный, опасноватый, непредсказуемый псих, который то пугал, то смешил, то вдруг неожиданно поддерживал. А как человек, который уже принял решение. И потому странным образом стал спокойнее. — Тише, — сказал он негромко. Голос его вдруг стал таким ровным, что от этого Тамаре стало только страшнее. Он осторожно коснулся её запястья, словно хотел не отцепить её от себя грубо, а успокоить хотя бы на секунду. — Я их отвлеку. Эти слова были сказаны просто. Слишком просто. Слишком страшно просто. И Тамара замотала головой так резко, что рыжие волосы взметнулись у лица. — С-с у-ум-ма с-со… — выдохнула она, и это уже было не просто заикание, не просто речевая трудность — это было настоящее, голое, животное отчаяние человека, который пытается схватить уходящее и не успевает. Тимофей чуть улыбнулся. Но на этот раз в этой улыбке не было привычной мерзковатой театральности. Только горечь. И какая-то болезненная нежность, которой он, кажется, сам от себя не ожидал. — Разве я не буду полезен? — спросил он тихо. Тамара уставилась на него так, словно он только что ударил её. Потому что это был нечестный вопрос. Жестокий в своей простоте. Потому что ответ был очевиден — да, он будет полезен. Да, если кто-то выйдет наружу и отвлечёт на себя хотя бы часть гостей, у остальных внутри появится шанс укрепить двери, распределить оружие, придумать хоть что-то, хоть на секунду выиграть время. Это было логично. Имело смысл. Но именно поэтому это было так невыносимо. Потому что логика не отменяла того, что он собирался сделать. Потому что полезность не отменяла цены. — Н-нет… — выдохнула она почти беззвучно. Потом качнула головой, отчаянно, упрямо, почти зло, и уже громче, с усилием, словно каждую букву приходилось выдирать из собственной груди, сказала: — Н-не т-так п-полезен… Её пальцы всё ещё цеплялись за его рукав. И Тимофей вдруг понял, что если сейчас не отведёт от них взгляд, то, возможно, уже не сможет пойти. Потому что в этих пальцах не было ни стратегии, ни героизма, ни расчёта. Только очень простая, очень живая просьба: «Не уходи». И это было опаснее любого монстра снаружи. Он сглотнул. Совсем незаметно. Потом всё-таки посмотрел ей в лицо. Тамара стояла так близко, что он видел, как дрожат её ресницы. Как губы её пытаются что-то ещё сказать, но слова снова не складываются. Как страх, который обычно делал её только тише, сейчас буквально рвал её изнутри — не потому, что она боялась за себя, а потому, что боялась за него. И, наверное, именно в этот момент до Тимофея дошло с какой-то почти оглушительной ясностью, что он к ней уже давно относится не так, как к остальным. Не как к одной из группы. Обычной «рыжуле», над которой можно подшутить. Или как к забавной, нервной девчонке, которую хочется дёрнуть за рукав просто чтобы услышать её возмущённое, сбивчивое бормотание. Гораздо хуже, опаснее, нежнее. Он понял это слишком поздно. Как всегда. Тогда, когда у них уже почти не осталось времени. Он поднял руку и очень осторожно, почти не веря самому себе, коснулся её щеки костяшками пальцев. Тамара замерла. Словно от одного этого прикосновения у неё в теле всё на секунду перестало работать. — Эй, — тихо сказал Тимофей. Удивительно мягко. Удивительно по-настоящему. — Не смотри на меня так, будто я уже сдох. У неё тут же задрожали губы. И это было хуже всего. Потому что он мог выдержать крик. Мог выдержать, если бы она начала его бить, толкать, орать, что он псих и идиот. Но вот это — этот дрожащий, почти детский взгляд, в котором уже собирались слёзы, которых она изо всех сил стыдилась, — это ломало куда сильнее. — Т-ты, — выдохнула она, и голос у неё окончательно сорвался. — Т-ты в-всегд-д-да в-всё в ш-шутку… — Потому что если я не буду шутить, — тихо перебил он, — я, наверное, начну орать. Она уставилась на него. И впервые за всё это время, кажется, действительно увидела его насквозь. Не «того самого Тимофея». А человека, который тоже боится. Просто боится слишком давно, чтобы делать это как все. И это понимание ударило по ней так больно, что она вдруг сама шагнула ближе. Настолько, что почти уткнулась лбом ему в грудь. Но всё же остановилась. Потому что всё ещё не верила, что имеет право. Тимофей тихо выдохнул через нос. И тогда сам сократил это расстояние. Он наклонился к ней чуть ближе, свободной рукой осторожно коснулся её затылка, зарыв пальцы в рыжие волосы, и на секунду просто прижался своим лбом к её. Так близко, что они оба чувствовали дыхание друг друга, что весь остальной мир — гости, Бледный, окна, ружьё, крики, дом — вдруг отступил, стал глухим, как будто их на секунду заперли в крошечном кармане времени, которого у них не должно было быть. — Слушай меня, — прошептал он. И на этот раз в его голосе не было ни тени смеха. Только страшная, ясная серьёзность. — Если я не вернусь сразу, ты не геройствуешь. Не идёшь за мной. Не пытаешься быть мученицей. Поняла? Тамара замотала головой. Не в знак согласия. А в знак полного, отчаянного отказа. — Н-не… — Поняла? — повторил он уже жёстче, хотя пальцы его на её затылке оставались до невозможности осторожными. Она зажмурилась. Слёзы всё-таки проступили под ресницами, но не упали. — Н-не у-ух-ходи… — выдохнула она так тихо, что эти слова почти потерялись в общем шуме дома. Но Тимофей услышал. И на секунду лицо его дрогнуло. Как если бы в нём на мгновение треснула та последняя перегородка, за которой он всё ещё удерживал себя в собранном, дурашливом, «нормальном» виде. Он смотрел на неё так, словно хотел запомнить. Каждую веснушку, дрожащую линию губ, тень на её лице. Потому что, возможно, понимал: дальше у них уже может не быть ни минуты, ни слова, ни шанса на что-то правильное, аккуратное, безопасное. И тогда он сделал единственное, что мог сделать человек, который всегда говорил не то, смеялся не тогда и чувствовал слишком поздно. Он поцеловал её. Не резко или жадно. Но и не как в красивых историях, где перед поцелуем всегда есть время, музыка, тишина и обещание завтра. Этот поцелуй был другим. Он был слишком живым для этого места. Тёплым для этой ночи. Хрупким для всего, что уже подступало к стенам. Тимофей наклонился и коснулся её губ так осторожно, будто боялся спугнуть не её даже, а сам момент — это невозможное, почти нелепое чудо, что среди ужаса, крови, потерь и приближающейся смерти у них вдруг нашлось место для чего-то такого человеческого. Тамара замерла сначала от шока. Потом дрогнула всем телом, словно мир под ней уже и так рушился и терять было нечего, вдруг сама подалась навстречу. Её пальцы, всё ещё сжимавшие его рукав, дрогнули и вцепились сильнее. Губы её были тёплыми. И в этом коротком, болезненно нежном поцелуе было всё, что они не успели сказать друг другу. Всё, что было неловко. Слишком поздно. Когда он наконец отстранился, Тамара смотрела на него так, будто её сейчас разорвёт между желанием схватить его и не отпускать — и пониманием, что он всё равно пойдёт. Потому что уже решил, что был именно таким идиотом. И именно поэтому ей, наверное, и было так страшно за него. Тимофей тяжело выдохнул. Лоб его всё ещё почти касался её лба. Он криво, очень слабо усмехнулся — той самой своей сломанной, почти мальчишеской усмешкой. — Ну вот, — пробормотал он. — Теперь у меня точно есть причина вернуться. Тамара судорожно втянула воздух, будто вот-вот снова что-то скажет. Но не успела. Потому что снаружи в этот момент раздался новый, глухой удар в стену. Гости были уже слишком близко. Мир снова треснул. И время снова побежало. Тимофей медленно отстранился. Провёл большим пальцем по её щеке, словно стирая невидимую слезу, которой там ещё не было — или которая уже была, но он не хотел, чтобы она её замечала. Потом развернулся. Сделал шаг к окну. Ещё один. И уже не оглядываясь, взобрался на подоконник. — Тимофей! — рявкнул кто-то позади. Кажется, Сергей. Но он уже не остановился. Только на секунду, уже снаружи, на краю окна, всё же повернул голову назад и посмотрел именно на неё. На Тамару. На её бледное лицо, дрожащие губы, её огромные, полные ужаса глаза. И затем — с этой своей безумной, кривой, неуместной смелостью — выскользнул наружу, в чёрную пасть двора, туда, где между деревьями уже двигались гости, а где-то за ними, в самой глубине ночи, ждал Бледный. И в тот миг, когда Тимофей исчез за рамой окна, в доме стало так пусто, будто из него вынули что-то живое. Это было первое, что ударило по нервам всем, кто остался внутри. А его походка — странно лёгкая, почти пружинистая, неуместно расслабленная, как у человека, который не просто не верит в происходящее, а будто решил сыграть с ним напоследок в собственную, уродливую игру. Под его ботинками тихо хрустнули старые ветки и гравий. Ночь приняла его сразу. Проглотила. Сделала его силуэт чуть менее человеческим на фоне чёрного двора, раскисшей земли и той лесной стены, что подступала к дому почти вплотную, как живая. Изнутри окна он выглядел особенно одиноко — тонкая фигура в темноте, слишком маленькая перед тем, что двигалось к нему от деревьев. А за его спиной дом стоял, как тяжёлый, тёмный гроб, набитый людьми, которые не могли позволить себе ни выбежать за ним, ни смотреть спокойно. Тамара первой подалась к окну так резко, будто её что-то толкнуло в спину. — Т-т-тима, — выдохнула она так сдавленно, что имя получилось почти бесформенным, как хрип. Анастасия тут же схватила её за локоть, не давая слишком сильно навалиться на подоконник, будто боялась, что та в следующую секунду действительно полезет наружу. — Не смей, — прошептала она ей в самое ухо так жёстко, что голос её почти резанул. — Не смей сейчас, слышишь? Но Тамара уже почти не слышала. Она видела только его. Только то, как Тимофей медленно идёт вперёд, всё дальше от спасительного окна, всё глубже в этот проклятый двор, где каждый шаг был как вычеркнутая строка из его собственной жизни. Он просто шёл, без попыток сбежать. И даже, мать его, улыбался. Но на его лице действительно жила эта жуткая, знакомая всем кривая улыбка — только сейчас в ней было что-то новое. Что-то такое, от чего Сергею, стоящему рядом с ружьём, вдруг захотелось разбить этим ружьём всё к чёртовой матери. Потому что он слишком хорошо узнал эту улыбку. Это была не весёлость. Не смелость. И даже не бравада. Это была старая, глубоко больная привычка идти навстречу тому, что должно тебя уничтожить, и смеяться, пока оно не добралось до сердца. Бледный стоял в стороне, чуть позади своей своры, и наблюдал. С особым любопытством, почти интимным вниманием, с которым садисты смотрят на редкий, неожиданный поворот чужого страдания. Он слегка наклонил голову, и белая, растянутая усмешка на его лице стала чуть шире. — О, — протянул он почти с ласковым интересом. — А вот это уже неожиданно. Тимофей остановился в нескольких шагах от первых гостей. Достаточно близко, чтобы они могли рвануться, но у тех, кто остался внутри, было несколько лишних секунд. Он чуть развёл руки в стороны, как конферансье перед самым странным, самым мерзким номером в своей карьере, и даже слегка поклонился. — Господа чудовища, — почти радостно объявил он в темноту. — Прошу не толкаться. На всех меня, увы, не хватит. У Сергея вырвалось хриплое, яростное: — Ебанутый… Но даже в этом ругательстве уже не было злости на Тимофея. Только бессильное, рвущее изнутри отчаяние. Гости отреагировали не сразу. Сначала они просто повернули головы. Разом. Синхронно. И это было страшнее любого рывка. Их движения были слишком плавными, слишком одинаковыми, слишком лишёнными человеческой суеты. Несколько фигур отделились от общей массы, словно хищники, которым внезапно подкинули живую добычу прямо под нос. Они двинулись к нему. Поначалу очень медленно, будто принюхиваясь. Смакуя. Тимофей не отступил. Только продолжал стоять, слегка покачиваясь на пятках, и улыбка его становилась всё более дикой, всё более неправильной, как если бы вместе с ужасом в нём действительно просыпалось что-то болезненно родное. Один из гостей — высокий, с перекошенной шеей и лицом, на котором застыло что-то вроде обиженной детской гримасы — сделал первый быстрый шаг. Потом второй. И вдруг сорвался. Вместе с ним сорвались и остальные. И вот тогда всё превратилось в кошмар. Они налетели на Тимофея не как люди. Не даже как звери. А как голодная, жадная масса боли и мяса, которая слишком долго ждала разрешения. Первый удар пришёлся ему в плечо — такой силы, что его развернуло всем телом. Второй гость вцепился в него сбоку, длинными, почти нечеловечески сильными пальцами хватая за куртку, за шею, за лицо. Третий буквально прыгнул на него спереди, и все они рухнули вместе на колени в грязь. Тамара закричала. Это был даже не полноценный крик. Скорее разрыв. Рваный, надломленный, почти нечеловеческий звук, вылетевший из неё прежде, чем она сама успела его остановить. — Г-госп-по-д-ди! Н-Н-НЕТ-Т! Внутри дома всё взорвалось одновременно. Кто-то заорал. Дркгой бросился к окну. А снаружи гостей уже было не остановить. Они рвали его. Буквально. С мерзким, влажным, чудовищно живым звуком ткань на его одежде лопнула первой, и почти сразу вслед за ней — кожа. Один из гостей вцепился Тимофею в предплечье и дёрнул с такой силой, что рукав разошёлся по шву, а вместе с ним вскрылась плоть, мгновенно тёмная от крови. Другой, навалившись сверху, вогнал пальцы ему в бок так глубоко, будто пытался не просто ранить, а вскрыть. Третий уже рвал его за шею и ключицу, вгрызаясь, как бешеный пёс, и кровь хлынула по груди, по подбородку, по грязи под ним, быстро, горячо, жадно. И всё это происходило под смех. Тимофей смеялся. Громко. Рвано. Почти истерически. И это было настолько жутко, настолько невыносимо неправильно, что даже Бледный на секунду замер, будто не ожидал такого зрелища. Тимофея драли на части, а он смеялся так, будто его наконец вернули в место, которое он слишком хорошо знал. Словно вся эта боль была для него не чем-то новым, а наоборот — ужасающе знакомым. Его голова дёргалась от ударов, кровь уже стекала по лицу, смешиваясь со слюной, грязью, рваными вздохами, а он всё равно, захлёбываясь собственным смехом, выдавил: — Наконец-то… Один из гостей с хрустом рванул зубами мясо у него с плеча. Тимофей дёрнулся всем телом. И всё равно, всё равно, будто через какой-то болезненный экстаз, почти радостно, почти с облегчением договорил: — …знакомая мне боль… У Тамары подогнулись ноги. Если бы Анастасия не удержала её в последний момент, она бы рухнула прямо на пол. Потому что это было уже за гранью. Слушать, как человек, которого ты только что целовала, держала за рукав, смеётся, пока его разрывают живьём, — это было не просто ужасом. Это было каким-то отдельным, адским извращением реальности, за которое сам мир должен был бы захлебнуться от стыда. — Стреляй! — заорал Сергей так, что голос его сорвался в хрип. — Стреляй, блять, Виталий! И тогда ружьё наконец заговорило. Первый выстрел грянул так резко, что у всех в доме заложило уши. Оглушительный хлопок разорвал ночь, и вспышка из дула на секунду осветила комнату жёлто-белым, почти праздничным светом — настолько издевательски неуместным, что от этого становилось только хуже. Заряд ударил в ближайшего к Тимофею гостя. Не убил. Конечно, не убил. Но отбросил его в сторону с такой силой, что тот кубарем покатился по грязи, ломано, мерзко, с хрустом выворачивая конечности, а потом всё равно начал подниматься. — Ещё! — рявкнул Алексей. Виталий, трясясь так, что едва удерживал приклад у плеча, судорожно перезарядил и выстрелил снова. Второй выстрел сшиб ещё одного гостя, уже нависшего над Тимофеем. Тот отлетел назад, но и этого хватило лишь на пару секунд. Остальные всё равно продолжали рвать его, словно выстрелы были не угрозой, а просто раздражающей помехой. Лука, не выдержав, тоже метнулся к окну. — Сука, да помогите же ему! — сорвался он, и в голосе его было уже не просто отчаяние, а настоящее, животное безумие. — Не высовывайся! — рявкнул Валентин, цепляя его плечом назад так резко, как только мог. Сергей уже сам тянулся к ружью. — Дай сюда, нахуй! — Ты с костылями стрелять собрался?! — огрызнулся Алексей, но ружьё всё равно перехватили, едва не выронив на пол в общей панике. А снаружи Тимофей уже почти лежал. На боку. В грязи. Под ними. Они рвали его куртку, плоть, кожу, будто пытались добраться до самого нутра, до самой кости, и кровь вокруг него расползалась всё шире, почти чёрная в свете луны и редких вспышек выстрелов. Но он всё ещё был жив. И всё ещё смеялся. Тише теперь. Захлёбываясь. Но смеялся. Будто каждая новая вспышка боли вытаскивала из него не крик, а что-то старое, глубоко сломанное, давно засевшее в костях. Как если бы всё это было не просто жертвой ради других. А ещё и какой-то чудовищной личной расплатой. Как если бы он, падая под чужими руками и зубами, наконец встретился лицом к лицу с тем, что давно жил внутри него. Тамара уже рыдала. Без звука сначала. Просто воздухом. Затем — всхлипами, которые она не могла остановить, как бы ни стискивала зубы. Она вцепилась в подоконник и смотрела наружу глазами человека, которого прямо сейчас режут изнутри вместе с тем, кто лежит внизу. — Т-т-тима! — выдыхала она снова и снова, словно одно только имя могло удержать его здесь, в мире живых. Но снаружи её никто уже не слышал. Кроме, возможно, Бледного. Потому что он слышал всё. Видел всё. И улыбался. Он стоял чуть поодаль, не вмешиваясь, наблюдая за происходящим с тем ленивым, почти удовлетворённым выражением, с каким художник может смотреть на удачно выстроенную композицию. И в какой-то момент он даже тихо, почти одобрительно хлопнул в ладони. — Великолепно, — произнёс он мягко. — Просто великолепно. Его взгляд медленно скользнул к окну. Прямо на Тамару. И в эту секунду у неё внутри всё оборвалось. Потому что он увидел. Увидел её лицо. Её слёзы, ужас. Увидел слишком много. И улыбнулся ей так, что лучше бы он сразу вырвал ей сердце. А во дворе под гостями всё ещё лежал Тимофей. Разорванный. Кровавый. Живой. Смеющийся. И от этого становилось страшнее, чем от самой смерти. — Чёрт, — прошептал Евгений. И это короткое, почти выдохнутое слово прозвучало в доме страшнее любого крика. Потому что оно вырвалось не у человека, который просто испугался. Не у того, кто не выдержал вида крови. А у него. У существа, которое само было частью этого ночного кошмара, кто слишком хорошо знал, как умирают такие, как Тимофей, если попадают в руки тех, кто не просто убивает, а смакует. Евгений стоял у окна так неподвижно, что со стороны мог показаться высеченным из мёрзлого воска. Только пальцы его — длинные, тонкие, мертвенно бледные — с такой силой впились в край подоконника, что дерево под ногтями едва слышно заскрипело. Его чёрные, нечеловеческие глаза были прикованы к двору. К тому кровавому месиву, в которое уже превратилась фигура Тимофея. К тому, как он ещё дышал. Ещё дёргался. И, возможно, именно это было самым страшным. Потому что смерть почему-то не спешила. Потому что тело Тимофея, разодранное, изломанное, мокрое от крови, всё ещё не соглашалось просто лечь и стать трупом. Оно ещё цеплялось. Ещё жило, будто само не понимало, зачем продолжает. Сергей, стоявший чуть левее, повернул голову к Евгению. Он не успел ничего сказать. Потому что Бледный услышал. Конечно, услышал. Даже сквозь расстояние, стекло, выстрелы, всхлипы, мат, грохот и общий, раздирающий воздух ужас. Он медленно перевёл голову в сторону окна, будто чутко уловив это тихое человеческое слово среди всей какофонии боли. И улыбнулся. О, как же он улыбнулся. Не широко даже — нет, это было бы слишком грубо. Его губы просто чуть дрогнули, чуть разошлись, но в этом движении было столько мерзкой, внимательной радости, что у Насти, стоявшей позади, от одного вида этой улыбки подступила тошнота. — Тебе жаль его? — спросил Бледный. Спросил не громко. Не с криком. Но голос его, как всегда, каким-то образом всё равно добрался до дома так, словно он стоял не во дворе, а уже внутри, между ними. Как будто стены, доски, стекло, ночь — всё это для него давно уже ничего не значило. Евгений не ответил. Не мог. Или не хотел давать ему это. Но молчание тоже было ответом. Бледный тихо, почти ласково рассмеялся. И этот смех был хуже любого звериного рыка. Потому что в нём не было ярости. Только наслаждение. Чистое, тёплое, интимное удовольствие от того, что он сейчас делает именно то, что хотел: не просто убивает, а заставляет смотреть. Он шагнул вперёд к Тимофею. К тому, что от него осталось. Гости, рвавшие его ещё секунду назад, словно почувствовали приближение хозяина и, как сытые, но всё ещё взвинченные псы, чуть отступили, оставляя ему место. Они не ушли далеко — нет, они всё ещё толпились рядом, тяжело дышали, скалились, переступали с ноги на ногу, облизывая кровь с губ и пальцев, но теперь между ними и Тимофеем открылся проход. И все в доме увидели его. Увидели полностью. И это зрелище врезалось в каждого так глубоко, что, наверное, останется там до конца их жизней — если у кого-то из них вообще будет этот конец. Тимофей лежал на спине, чуть завалившись на бок, в грязи, которая под ним уже превратилась в липкую чёрно-красную кашу. Одежда на нём была изорвана почти до неузнаваемости. Куртка висела клочьями. Под ней — кожа, если её ещё можно было так назвать, — была вспорота, разодрана, местами буквально снята, как мокрая ткань. Левое плечо было разворочено так, что белёсая кость коротко поблёскивала в лунном свете. На шее и ключице зияли рваные, страшные раны, из которых кровь уже текла не рывками, а густо, устало, почти лениво — как будто даже она начала уставать. Одна нога у него дёргалась короткими, неконтролируемыми судорогами. Пальцы правой руки всё ещё скребли грязь. Словно он пытался за что-то уцепиться. Но страшнее всего было лицо. Потому что оно ещё было живым. Искалеченным, залитым кровью, с рассечённой губой, с расползающимся по щеке синяком, с безумно, болезненно расширенными зрачками — но живым. И на этом лице всё ещё дрожало что-то, похожее на остаток той самой улыбки. Уже не смех, скорее судорожная, мёртвая память о том, что он ещё недавно смеялся. Как будто тело забыло перестать. Тамара, увидев это, издала такой звук, будто ей ножом разрезали грудную клетку изнутри. Чистый, животный, сломанный звук потери. Она вцепилась в оконную раму обеими руками и вся подалась вперёд так резко, что Анастасия и Лука одновременно рванулись к ней, чтобы удержать. — Н-нет! — выдохнула она, задыхаясь, уже не замечая, что слёзы текут по щекам без остановки. — Н-нет! Слова превратились в заклинание. Бледный тем временем подошёл к Тимофею вплотную. Остановился над ним. Посмотрел вниз. И это был взгляд не убийцы даже. А ценителя. Будто он любовался результатом чужой работы, прежде чем добавить последний, самый важный штрих. Он чуть наклонился. Длинные худые пальцы скользнули по его собственному колену, будто он лениво выбирал, как именно завершить начатое. Потом он присел рядом с Тимофеем на корточки. Так почти по-домашнему. Что это было невыносимо. Тимофей, кажется, всё ещё видел. Или хотя бы слышал. Потому что, когда Бледный склонился над ним, его голова едва заметно дёрнулась. Губы шевельнулись. На секунду показалось, что он снова засмеётся. Или скажет какую-нибудь последнюю мерзкую шутку. Но вместо этого из его рта вырвался только хрип с кровью. Бледный склонил голову набок, будто прислушиваясь к умирающему. И сказал почти нежно: — Ты мне нравился. Он улыбнулся. И добавил, уже тише, почти ласково: — Жаль, что ты оказался на не той стороне. Сергей рванулся к окну с такой силой, что едва не перевалился через подоконник вместе с костылями. — НЕ-Е-Е-Т, СУКА! — заорал он так, что в голосе у него лопнуло что-то человеческое. Выстрел грянул почти одновременно. Это Виталий снова нажал на спуск, целясь в Бледного. Но тот даже не обернулся. Заряд ударил в одного из гостей сбоку, отбросив его назад, и только. Потому что Бледный уже протянул руку к лицу Тимофея. И очень медленно, почти любовно, обхватил его за нижнюю челюсть и горло. Пальцы его легли точно, уверенно, как если бы он уже делал это сотни раз. Как если бы знал человеческую анатомию не хуже хирурга — но исключительно в той её части, которая отвечает за ломание. Тимофей едва заметно дёрнулся. Совсем слабо. Почти уже не сопротивляясь. И тогда Бледный, всё так же улыбаясь, наклонился к нему ближе и прошептал что-то прямо в лицо — так тихо, что из окна этого уже нельзя было разобрать. Но, что бы он ни сказал, это было последним. Потому что в следующую секунду его рука резко дёрнулась. Раздался хруст. Глухой. Короткий. Настолько страшно узнаваемый, что у Валентина, стоявшего в глубине комнаты, всё внутри оборвалось сразу — профессионально, мгновенно, безошибочно. Шея. Он сломал ему шею. Не как в кино — быстро, красиво, почти незаметно. Это было грязно, с усилием. С тем мерзким сопротивлением живой плоти и хрящей, которое всегда слышно слишком хорошо, если ты стоишь достаточно близко. Голова Тимофея дёрнулась под неправильным углом. Рука, ещё секунду назад скребшая землю, наконец бессильно разжалась. Тело обмякло окончательно. Полностью. И на этот раз уже по-настоящему. Тамара закричала. Так, что этот крик, казалось, разодрал дом изнутри. Он был высоким, сорванным, отчаянным, таким страшным в своей искренности, что у Сергея от него свело челюсть, а у Насти в глазах тут же выступили слёзы. Это был крик не просто ужаса. Не просто горя. А той самой секунды, когда человек понимает: вот теперь действительно всё. И никакого чуда уже не будет. Бледный поднялся на ноги. Совершенно спокойно. Как человек, который просто закончил какое-то мелкое дело. Он стряхнул кровь с пальцев так буднично, будто испачкал их вареньем. Потом медленно повернул голову к дому. И посмотрел прямо на окно. На Тамару. На всех. И улыбнулся ещё раз. Но на этот раз в его улыбке было что-то особенно мерзкое. Потому что теперь он уже не просто убивал. Теперь он показывал им, насколько бесполезны были их любовь, надежда, героизм и попытки быть людьми. — Стреляйте! — заорал Алексей сорванным голосом. — Да стреляйте же, блять! И дом взорвался выстрелами. Оглушительные, бешеные хлопки ружья рвали воздух так, что у всех в ушах зазвенело. Виталий стрелял почти вслепую, дёргано, судорожно, с тем самым отчаянием, когда человек уже не надеется победить — он просто хочет сделать больно в ответ. Сергей, забыв и про ногу, и про осторожность, буквально выдрал у него оружие. — Дай сюда, сука! Дай! Он почти навалился на приклад всем телом, опираясь одной рукой на костыль, другой удерживая ружьё, и выстрелил сам. Отдача едва не выбила его назад. Но заряд попал. Один из гостей, уже двинувшийся к крыльцу, дёрнулся всем телом и рухнул на землю, словно мешок с костями. Ещё один выстрел — и второго отбросило в сторону. Они не умирали, нет. Но их отбрасывало, ломало, задерживало. И это сейчас было всем, что у них оставалось. — Быстрее! — рявкнул Валентин, хотя голос его дрогнул от бессилия. — Не давайте им подойти к двери! Лука, уже забыв про собственный страх, схватил со стола что-то тяжёлое — молоток или обломок железа, он сам уже не понял — и встал рядом с дверью, тяжело дыша, как человек, который наконец дошёл до той точки, где бояться уже поздно. Ника, бледный до синевы, всё ещё сидевший у стены, попытался подняться, несмотря на дрожь в теле и то, как под его кожей продолжало мерзко шевелиться что-то чужое. — Сиди! — рявкнул Лука, не оборачиваясь. — Я не буду сидеть, пока вы, — начал тот, но голос его сорвался на кашель. А снаружи гости уже приходили в себя после выстрелов. Поднимались. Снова шли. И посреди этого кровавого двора, в грязи, в лунном свете, под их ногами так и осталось лежать тело Тимофея. Как последняя, страшная цена за несколько лишних минут их жизни. И, возможно, хуже всего было то, что времени, которое он им выиграл, всё равно было слишком мало. Дом не выдержал. Это случилось не в один момент, не одним эффектным ударом, не каким-то единым, торжественным проломом, после которого всё стало бы ясно и окончательно. Нет — он начал умирать по частям, и именно это было страшнее всего. Сначала дрогнула одна оконная рама, жалобно, почти по-живому заскрипев под чужими пальцами снаружи. Потом в другой части дома что-то тяжело, с влажным треском ударило в дверь. Затем сразу с трёх сторон посыпались удары — неравномерные, дикие, но слишком настойчивые, чтобы ещё можно было надеяться, что доски, гвозди, мебель и чужая вера удержат эту ночь по ту сторону. Окна задребезжали так сильно, будто весь дом охватил озноб. Стекло затряслось в рамах. Гвозди в косяках жалобно запели. Шкаф, который они вдвоём с Алексеем подтащили к двери, содрогнулся от такого удара, что у него чуть приподнялся один угол. Снаружи раздалось скребущее, почти восторженное рычание. И в ту же секунду что-то тяжёлое, нечеловечески сильное врезалось в окно справа. Стекло треснуло. Не разбилось ещё — но пошло паутиной. Сергей, всё ещё с ружьём, опираясь на костыль так яростно, будто и его самого можно было использовать как дубину, рявкнул так, что голос его перекрыл даже грохот: — Держитесь! Не дайте им— Он не успел договорить. Потому что одна из рам вылетела. С треском. С хрустом дерева и стеклянным визгом. С мерзким, ликующим звуком рвущейся преграды. Гость ворвался внутрь так быстро, что поначалу это движение показалось почти нечеловеческим пятном — длинные конечности, перекошенное лицо, зубы, белеющие в полумраке, и глаза, в которых не было ничего, кроме голода. Он налетел на Виталия первым. Даже не потому, что выбрал именно его. А просто потому, что тот стоял ближе. Виталий успел только повернуть голову и вскинуть ружьё — слишком поздно. Гость ударил его всем телом в грудь, и они оба с оглушительным грохотом рухнули на пол. Ружьё вылетело у Виталия из рук, скользнуло по доскам и с лязгом врезалось в ножку стола. В следующую секунду тварь уже сидела на нём сверху, вдавливая его спиной в пол, и длинные, костлявые пальцы с неестественной силой сомкнулись у него на горле. — А-А-А, СУКА! — заорал Виталий, захлёбываясь воздухом, вцепившись обеими руками в чужие запястья. Его очки слетели в сторону, ударились о стену и треснули, а лицо исказилось не просто от боли — от того первобытного ужаса, когда понимаешь: тебя сейчас будут не бить, не пугать, а есть. Тварь склонилась ниже, скалясь ему прямо в лицо. С её губ стекала чужая кровь. И в этом было что-то настолько мерзко-бытовое, что Настя, увидев это, едва не вскрикнула ещё до того, как сообразила, что происходит. В комнате всё взорвалось. Алексей бросился к Виталию. Лука метнулся в сторону выбитого окна. Валентин, несмотря на беспомощность собственных обрубков, рванулся вперёд всем телом, как человек, у которого в критическую секунду профессия всё ещё сильнее физической немощи. А Настя просто испугалась. До судороги, звона в ушах. Детского, животного состояния, когда тело перестаёт слушать разум и начинает искать только одно — хоть какую-то щель, хоть какой-то угол, хоть что-то, куда можно утащить тех, кого ещё не разорвали у тебя на глазах. И именно поэтому её взгляд почти сразу нашёл Нику. Он стоял не так далеко, уже бледный до невозможности, с цепями на руках, с изменённым лицом, с этой страшной, неестественной тенью болезни внутри себя, но всё ещё живой. Всё ещё здесь. И в этот миг Настя вдруг поняла с той пугающей ясностью, которая иногда приходит только в самом ужасе: его нельзя оставлять здесь. Нельзя. Потому что если Бледный доберётся до него — всё. Потому что если он снова окажется у него в руках — всё. Потому что если он увидит, что Ника рядом — всё. Она даже не подумала. Просто сорвалась с места. Подбежала к нему. Схватила за руку так резко, что сама едва не вывихнула себе пальцы. — Идём! — выдохнула она, и голос её сорвался почти на визг. — Быстро! Быстро, мать твою! Ника дёрнулся, оборачиваясь назад. — Подожди, Лука— Но она уже тянула его, таща силой. И в этот момент, словно сама ночь решила добить их окончательно, второй гость прорвался через боковое окно. Потом третий. Осколки сыпались на пол. Доски трещали. Крики смешивались с матом и рычанием. И тут же, почти в следующую секунду, один из гостей налетел на Луку. Это произошло так быстро, что у Ники даже не было времени осознать. Только увидеть, как брат, который ещё секунду назад бросался к Виталию, вдруг дёрнулся вбок — словно его подцепили крюком — и с оглушительным грохотом врезался спиной в стену. Гость навалился на него всем телом. Лука успел только вскинуть руку, чтобы закрыть шею, и тварь тут же вцепилась в него, вдавливая его в доски, царапая, рыча прямо в лицо. — ЛУКА! — заорал Ника. Не просто крикнул. А рванулся всем существом. Так, как кричат не имена, а собственную плоть, когда её вырывают из тебя заживо. Он дёрнулся обратно, к брату, цепи на его руках звякнули, но Настя вцепилась в него обеими руками и буквально повисла на нём, таща назад. — НЕТ! НЕТ, ПОШЛИ! — закричала она, уже почти плача. — ПОШЛИ, СЕЙЧАС ЖЕ! — ЛУКА! — снова сорвался Ника, и голос его треснул от ужаса так, что у Анастасии внутри всё перевернулось. Но Настя уже тянула его в коридор. В спальню. Туда, где хоть какая-то дверь ещё могла закрыться. Туда, где был шанс спрятать хотя бы тех, кого ещё можно было спрятать. А за их спинами ад только разрастался. Потому что стоило им сорваться с места, как ещё один гость, пробравшийся через заднюю дверь, набросился на Валентина. Тот не успел увернуться. Не успел даже толком отшатнуться. Тварь ударила его в грудь так, что старик отлетел назад, сбив по пути стул, и тяжело рухнул на спину. Гость тут же навалился сверху, и на секунду стало видно только, как Валентин, стиснув зубы, яростно пытается отбиваться предплечьями, культями, плечами, чем угодно, чем осталось. — Отцепись, мразь! — прорычал он с такой яростью, какой никто, наверное, от него не ожидал. А Влад… Бедный, слепой, дезориентированный Влад не успел даже понять, откуда пришла опасность. Он стоял чуть в стороне, растерянно поворачивая голову на звуки, и именно поэтому стал лёгкой добычей. Один из гостей налетел на него сбоку. Влад только вскрикнул коротко, рвано, и рухнул на пол, пытаясь выставить руки в пустоту, которой больше не видел. Тварь тут же схватила его за плечо и начала волочь, как мешок, по полу, а он судорожно, беспомощно, страшно шарил руками по доскам, пытаясь нащупать хоть что-то — стену, мебель, чью-то ногу, хоть саму реальность. — Помогите! — заорал Алексей, разворачиваясь сразу на два фронта, не понимая, кого хватать первым. А дом тем временем уже не принадлежал им. Сергей всё ещё пытался держать центр комнаты, опираясь на костыль и матерясь так, будто одними ругательствами можно было удержать натиск. Он шарахнул прикладом по морде одному из гостей, и тот отшатнулся, но тут же с другой стороны в окно полезла ещё одна фигура. — Блять! БЛЯТЬ! — заорал он. — Да сколько вас тут, суки?! И именно тогда Евгений схватил его за руку. Не грубо, но так, что Сергей мгновенно почувствовал: это уже не просьба. Это последняя попытка. — Идём, — сказал Евгений глухо, почти сдавленно. — Сейчас же. Сергей дёрнулся, пытаясь вырвать руку. — Я не буду прятаться как трус! Отчаянное мужское упрямство, которое особенно яростно вылезает именно тогда, когда человек понимает, что уже почти не контролирует ничего вокруг. Но Евгений вдруг сделал то, чего от него не ждали. Он не отпустил, наоборот, сжал его руку сильнее. И голос его, когда он заговорил, стал таким тихим, таким страшно искренним, что даже Сергей на секунду замер: — Прошу, ради меня. Всего три слова. И в них было больше силы, чем во всех выстрелах, досках, талисманах и криках этой ночи. Сергей уставился на него. На это бледное, мёртвенно красивое лицо. На эти чёрные, нечеловеческие глаза, в которых сейчас было что-то почти невыносимо живое. — …блять, — выдохнул Сергей с такой беспомощной злостью, что это почти прозвучало как капитуляция. И послушался. Евгений тут же дёрнул его за собой, и они, лавируя между перевёрнутой мебелью, криками и рвущимися внутрь тварями, рванули по коридору вслед за Настей и Никой. А в большой комнате в этот момент наконец появился он. Бледный вошёл в дом не как нападающий, чудовище, ворвавшееся через пролом. Он вошёл как хозяин. Просто шагнул через выбитую дверь. Его длинные, худые ноги мягко переступили через осколки стекла, будто те вообще не существовали. Бледная кожа в полумраке дома казалась ещё более неестественной, почти фарфоровой. На лице всё так же жила эта отвратительная, вечная усмешка, а белые зубы в ней казались слишком чистыми для всего, что он только что сделал во дворе. Он скользнул взглядом по комнате. Крови на полу, телам. По дёргающимся, ещё живым и уже умирающим. И гостям, которые, словно стая, уже рассыпались по дому, врываясь всё глубже. Только потом поднял голову. На Евгения. Который стоял в конце коридора, чуть впереди Сергея, словно инстинктивно закрывая его собой. И в этот миг воздух будто похолодел ещё сильнее. — Где Ника? — спросил Бледный. Спросил так просто, так буднично, что от этого вопроса стало только страшнее. Потому что в нём не было ярости. Не было истерики. Только точное, хищное любопытство. Он уже знал, что Ника здесь, просто дразнил. Евгений стоял неподвижно. Только кадык едва заметно дёрнулся. А потом он ответил с такой мрачной, почти упрямой решимостью, которой от него не ждали: — Я тебе ничего не скажу. Бледный посмотрел на него несколько секунд. Затем коротко фыркнул, презрительно дёрнув уголком рта. — Пф, — выдохнул он. — Ничтожество. Это слово повисло в воздухе, как плевок. Но Евгений не отступил. Не опустил взгляда. И, возможно, именно это на секунду разозлило Бледного сильнее, чем если бы тот начал умолять. Тем временем в спальне было тесно. Настя буквально втащила Нику внутрь, почти швырнув его к стене, и тут же захлопнула дверь так резко, что та отозвалась жалобным стоном. Следом ввалился Сергей, тяжело дыша, с костылями, которые теперь только мешали и бесили его ещё сильнее. Анастасия уже была здесь. И по её лицу было видно: она всё поняла ещё до того, как в коридоре раздался первый чужой шаг. Бледный в доме. Он здесь. Настя металась взглядом по комнате так быстро, будто пыталась найти не решение даже, а просто хоть какую-то щель в реальности, в которую можно было бы вцепиться зубами. — Дерьмо, дерьмо, дерьмо! — выпалила она, уже почти на грани. — Дерьмо, дерьмо, дерьмо! Сергей развернулся к двери, стискивая челюсть. За стенами уже слышались глухие удары, рычание, треск мебели, чей-то крик — может, Алексея, может, Влада, может, уже вообще никого из живых. Анастасия шагнула вперёд, встала перед дверью, словно могла остановить кошмар одним только телом, и выкрикнула в сторону коридора с такой яростью, что голос её сорвался: — Ты не пройдёшь к ним! И именно в этот момент Настя вдруг поняла, странным, пугающим, интуитивным знанием, которое уже однажды подступало к ней, когда речь заходила о перемещении. О разрыве. Переходе. Невозможном. Её взгляд метнулся сначала к собственным рукам. Потом к Нике и Сергею. Затем снова к двери. Сердце заколотилось так сильно, что у неё перед глазами на секунду потемнело. И, не дав себе времени испугаться ещё сильнее, она вдруг резко шагнула к ним обоим и почти выкрикнула: — Возьмите меня за руки! Сергей моргнул, уставившись на неё так, будто она сошла с ума. Ника, уже и без того бледный, тоже непонимающе дёрнул головой. — Чё? — рявкнул Сергей. — Нахрена?! Но Настя уже сорвалась окончательно. Потому что времени не было. Если сейчас не получится — они все умрут. Потому что если не попробовать сейчас — потом уже не будет никакого «потом». И потому она почти заорала, срывая голос, с такой паникой и яростью, что даже Сергей на секунду опешил: — Я СКАЗАЛА ВОЗЬМИТЕ! И именно на этом мгновении, на этом рваном, электрическом пике ужаса, когда за дверью уже шевелилась сама смерть, а трое людей в маленькой спальне стояли на границе чего-то невозможного, всё вокруг будто затаило дыхание. Будто сама реальность на секунду ждала, получится ли у неё на этот раз. Сергей и Ника посмотрели на Настю так, будто она действительно сошла с ума. И, возможно, в любой другой момент они бы не послушали её. Сергей бы обязательно выругался, начал спорить, потребовал бы внятного объяснения, назвал бы всё это бредом, истерикой, дурью, чем угодно — лишь бы не признать, что сейчас он готов ухватиться даже за невозможное. Ника бы, скорее всего, замер, сбитый с толку, слишком истощённый, слишком разорванный изнутри всем тем, что с ним уже сделали, чтобы сразу поверить в ещё одно чудо. Но сейчас не было времени ни на гордость, ни на скепсис, ни на здравый смысл. Потому что за дверью уже шевелилась смерть. Бледный был здесь. И это слово — здесь — было страшнее всего. Поэтому Сергей выругался только сквозь зубы. С глухой ненавистью к самой ситуации. И, тяжело дыша, резко сунул свою ладонь в её дрожащую руку. — Если это какая-то херня, я тебя прибью потом, — выдохнул он хрипло, хотя голос у него предательски дрожал. Ника не сказал ничего. Он просто смотрел на Настю слишком широко раскрытыми глазами, в которых уже давно жили усталость, ужас и что-то почти болезненно смиренное, как у человека, который слишком много раз пережил то, чего не должен был переживать вообще. Его рука была холодной. Ненормально холодной. Почти болезненной на ощупь, будто внутри него уже давно не было нормального человеческого тепла. Но всё же он протянул её. И сжал пальцы Насти. С другой стороны. Так, что теперь они действительно были связаны. Трое. Три живых, дрожащих, смертельно напуганных существа, стоящих посреди спальни, в которой воздух уже стал тяжёлым, как перед ударом молнии. Настя зажмурилась так сильно, что под веками вспыхнули белые пятна. Сердце у неё колотилось не просто быстро — оно ломилось о рёбра, будто пыталось выбраться наружу раньше, чем за ними придут. Ладони вспотели, пальцы дрожали. Колени подкашивались. Но она стиснула зубы с такой яростью, будто собиралась вырвать у самой реальности право не подчиняться ей. — Давай же, — выдохнула она, почти не слыша собственного голоса. — Ну же… Ничего. Только крики за дверью. — Я смогу! — почти заорала она, уже не понимая, говорит ли это себе, миру, дому, времени или кому-то, кто вообще не должен её слышать. — Я смогу! И в этот самый миг, за пределами спальни, в коридоре, всё сорвалось окончательно. Бледный не стал больше играть в разговоры. Не стал дольше разглядывать Евгения, растягивать удовольствие — по крайней мере, не в этом движении. Он просто шагнул к нему, невыносимо быстро. Его длинная рука метнулась вперёд. Пальцы сомкнулись у Евгения на груди и плече. И затем он просто оттолкнул его, как ненужный предмет сбрасывают с дороги. С такой нечеловеческой силой, что Евгений буквально вылетел из коридора боком, ударился спиной о стену, зацепил плечом оконную раму, и та, и без того уже треснувшая, не выдержала. Стекло разлетелось наружу целым дождём сверкающих осколков. Евгений исчез в этом хрусте. В этом страшном, коротком звуке. И уже через миг его тело тяжело, глухо ударилось о землю снаружи. Настолько сильно, что даже из спальни это было слышно. Сергей дёрнулся. Инстинктивно. Всем телом. Почти вырывая руку из ладони Насти. — ЖЕНЯ! — сорвалось у него. Но было поздно. Потому что дверь спальни распахнулась — с такой силой, что ударилась о стену и отскочила обратно, жалобно дрожа на петлях. И в дверном проёме стоял он. Бледный, с той же растянутой усмешкой, будто происходящее не стоило даже настоящего усилия. И именно в этот момент между ним и тремя, сцепленными руками, отчаянно встала Анастасия. Той страшной решимостью, которая появляется только тогда, когда человек уже слишком много видел, слишком много пережил и наконец доходит до последней точки, где страх больше не имеет никакой власти. Она встала прямо между Бледным и Настей. Тонкая, напряжённая, с дрожащими руками и без единого настоящего шанса. Но всё равно — встала. — Нет, — сказала она. И это было не мольбой. Это было упрямое, почти злое, хриплое человеческое нет, сказанное чудовищу, которое уже давно не должно было слышать от людей ничего, кроме криков. Бледный посмотрел на неё. И усмехнулся чуть шире. Как будто она его развлекла. Жалкое, упрямое насекомое, которое вдруг решило, что может закрыть собой свет. — Ты всё ещё мешаешь, — почти ласково произнёс он. Анастасия не отступила. И тогда он убил её. Это произошло настолько быстро и настолько страшно, что даже воздух в спальне будто не сразу понял, что именно случилось. Бледный шагнул вперёд. Его рука метнулась к её лицу — не к шее, не к груди, а именно к лицу, будто он хотел не просто убить, а унизить саму форму человеческого существования. Длинные пальцы с нечеловеческой силой вцепились ей в нижнюю челюсть и скулу. А второй рукой он схватил её за горло. И рванул. Не оторвал голову — нет, это было бы даже слишком просто. Слишком быстро. Он разорвал её горло. Просто вскрыл. С мерзким, влажным треском плоти, с брызгами тёплой крови, которые ударили в косяк, в пол, в стену рядом с дверью. Анастасия захрипела. Этот звук был страшнее крика. Потому что крик — это жизнь. А хрип — это уже то, что остаётся после. Её пальцы судорожно дёрнулись, пытаясь вцепиться ему в запястье. Тело согнулось. Глаза расширились от боли и шока. Кровь хлынула между его пальцев так быстро, так горячо, так страшно живо, что Настя, несмотря на зажмуренные веки, всё равно будто увидела это кожей. Ника издал какой-то ломанный, нечеловеческий звук. Потому что у него на глазах умирала не просто ещё одна жертва. У него на глазах умирала та, кто, возможно, знала слишком много. Та, кто была связана с Настей каким-то не до конца понятным, но жутко важным образом. Умирала вместо них. Анастасия зашаталась. Бледный отпустил её так легко, словно сбросил порванную ткань. Она рухнула на колени. Кровь лилась по груди, по подбородку, по пальцам, которыми она беспомощно пыталась зажать рану, уже понимая, что это бесполезно. Но даже тогда… Даже тогда она успела поднять голову. И посмотреть на Настю. Только на неё. Настю. И в этом взгляде было столько всего сразу, что его невозможно было бы выразить словами, даже если бы на это осталась вечность. Страх. Боль. Усталость. Понимание. И что-то ещё. Что-то почти настойчивое. Сейчас. Вот что было в этом взгляде. Сейчас, пока не поздно. И Настя поняла. Поняла это всем телом. Каждым ударом сердца. Потому что Бледный уже шёл к ним. Уже переступал через падающее тело Анастасии. Уже тянул к ним руку. Скользкую от чужой крови. И тогда Настя зажмурилась ещё сильнее. Настолько сильно, что у неё заломило виски. Всё вокруг вдруг начало вести себя не так. Сначала её будто качнуло. Не телом. А чем-то глубже. Как если бы под ней на секунду провалился не пол, а сама ткань мира. Потом в ушах раздался мерзкий, тянущийся звон. Не звук даже, а ощущение. Словно кто-то натянул невидимую нить прямо у неё в черепе. Сергей и Ника всё ещё держали её за руки — но их ладони вдруг показались странно далёкими, словно находились не рядом, а через толщу воды. Воздух в комнате стал вязким. У Насти закружилась голова так, что её затошнило. Её будто потянуло сразу во все стороны. Вперёд. Назад. Вниз. Вверх. Как если бы тело пытались разорвать на куски и собрать заново уже где-то в другом месте. Она не слышала собственного дыхания. Не чувствовала ног, не понимала, падает ли, стоит ли, жива ли вообще ещё. И сквозь весь этот рвущий сознание кошмар, сквозь звон, давление, чужие пальцы, кровь, страх и ощущение, что её сейчас вывернет самой реальностью, вдруг донёсся голос. Спокойный. Немного ироничный. Почти раздражённо-философский. — Что ж, сомневаюсь, что игра на гитаре вообще хоть чем-то поможет, — протянул Алексей. — Это просто глупая колыбельная. Настя распахнула глаза. И не сразу поняла, почему мир вдруг не выглядит как ад. Воздух был другим. Не кровь и сырость разорванного дома. Не стеклянная пыль и смерть. А пыль старого дерева. Затхлость жилья. Лёгкий привкус дневного воздуха. Нормальный. Настя уставилась перед собой. На стены, мебель, фигуры в комнате. На людей, которые должны были быть мертвы. Лука стоял неподалёку, живой, целый, в своей привычной позе, и говорил так буднично, будто мир всё ещё был нормальным. А рядом… Рядом был Николай. Живой. Живой. Живой. У Насти внутри что-то оборвалось так резко, что она едва не задохнулась. Она перевела взгляд дальше. На Алексея. На всё. И губы её сами собой разомкнулись. — Господи, — прошептала она. Это слово вырвалось так тихо, будто она боялась, что если скажет его громче, всё снова рассыплется. Она огляделась ещё раз, почти лихорадочно, не доверяя собственным глазам. Сердце билось теперь уже не от страха, а от такого мощного, болезненного шока, что это почти граничило с безумием. И только потом, уже едва дыша, она выдохнула: — У меня получилось? Лука повернул к ней голову. Нахмурился. Сначала с обычным недоумением. Потом чуть сильнее. — М? — отозвался он. — Что-то не так? Но, задавая этот вопрос, он уже отвлёкся. Потому что его взгляд внезапно соскользнул с лица Насти куда-то ниже и вбок. К Нике. И в следующую секунду всё выражение его лица изменилось. Исчезла расслабленность, привычная ирония, даже растерянность. Остался только удар. — Боже, — выдохнул он так тихо, что это почти не было похоже на голос. — Ника… Он шагнул к нему. Как человек, который ещё не решил, видит ли он перед собой родного человека или ночной кошмар. Потому что ещё секунду назад, в его памяти, в его реальности, в его времени, Ника был нормальным. Живым. Пусть и тревожным, пусть и со своими странностями, пусть и не в порядке, но нормальным. А сейчас перед ним стоял кто-то, кто выглядел так, будто прошёл через мясорубку самой ночи. Измученный. С ввалившимися глазами. Чужой, страшной усталостью в лице, цепями на руках. Видом человека, которого уже ломали, тащили, держали, мучили и возвращали назад против воли. И хуже всего было то, что сам Ника тоже ничего не понимал. Он стоял молча. Совершенно оглушённый. Он смотрел на Луку так, будто видел призрака. Будто не мог поверить. В этом было что-то настолько жестокое, что мозг просто отказывался принимать. А где-то сбоку, уже почти вне кадра их общего шока, Сергей всё ещё тяжело дышал, не понимая, почему вдруг исчезли крики, кровь, Бледный и смерть. И почему они, кажется, только что невозможным образом вернулись туда, где всё ещё можно было попытаться что-то изменить. Несколько бесконечно долгих секунд никто в комнате даже не пытался пошевелиться. Будто само пространство, которое только что разорвалось и сшилось обратно, ещё не до конца решило, можно ли этим людям снова дышать, снова стоять, снова быть частью мира, который внезапно оказался не тем. Настя чувствовала, как у неё дрожат пальцы. Как ноют ладони от того, с какой силой она только что сжимала руки Сергея и Ники. Как сердце колотится где-то в горле, мешая вдохнуть, мешая думать, мешая вообще отличить реальность от очередного витка кошмара. Но это была реальность. Страшная, хрупкая, почти невозможная — и всё же реальность. И именно осознание этого ударило по ней так сильно, что у неё вдруг подкосились ноги. Она не упала только потому, что инстинктивно шагнула вперёд, будто всё её тело должно было срочно куда-то выплеснуть ту невыносимую, ослепляющую смесь ужаса, облегчения и дикого, безумного восторга, которая рвалась изнутри. — У меня получилось! — выдохнула она. Голос её сорвался. Он прозвучал хрипло, почти надломленно, но в нём уже дрожало нечто такое, от чего в комнате на секунду стало ещё тише. Потому что это не было обычным восклицанием. Это было признание человека, который только что, сам того до конца не понимая, вырвал себя и ещё двоих из пасти смерти. Валентин, стоявший чуть поодаль, нахмурился так, что глубокие складки усталости на его лице обозначились ещё сильнее. Он и без того выглядел измотанным, будто этот день уже успел вытянуть из него больше сил, чем должен был, а теперь перед ним вдруг происходило нечто, что не укладывалось ни в один человеческий, логический, медицинский, житейский порядок. Он шагнул ближе, всматриваясь в Настю внимательнее, чем, наверное, кто-либо другой в этой комнате. Не только как в испуганную девочку. А как в человека, с которым что-то произошло. — Что с тобой, Настя? — спросил он негромко, но в голосе его уже жила тревога, плотная и тяжёлая, как холодный камень. Сергей, всё ещё стоявший чуть позади, опираясь на костыли так, будто сам не был до конца уверен, держат ли они его в этой новой-старой реальности, провёл ладонью по лицу и выдохнул: — Мать твою… Это прозвучало почти благоговейно. Почти с неверием. Почти как молитва, если бы Сергей вообще был способен молиться. Он обвёл комнату таким взглядом, будто ожидал, что прямо сейчас стены снова расползутся, а вместо знакомых лиц из углов вылезут кровавые, оскаленные морды гостей. Но ничего не менялось. Никто не ломился в окна, не хрипел за дверью ине умирал у них на глазах. Именно это было самым ошеломляющим. Настя повернулась к нему и к Нике, и теперь в её глазах было уже не просто потрясение. Там горел настоящий, лихорадочный, почти болезненный огонь человека, который вдруг осознал, что невозможное действительно произошло. — У меня получилось! — повторила она уже громче, почти срываясь на нервный смех, на истерику, на счастье, на ужас — на всё сразу. — Получилось, вы понимаете?! Она смотрела именно на них двоих. На Сергея и Нику. Как будто только они могли до конца понять весь вес этих слов. Потому что только они были там. Только они стояли в той спальне. Только они видели, как Бледный вошёл в дом. Как Анастасия умирала у двери. Как всё должно было закончиться. Сергей коротко, неверяще усмехнулся, хотя в этом звуке не было ни капли настоящего веселья — только оглушённость человека, которого жизнь только что с размаху швырнула лицом о чудо. — И я, блять, охреневаю с этого! — выдал он почти с сердитым восхищением, всё ещё будто не веря, что вообще произносит подобные слова вслух. Ника же молчал. И это молчание ощущалось особенно тяжело. Он стоял, всё ещё не отпуская до конца то внутреннее напряжение, с которым пришёл сюда из другой, почти уже погибшей версии мира, и глядел на всё вокруг с такой болезненной отрешённостью, будто каждую секунду ждал, что это просто сломанный обман его собственного сознания. Его цепи тихо звякнули, когда он чуть шевельнулся. Этот звук оказался настолько чужим, настолько неуместным в сравнительно мирной, ещё не расколовшейся на части комнате, что сразу привлёк внимание. И именно тогда кто-то подал голос. Николай. Тот, чьё лицо Настя в последние часы слишком часто видела не живым, не человеческим, не нормальным — а страшным, изуродованным, слитым со стеной в отвратительном, немыслимом посмертном искажении. Теперь же он стоял перед ней. Живой. Слегка растерянный, раздражённый, не понимающий, почему на него все смотрят так, будто он только что вернулся с того света. И, возможно, в каком-то смысле это действительно было так. Он перевёл взгляд с Насти на Сергея, потом на Нику, потом обратно, и в голосе его уже прозвучало нервное недоумение: — Может, кто-нибудь объяснит, что тут происходит? И это добило её окончательно. Потому что голос был тот самый. Не искажённый ужасом Настя вдруг шумно вдохнула, будто только сейчас поняла, что всё это время почти не дышала. Губы её дрогнули. Глаза широко раскрылись. И выдох, сорвавшийся с них, был почти болезненным: — Боже! Прежде чем кто-либо успел что-то понять, она сорвалась с места. Рванула к нему так, будто между ними сейчас лежали не несколько шагов, а вся та пропасть, через которую ей пришлось только что перебраться. Коля даже не успел отреагировать. Только моргнул. И уже в следующую секунду Настя крепко, почти отчаянно обняла его. Вцепилась обеими руками с такой силой, будто боялась, что если ослабит хватку хотя бы на миг, он снова исчезнет. И в этом объятии не было ничего красивого, плавного, выверенного. Объятием человека, который уже потерял, уже увидел смерть, уже оплакал, и теперь внезапно получил назад то, что не должен был получить снова. Коля напрягся от неожиданности. Его руки инстинктивно чуть поднялись, будто он не знал, обнять ли её в ответ или просто осторожно отстранить. — Ты чего? — растерянно выдохнул он, и в этих двух словах было столько искреннего недоумения, что Насте от них едва не стало физически больно. Потому что он ещё ничего не знал. Ни о своей смерти. Ни о том, что она видела. И через что они только что прошли. В этот момент, когда комната уже и без того была на грани общего срыва, Сергей вдруг выпрямился настолько, насколько ему позволяли костыли и усталость, и лицо его изменилось. Как если бы в голове у него наконец сошлись все куски этой адской мозаики. Он завертел головой, оглядывая помещение, словно только сейчас понял, что кого-то здесь не хватает. Точнее, наоборот. Что слишком многих здесь нет. И в голосе его мгновенно прорезалась та резкая, колючая, почти военная собранность, которая всегда появлялась, когда страх наконец уступал место действию: — Так, стоять! Все вздрогнули. Потому что сказал он это не просто громко. А так, будто выстрелил. Настя машинально отстранилась от Коли, всё ещё тяжело дыша, а Сергей уже продолжал, быстро, жёстко, почти рыча от нарастающего осознания: — Где Дэниэль, Татьяна, Виталий, Лариса и Лев? Это то, о чём я думаю? Ответил Алексей. Он стоял чуть в стороне, всё ещё с той самой полуироничной, живой, обычной интонацией человека, который пока даже близко не представляет, насколько всё уже плохо — и насколько скоро станет ещё хуже. Он нахмурился, глядя на Сергея так, будто тот внезапно заговорил на чужом языке. — Что с вами тремя, чуваки? — спросил он с нервным смешком, который быстро умер, едва он заметил выражения их лиц. — Они только ушли в лес к тому дереву. И вот тогда время для Насти снова сорвалось. Не назад, аивперёд. Потому что эти слова ударили по ней сильнее любого крика. Они попали не просто в прошлое. А попали в тот самый момент, когда всё ещё можно было попытаться успеть. Когда Татьяна, Лариса, Дэниэль, Лев ещё живы. Виталий ещё не сломан страхом и отчаянием до предела. Когда лес ещё только собирается проглотить их всех. Кошмар ещё не завершился. Но уже начался. Настя отстранилась от Коли так резко, будто его объятие вдруг обожгло её. Лицо её побледнело. Глаза расширились до предела. И весь шок, вся растерянность, всё почти детское, истерическое облегчение за одну секунду сгорело в ней дотла, уступив место чему-то гораздо страшнее — ясности. Пугающе взрослой. — Нужно спешить! — выпалила она так резко, что у нескольких человек одновременно дрогнули плечи. — У нас очень мало времени! Теперь на неё смотрели уже все. Без исключения. Потому что в её голосе не осталось ни детской паники, ни истерики. Только напряжение человека, который знает слишком много и слишком хорошо понимает, что счёт уже пошёл. — Что значит мало времени? — спросил Валентин. На этот раз в его голосе уже не было только мягкой тревоги. Там звучало настоящее, тяжёлое предчувствие. Будто он уже почувствовал, как что-то огромное, тёмное и необратимое двинулось к ним из леса, хотя ещё не видел этого собственными глазами. — Если мы не успеем, Лариса, Лев и Дэниэль погибнут! И первым, по кому это ударило по-настоящему, был Лука. Его буквально передёрнуло. Глубоким, непроизвольным, почти болезненным движением, когда тело реагирует раньше сознания, потому что имя любимого человека в одном предложении со словом погибнет — это не просто информация. На секунду показалось, что он вообще не понял услышанного — или, наоборот, понял слишком хорошо и потому внутренне отшатнулся от самого смысла этой фразы, будто от чего-то горячего. Лицо его побледнело, и та привычная подвижность, лёгкость, даже юношеская живая дерзость, которая обычно держалась в его мимике даже в напряжённые моменты, исчезла почти мгновенно. — Что? — выдохнул он так тихо, что это почти растворилось в общем шоке. Но этот шёпот был страшнее любого крика. Потому что в нём уже жил страх человека, который не хочет даже мысленно представить, в каком именно виде может найти того, кого любит, если они опоздают. Настя судорожно сглотнула, но не отвела взгляда. Она уже знала, что теперь пути назад нет. Что после сказанного придётся либо убедить их всех, либо снова смотреть, как всё рушится, только теперь уже с сознанием того, что шанс у неё всё-таки был. И именно в этот момент Ника шагнул ближе. Всё ещё будто не до конца вписанный в общее человеческое пространство, всё ещё настороженный, мрачный, неестественно тихий, как существо, которое слишком долго прожило среди тех, кто не умеет умирать правильно. Но теперь он подошёл. И его присутствие рядом с Настей вдруг придало её словам такую страшную, ледяную достоверность, какой не хватило бы никаким истерикам, слезам или клятвам. Он остановился достаточно близко, чтобы все обратили на него внимание. И когда заговорил, голос его был ровным, тихим и оттого особенно жутким: — Она права. Никто не перебил. Ника слегка повернул голову, будто прислушиваясь не к дому, не к людям, а к чему-то гораздо более далёкому и в то же время уже слишком близкому. Его лицо едва заметно напряглось. Челюсть сжалась. И тогда он добавил: — Я оттуда же, откуда и она. Сергей тоже. Николай нахмурился так, что на переносице залегла тень. Он и без того уже стоял на взводе, всё ещё не до конца переварив и странное поведение Насти, и вид Ники, и реакцию Сергея, и саму атмосферу внезапно сгустившейся паники, но эти слова заставили его голос прозвучать почти грубо: — Кого? И вот тогда Ника посмотрел прямо на него. — Бледного. Николай выругался почти сразу, сквозь зубы, словно это помогало хоть как-то удержать в узде поднимающуюся внутри панику. — Дерьмо! — бросил он и уже в следующую секунду весь словно собрался в одно напряжённое движение. — Тогда скорее! Это подействовало. Потому что иногда нужен именно такой человек — тот, кто не успевает разложить ужас на смысл, а просто хватает его за шиворот и бежит вперёд, пока ноги ещё слушаются. Комната взорвалась движением. Алексей и Николай развернулись к двери. Лука метнулся за курткой. Валентин уже пытался сообразить, кто где и в каком направлении ушёл. Тамара испугалась до мороза костей. Но, разумеется, в самом середине этого нарастающего, рваного, почти боевого хаоса нашёлся человек, который не мог не остаться собой даже на краю очередного кошмара. Тимофей. Он поднял голову так, будто услышал не угрозу смерти, а приглашение на странную, почти абсурдную авантюру, и уголки его губ тут же дёрнулись в этой своей тревожно-неуместной, полубезумной усмешке. — Значит, будем драться с Бледным? — протянул он с таким воодушевлённым интересом, что у некоторых буквально мороз прошёл по коже. — Звучит очень весело, хи-хи. Слова его повисли в воздухе так дико, так не к месту, что у Тамары, стоявшей рядом, на лице отразилась почти мучительная смесь ужаса, возмущения и бессилия. Она и без того уже была напряжена до предела — пальцы её были сжаты, плечи подтянуты, дыхание сбивчивое, а в глазах жила та острая, хрупкая паника, которую она всегда старалась скрыть, но которая всё равно проступала наружу, когда становилось слишком страшно даже для молчания. Она повернулась к нему, пытаясь подобрать слова, но голос, как всегда в минуты сильного волнения, не слушался её. Он рвался, застревал, ломался на самых простых звуках, словно сам страх вцепился ей в горло и не хотел отпускать. — П-п-пре-екра-ати, — выдавила она наконец, и это прозвучало так жалобно, так надрывно, что даже Тимофей на миг перевёл на неё взгляд чуть внимательнее. Но только на миг. Потому что уже через секунду он, как и всегда, сделал то, что умел лучше всего: превратил ужас в шутку, а шутку — в ещё один способ не дать себе окончательно сойти с ума. — Да ладно тебе, Тамарочка, — отмахнулся он почти ласково, с этой своей странной, пугающе лёгкой интонацией, будто они не собирались сейчас бежать навстречу чудовищу, а опаздывали на ярмарку. — Нам нужно спешить, уже отстаём от других. Он кивнул в сторону двери, где действительно уже начиналась спешная, рваная суета — кто-то выбегал первым, кто-то окликал остальных, кто-то уже исчезал за порогом. Тимофей расплылся в своей кривоватой улыбке чуть шире и добавил с особенно мерзкой, почти детской радостью: — Видишь? Они уже выбежали. А затем, будто ему и этого было мало, он лениво повернул голову в сторону Влада и добил уже совсем с откровенной, мрачной, чёрной иронией: — И да, возьмём Влада с собой. Уверен, ему будет интересно на всё это посмотреть. Повисла короткая пауза. Влад, лишённый глаз, конечно, не мог увидеть выражений лиц, которые на него сейчас обрушились со всех сторон, но по тому, как напряглась его шея и как чуть дёрнулась голова, было ясно: смысл сказанного он уловил без труда. Тамара лишь застыла, глядя на Тимофея так, будто уже не могла решить, хочется ей сейчас его ударить, заплакать или вцепиться в него от страха, потому что каким-то чудом даже его жуткие, неуместные шутки всё ещё означали: он жив, он рядом, он всё ещё тот самый странный, пугающий, но свой человек. — … — только и смогла она. Ни звука или слова. Лишь этот немой, надломленный взгляд, в котором было больше всего, что язык уже не выдерживал. Но никто не успел зацепиться за это дольше секунды. Потому что времени действительно больше не было. И вот тогда они побежали. Не как слаженная группа или как герои, красиво и решительно идущие навстречу опасности. А как люди, которых страх уже вытолкнул за пределы дома и теперь гнал вперёд, в темноту, не давая даже роскоши толком осознать, куда именно и с чем они несутся. Дверь распахнулась. Холодный воздух ударил в лица. И лес принял их в себя сразу. Снаружи было темнее, чем хотелось бы помнить. Не просто сумеречно, не просто тревожно — а именно так, как бывает только в тех местах, где деревья стоят слишком плотно, ветви сцепляются низко. Под ногами захрустели ветки. Сырая земля местами пружинила, местами предательски скользила, местами проваливалась под обувью так, что каждый шаг приходилось почти выдирать из почвы. Ветки били по лицу, цеплялись за одежду. Шуршали где-то совсем рядом так, будто лес тоже двигался вместе с ними, не отставая ни на шаг. Лука бежал впереди. Алексей сбивался. Сергей тяжело дышал уже через несколько секунд. Но останавливаться никто не смел. Потому что теперь все знали: там, впереди, в этой тёмной, влажной, шепчущей чаще, их ждёт не просто неизвестность. Их ждёт момент, после которого часть этого мира либо ещё можно будет спасти… Либо уже нет. Настя неслась вперёд так, будто сердце у неё стучало не в груди, а прямо в висках. Каждый удар отдавался болью. Каждая секунда казалась преступно долгой. Она почти не чувствовала ног, только это судорожное, отчаянное движение сквозь ветки, холод, темноту и собственные мысли, которые мелькали слишком быстро и слишком страшно. Только бы успеть. Только бы успеть. Только бы, мать его, успеть. Рядом тяжело, неровно двигался Ника. Лука то и дело бросал на него быстрые, тревожные взгляды даже на бегу, потому что одно только присутствие брата в таком состоянии рядом с ним было уже почти невыносимым, почти физически неправильным. Его хотелось схватить, остановить, встряхнуть, засыпать вопросами, прижать к себе, убедиться, что он не исчезнет прямо сейчас. Но на всё это не было ни секунды. Сергей, несмотря на костыли и одну, проклятую ногу, двигался с такой злой, упрямой яростью, будто сам себя пытался обогнать. В каждом его шаге читалось почти грубое, ожесточённое упрямство человека, который не позволит собственной калечности стать причиной ещё одной смерти. Евгений бежал чуть тише остальных, но в нём было что-то по-настоящему жуткое — не потому, что он сам был опасен, а потому, что его лицо с каждой минутой становилось всё более отрешённым, прислушивающимся, словно он улавливал не только звуки леса, не только хриплое дыхание бегущих рядом, но и что-то другое. И где-то среди этого судорожного, хриплого, сбивчивого бега лес начал казаться не просто местом., а огромной пастью, медленно смыкающейся вокруг них. Настя почти не чувствовала, как ветви хлещут её по рукам и щекам, как корни то и дело цепляют носки ботинок, как воздух обжигает лёгкие каждым рваным вдохом. Всё внутри неё сжалось в одну-единственную, простую и страшную мысль: успеть. И именно поэтому, когда среди чёрных стволов вдруг мелькнула фигура, движущаяся им навстречу не бегом, не броском, а каким-то медленным, потерянным шагом, Настя сперва даже не поняла, что видит. Словно сама ночь на секунду вылепила из сумрака знакомый силуэт. Сергей увидел её первым. Он вскинул голову, всмотрелся, и в следующую секунду голос его прорезал лес так громко, так хрипло и резко, что у нескольких человек одновременно дрогнули плечи: — Таня! Татьяна вздрогнула так сильно, будто её ударили. Она остановилась почти на полушаге, обернулась, и выражение её лица было настолько растерянным, настолько выбитым из равновесия, что становилось ясно: она шла, не особо понимая, куда именно и зачем, ведомая каким-то внутренним надломом, страхом и остатками той воли, которая ещё не дала ей окончательно рассыпаться. Её волосы растрепались, прилипли к вискам и шее, на лице лежала та особенная бледность человека, который только что слишком долго стоял рядом с чем-то необъяснимым, слишком страшным и слишком личным. Глаза были влажными, широко раскрытыми, словно она до сих пор не до конца вернулась из того внутреннего места, куда её только что утянули лес, дети-призраки, память и боль. — А? — выдохнула она, совершенно сбитая с толку, переводя взгляд с одного лица на другое. — Почему вы... Сергей не дал ей договорить. Он подлетел к ней почти вплотную, опираясь на костыли так яростно, будто мог этими двумя палками разогнать саму смерть, и лицо у него было настолько жёстким, собранным и бешено напряжённым, что даже Татьяна мгновенно поняла: произошло что-то слишком серьёзное для любых объяснений. — Времени объяснять совсем нет, — выпалил он почти на одном дыхании. — Но если мы не успеем, Бледный убьёт тех троих! На секунду она просто смотрела на него. И смысл слов будто не сразу дошёл. А потом дошёл. И это было видно физически. Как меняется лицо человека в одну секунду, с него сходит последняя тень отстранённости, в глазах вспыхивает такой чистый, острый страх, что он вытесняет даже усталость. Ударило по ней мгновенно. И ещё сильнее — то, что речь шла не о ней. Не о том, что угрожают ей самой. А о других. Её губы дрогнули. — Что? — выдохнула она, и в голосе уже сквозило почти болезненное, паническое неверие. — Нет-нет, подождите… Но Николай не позволил ей застрять в этом состоянии ни на секунду. Он оказался рядом почти сразу, схватил её за локоть, но не грубо — скорее с той отчаянной прямотой, которая появляется у человека, когда ему страшно не меньше остальных, но он понимает: если дать хоть одному человеку сейчас впасть в ступор, они проиграют всё. — Давай, давай! — бросил он быстро, уже разворачивая её в нужную сторону. — Потом всё объясним! И повёл её за собой. Не насильно, ноуверенно. Так, чтобы у неё не осталось времени зацепиться за вопросы, на которые пока всё равно не существовало нормальных ответов. Татьяна послушалась не сразу. Точнее, ноги её сперва словно не хотели двигаться, будто часть её всё ещё оставалась там, в нескольких шагах позади, в лесной глубине, рядом с шёпотом детей, рядом с той тонкой, страшной ниточкой памяти, которую она только что почти нащупала. Но страх оказался сильнее. И она побежала, стараясь поспевать за остальными, пока лес снова не начал глотать их всех в свой шорох, холод и черноту. Позади, чуть медленнее остальных, двигался Ника. И даже бегом это назвать было уже трудно. Он почти тащился, едва переставляя ноги, потому что его тело очевидно больше не принадлежало ему так, как должно было принадлежать живому человеку. Внутри него всё ещё копошилось, жило, разъедало, ослабляло то мерзкое, чужеродное присутствие, которое он пронёс с собой через весь этот кошмар. На его лице проступала мучительная, болезненная бледность, а каждое движение отдавалось в нём так, будто его мышцы, кости и внутренности давно уже были изношены чем-то куда более страшным, чем обычная усталость. Он дышал тяжело, с надрывом. И несколько раз почти споткнулся, не сумев вовремя поднять ногу из-за корня или ямы. Но упасть ему не дали. Лука уже был рядом. Почти не отходил от него. И в этом было столько безмолвной, лихорадочной братской заботы, что даже в разгар паники она ощущалась почти болезненно трогательной. — Осторожно, — выдохнул он, подхватывая Нику под руку и почти принимая на себя часть его веса. — Давай, ещё немного, слышишь? Ещё немного. С другой стороны его поддерживал Валентин. Несмотря на возраст, на собственную усталость, на изуродованное отсутствием кистей тело, он двигался с той тихой, жёсткой решимостью, которая бывает у людей, слишком привыкших помогать даже тогда, когда сами уже едва держатся. Он шёл рядом с Никой, направляя, поддерживая, страхуя от падения плечом, локтем, корпусом — всем, чем мог. — Не рви дыхание, — негромко, но твёрдо сказал он. — Медленнее. Ровнее. Мы дойдём. И в этом «мы» было больше утешения, чем в любой красивой фразе. Потому что в такие моменты человеку нужно не обещание спасения. Ему нужно, чтобы кто-то просто не отпустил. Но пока они, задыхаясь, пробивались сквозь лес, там, впереди, у того самого места, к которому всё и шло, воздух уже начал меняться. Он становился странным. Словно даже лес в этой точке переставал быть просто лесом и начинал превращаться в сцену для чего-то, что уже давно было готово выйти на свет. Лев стоял неподалёку от дерева, всё ещё напряжённый, раздражённый, мрачный и внутренне надломленный тем, что происходило вокруг. Призрачные дети — эти странные, тревожные, почти невозможные существа, которые появлялись будто на стыке памяти, боли и чужой воли, — сказали что-то Татьяне. Или, возможно, не только ей. Сказали что-то важное. Такое, что должно было значить больше, чем все обычные человеческие слова. Но Лев не понял. И именно это злило его особенно сильно. Потому что он ненавидел ситуации, где от него что-то ускользало. Ненавидел, когда рядом происходило нечто важное, а он не мог схватить это за горло, вытрясти смысл и принудить мир объясниться по-человечески. Он нахмурился ещё сильнее, глядя туда, где Татьяна исчезла между деревьями, и голос его прозвучал жёстко, почти сдавленно: — Нет, я пойду за ней. В этом не было истерики. Не было красивой романтики. Только упрямое, грубое, почти злое человеческое решение: если она ушла одна — я пойду следом. Но сделать шаг он не успел. Потому что лес заговорил первым. Из глубины, откуда уже не различить, где заканчиваются тени и начинаются стволы, донёсся голос. Тихий. Мягкий. Почти весёлый. И именно поэтому от него по спине пробежал такой ледяной холод, что у всех присутствующих в ту же секунду напряглись плечи. — Так, так, так… Он не прозвучал громкоо но в этом было что-то неизмеримо более страшное, чем любой крик. Словно сама тьма произнесла слова человеческим ртом, кого не должно было быть здесь так рано, всё это время стоял совсем рядом и с удовольствием наблюдал. И затем он вышел. Бледный человек. Он появился между деревьями не как зверь, выскакивающий из засады, и не как монстр, которому нужна эффектная внезапность. Он вышел так, будто всё происходящее действительно было для него чем-то вроде театра. Как существо, которому давно уже наскучили обычные способы убивать, и теперь оно предпочитало наслаждаться постановкой. Его фигура медленно отделилась от темноты. Вытянутая, неправильная, бесшумная для живого человека. Бледная кожа в полумраке леса казалась почти светящейся, как если бы сама луна решила облепить чью-то плоть тонким слоем мёртвого фарфора. Губы растянулись в знакомой, отвратительно спокойной усмешке, а белые зубы в ней сверкнули так чисто, что от этого хотелось отвернуться. Он смотрел на них так, как действительно смотрят на сцену, а на участников какого-то любопытного, трогательного спектакля, который, к его удовольствию, наконец дошёл до любимого момента. — До чего же милая сценка была, — произнёс он, и голос его действительно звучал почти ласково, будто он хвалил нечто искренне тронувшее его. Лариса побледнела ещё сильнее. Дэниэль напрягся, словно хотел шагнуть назад и вперёд одновременно. Виталий, стоявший чуть сбоку, мгновенно весь собрался, как человек, который слишком хорошо понимает, что именно сейчас случится нечто необратимое. Бледный человек тем временем двинулся между деревьями дальше, медленно, почти лениво, как хищник, который не сомневается, что добыча всё равно никуда не денется. Он рассматривал их по одному. Не торопясь. Как будто отмечал про себя интересные детали. — Песня, воспоминания, слёзы... — протянул он с лёгкой, почти задумчивой насмешкой, словно перечислял реквизит особенно сентиментальной пьесы. Затем он тихо вздохнул. И этот вздох был, пожалуй, ещё отвратительнее усмешки. — Трогательно. Лев уже стоял напряжённо, всем телом подаваясь вперёд. Не потому, что считал себя способным остановить его. А потому, что иначе просто не мог. Он был из тех людей, кто встаёт между опасностью и своими даже тогда, когда логика давно уже бессильна. И именно это делало его одновременно и сильным, и безумно уязвимым. Бледный чуть склонил голову, будто с интересом наблюдал именно за ним. А потом продолжил, уже с чуть более явной тенью холодной издёвки: — Я, кажется, предупреждал вас, что не нужно лезть туда, куда вам не стоит. Он подошёл ближе. Ещё ближе. Настолько, что между ними осталось уже не расстояние, а почти только воздух, пропитанный угрозой. Лев сделал шаг вперёд с выражением такой прямой, яростной ненависти, что оно почти искажало черты его лица. — Не подходи. Это прозвучало негромко. Но жёстко. С той самой интонацией, которой мужчины говорят перед дракой не потому, что надеются словами остановить зло, а потому, что обязаны хотя бы сказать это вслух. Бледный только улыбнулся чуть шире. И именно в этот момент из глубины леса, разрывая напряжение, прорезался отчаянный крик. — Не трогай его! Это была Настя. Её голос ударил по всем сразу. И в следующее мгновение из темноты между деревьями начали высыпаться остальные. Один за другим. Почти всей толпой. Измотанные, но успевшие. Они успели. Пусть в последний момент. Настя выскочила вперёд первой, почти не замечая, как больно режет грудь от нехватки воздуха. За ней показались Сергей, Николай, Татьяна, Валентин, Лука, поддерживающий Нику, Тамара, Алексей, Тимофей, Влад — вся эта рваная, измученная, слишком живая человеческая масса, внезапно вывалившаяся на эту лесную сцену, будто сам сюжет вдруг отказался развиваться по первоначальному, кровавому плану. На мгновение даже Бледный остановился от любопытства. Он медленно перевёл взгляд с Льва на новоприбывших. Оценил их количество. И уголки его рта чуть дёрнулись. — М-м, — протянул он, почти довольно. — Решили всей толпой встретить смерть? Он склонил голову набок. Глаза его блеснули каким-то особенно отвратительным весельем. — Что ж, весьма глупо. И тело Евгения предало его раньше, чем он успел что-либо решить. Он застыл. Так, будто кто-то невидимый вбил ему в позвоночник ледяной гвоздь. Ноги отказались двигаться. Пальцы онемели. Горло перехватило так, что на секунду показалось, будто он вообще разучился дышать. Всё внутри него узнало Бледного мгновенно, а тем древним, животным, неоспоримым ужасом, который живёт глубже слов и глубже логики. Ужасом младшего существа перед старшим хищником. Перед тем, кто однажды уже сделал твою жизнь своим развлечением. Евгений стоял, не в силах даже пошевелиться, и чёрные глаза его расширились едва заметно, но достаточно, чтобы Сергей, оказавшийся рядом, всё понял без слов. Потому что это был не просто страх. Это был тот уровень ужаса, при котором человек — или не совсем человек — уже не борется. Он просто замирает, надеясь, что кошмар пройдёт мимо. Но этот кошмар уже смотрел прямо на него. Бледный человек улыбался. Не широко, по-звериному, с тем откровенным оскалом, каким наслаждаются чудовища. Она была человеческой ровно настолько, чтобы от неё становилось по-настоящему мерзко. Будто он не просто стоял перед ними в лесной полутьме, окружённый деревьями, запахом сырой земли и дыханием чужого страха, а действительно получал удовольствие от каждой дрогнувшей ресницы, от каждого сжатого кулака, от каждого рваного вдоха, которым люди вокруг пытались не дать панике окончательно разорвать их изнутри. И среди всех лиц он выбрал одно. Евгения. Разумеется. Кого же ещё. Его взгляд задержался на нём с особой, ленивой, почти интимной жестокостью, с какой палачи, знающие своё ремесло, обычно осматривают уже надломленного человека перед тем, как добить его не ударом, а словом. И когда он заговорил, голос его прозвучал мягко. Почти нежно. Будто речь шла не о страхе, не о прошлом, не о позоре, а о старой семейной шутке, понятной только двоим. — Ты всегда был трусом, Женя. Евгений даже не шелохнулся. Он стоял так неподвижно, будто каждое слово прибивало его к земле глубже и глубже, словно невидимые гвозди вгоняли в тело через кожу, через кости, прямо в самую суть его существа. А Бледный продолжал. И голос его был всё таким же тихим, почти ласковым, что делало смысл сказанного только отвратительнее. — Даже сейчас, когда вся твоя жалкая группировка из людей на грани смерти, — он медленно, демонстративно обвёл остальных взглядом, словно действительно оценивал стадо перед разделкой, — ты не способен постоять за них. Слова повисли в воздухе, как пощёчина. Унизительная. И если Евгений от них словно оцепенел ещё сильнее, то Сергей, напротив, вспыхнул мгновенно, как сухая спичка, брошенная в бензин. Он подался вперёд на костылях, лицо его исказилось от такой яростной, животной ненависти, что в этот момент в нём уже не осталось ничего от усталого, измученного человека — только голый, раскалённый нерв. — Заткнись, урод! Это вырвалось у него с такой злостью, что даже лес, казалось, на миг сжался. Бледный медленно повернул к нему голову. И вот это движение — неспешное, точное, полное холодного внимания — было страшнее любого резкого броска. Потому что теперь он смотрел уже на Сергея. А значит, мог пойти к нему. И, судя по тому, как едва заметно дрогнула его усмешка, именно это он и собирался сделать. Сделал полшага. Чуть подался вперёд. И в этот самый момент в него врезался камень. Удар был не сильный, но достаточный, чтобы звук сухого, резкого тюк о плечо прозвучал в лесу почти вызывающе. Бледный остановился. Повернул голову. Туда, откуда это прилетело. И там, среди деревьев, с камнем в руке, с перекошенной, какой-то почти радостной усмешкой, стоял Тимофей. Он выглядел так, словно всё происходящее в какой-то момент окончательно сорвало в нём последние внутренние крепления, и теперь страх, ужас, осознание смертельной опасности и его вечная, странная, жутковатая смешливость слиплись в одну безумную, искрящуюся массу. — Эй, придурок! — крикнул он с той издевательской, почти детской наглостью, от которой у половины присутствующих сердце ухнуло вниз. — Неприятно? И тут же засмеялся. Смех этот прозвучал в лесу настолько неуместно, настолько страшно и живо, что Тамара, стоявшая рядом, дёрнулась всем телом, как от удара током. Тимофей обернулся к ней с таким видом, будто приглашал её не участвовать в смертельной схватке с чудовищем, а играть в снежки на школьном дворе. — Давай, Тома, ты тоже кидай. Тамара уставилась на него широко раскрытыми глазами. На долю секунды в её лице промелькнуло то самое, почти детское оцепенение, когда человек не успевает понять, шутят с ним или нет. А потом, словно что-то в ней действительно сдвинулось, будто его безумие — это зараза, которую можно подхватить от одного только присутствия рядом, — она вдруг резко наклонилась, схватила с земли первый попавшийся камень и, почти не целясь, метнула его в сторону Бледного. Рука у неё дрожала. Бросок вышел неровным. Камень задел лишь ствол дерева рядом. Но сам факт этого движения оказался важнее меткости. Тимофей тут же расплылся в какой-то совершенно дикой, довольной улыбке. — Во-о-от! — протянул он почти восторженно. — Именно так! И, словно ему всё ещё было мало этого абсурда, он резко повернулся к Владу. Стоящему в этом кошмаре как живое напоминание о том, что Тимофей вообще-то способен не только шутить, но и ломать людей до неузнаваемости. — Ты тоже кидай, — сказал он неожиданно серьёзно, будто это был важный, почти ритуальный жест. И, нагнувшись, вложил камень Владу в ладонь. Это было почти издевательство. И в то же время — каким-то жутким, извращённым образом — это выглядело как попытка включить в общее сопротивление даже того, кого жизнь уже почти вычеркнула из нормального мира. Влад сжал камень неуверенно, пальцы его дёрнулись, будто он сам не понимал, что должен сейчас делать, но под общим давлением ужаса, хаоса и этой нарастающей истерической смелости даже он качнулся вперёд и метнул его куда-то в сторону. Камень улетел в темноту. Не попал. Но уже было неважно. Потому что в следующую секунду в Бледного полетело всё, что только могло оказаться под рукой. Камни. Сухие ветки. Куски коры. Комья сырой земли. Алексей, стиснув зубы, схватил с земли что-то тяжёлое и швырнул с такой злой, почти уличной яростью, будто наконец получил законное право метнуть в лицо самому кошмару всё своё накопившееся бешенство. Николай, не раздумывая, подхватил ещё один камень и бросил следом. Даже Лука, не отпуская Нику окончательно, на секунду перехватил его вес на Валентина, рванулся вниз, схватил что попалось и тоже метнул вперёд, лицо его было перекошено не страхом даже, а какой-то уже почти отчаянной ненавистью. Настя бросила почти автоматически, на одном нерве, на одном адреналине, и даже Татьяна, едва переведя дыхание после бега, нагнулась и с таким ожесточением швырнула в Бледного кусок отломанной ветви, будто хотела не просто ударить, а выдрать из него саму возможность смотреть на них этим своим проклятым взглядом. Это не было настоящей атакой. Первобытное. Беспорядочное. Отчаянное. Когда люди, понимая, что перед ними нечто сильнее, всё равно начинают кидаться в него всем, что попадает под руку, просто потому, что стоять и ждать — ещё страшнее. Бледный человек нахмурился. Но этого было достаточно, чтобы стало ясно: его это задело. Его задело само неповиновение. То, что жертвы вдруг решили вести себя не так, как положено жертвам. Что страх не парализовал их окончательно, а, напротив, на секунду превратился в агрессию. Его лицо стало жёстче. Улыбка исчезла почти полностью. И когда он заговорил снова, в голосе уже не было той ласковой насмешки. Там появилась сталь. Холодная, ровная и очень злая. — Вы испытываете моё терпение. Эти слова прозвучали как приговор. А в следующую секунду он сорвался с места. Рванул. Так резко и страшно, что несколько человек даже не сразу поняли, что произошло: вот он стоял между деревьями — и вот его уже почти нет на прежнем месте, только мелькнула бледная, длинная фигура, распоровшая пространство между стволами одним стремительным движением. И направлялся он прямо к Сергею. Потому что тот стоял ближе. И, ранее первый огрызнулся. Потому что из всех людей именно в нём сейчас было много упрямства и мало страха. — НЕТ! — выкрикнул Евгений. Это был не просто крик, а звук, вырвавшийся из глубины чего-то гораздо более страшного, чем обычная паника. Из той части его существа, которая всё это время стояла скованной, замороженной, раздавленной старым ужасом, а теперь вдруг, в один-единственный миг, сорвалась с цепи. Он бросился вперёд прежде, чем успел подумать. Прежде, чем тело вообще осознало, что делает. С такой отчаянной, яростной скоростью, будто хотел не победить, не остановить, а хотя бы на секунду перекрыть собой траекторию смерти. И он успел. Его плечо врезалось в Бледного сбоку с глухим, тяжёлым ударом, который, казалось, отозвался даже в корнях деревьев. Они оба полетели в сторону. Грязно, страшно. Сбитые с ног, сцепившиеся, потерявшие равновесие, они рухнули на сырую лесную землю и, не успев толком остановиться, покатились по ней, ломая сухие ветки, врезаясь в корни, поднимая вокруг себя брызги грязи, листвы и тёмной лесной пыли. Настя вскрикнула. Татьяна судорожно втянула воздух, Лев остановил её, когда та хотела выбежать вперед, удерживая женщину за плечи. Сергей, забыв о костылях, дёрнулся вперёд так, что чуть не рухнул сам. Но всё это уже происходило как будто отдельно. Потому что на земле началось нечто совсем другое. Евгений вцепился в Бледного с такой дикой, почти нечеловеческой силой, будто годы страха, унижения, подавленности и животного подчинения внезапно сгустились в его руках и теперь вырывались наружу через каждый судорожный рывок. Они перекатились ещё раз. Бледный оказался сверху. Евгений мгновенно рванул его за плечо и шею, пытаясь сбросить. Пальцы их сцепились. Локти ударялись о землю. Колени врезались в рёбра. Всё происходило быстро, близко и яростно, чтобы это можно было назвать дракой в обычном смысле. Это была схватка двух существ, одно из которых привыкло мучить, а другое — слишком долго быть мучимым. И именно поэтому в каждом движении Евгения было что-то почти безумное. Он не бил «правильно». Не дрался «красиво». Он просто рвал. Отталкивал. Хватал. Лез ногтями. Лупил кулаком туда, куда удавалось дотянуться. С такой яростью, будто хотел не одолеть противника, а уничтожить сам факт его существования. — НЕ ТРОГАЙ ИХ! — сорвался с его губ хриплый, почти сорванный крик. Бледный зарычал — тихо, низко, по-настоящему зло, впервые утратив ту театральную невозмутимость, с которой до этого вёл весь этот кошмар. Он перехватил Евгения за запястье, вывернул руку так, что у того сдавленно вырвался болезненный звук, и в следующую секунду с чудовищной силой ударил его затылком о землю. Глухо. Жёстко. Так, что у Насти сердце буквально ухнуло в пятки. Но Евгений не отпустил. Даже оглушённый, даже на секунду ослеплённый вспышкой боли, он всё равно рванулся снова, вцепился в его одежду, в горло, в плечо — куда угодно, лишь бы не дать ему подняться и снова пойти к остальным. Они снова перекатились. Теперь уже Бледный оказался сбоку. Евгений, захлёбываясь воздухом, грязью и паникой, успел всадить ему кулак в лицо — с отчаянной силой, которой, возможно, не хватило бы против чего-то по-настоящему смертного, но которой хватило, чтобы звук удара всё-таки прозвучал. Бледный дёрнул головой. И улыбнулся. Сквозь вцепившиеся в него пальцы. Это была страшная улыбка. Потому что в ней уже не было игры. Только возбуждённая, холодная ярость хищника, которого наконец-то разозлили. Он ударил в ответ. Кулаком. Снизу вверх. Жёстко. Так, что голова Евгения дёрнулась в сторону, а изо рта у него тут же выступила кровь. Татьяна вскрикнула. Лука выругался. Ника, едва держась на ногах, поднял голову с таким измученным ужасом, будто и сам не до конца понимал, как вообще ещё стоит. Но Евгений снова полез вперёд. Словно каждая секунда, на которую он удерживал Бледного на земле, была украденной у смерти и подаренной остальным. Его колено врезалось противнику в бок. Плечо — в грудь. Пальцы вцепились в лицо, в волосы, в ткань, в саму эту бледную, отвратительную оболочку, будто он действительно пытался содрать с него всё, что делало его страшным. Они катались по земле уже почти на краю поляны, ломая под собой сухие ветви, врезаясь в стволы, оставляя за собой смятую траву и следы такой яростной борьбы, что даже воздух вокруг будто содрогался. И вся эта сцена — с людьми, застывшими в ужасе, с лесом, который будто смотрел, с хрипом, ударами, грязью, кровью, рваным дыханием и внезапной, невозможной смелостью Евгения — выглядела не как героический бой. А как отчаянный, звериный, прекрасный в своей безнадёжности акт сопротивления. Как момент, в который самый запуганный человек наконец бросается на собственного кошмара, даже если знает, что, возможно, проиграет. Потому что иногда мужество — это не отсутствие страха. Это когда тебя трясёт так сильно, что ломаются внутренности, но ты всё равно прыгаешь вперёд. Сейчас Евгений делал именно это. И с каждым мгновением становилось всё очевиднее: это действительно может продолжаться бесконечно. Потому что Бледный не уставал как человек. А Евгений, несмотря на страх и ярость, не обладал силой, способной по-настоящему убить подобное существо. Потому что оба они, сталкиваясь, лишь снова и снова рождали новую волну борьбы, в которой не было финала — только бесконечное удерживание, бесконечное падение, бесконечная попытка выиграть хотя бы ещё одну секунду. Лев смотрел на это, стиснув челюсти так сильно, что на скулах вздулись жёсткие тени. Он стоял чуть впереди остальных, весь напряжённый, как натянутая до предела стальная проволока, и в его взгляде уже не осталось ничего, кроме той мрачной, прямой решимости, которая появляется у людей, когда они доходят до внутренней точки, после которой уже невозможно просто смотреть. Он не был человеком, который умеет стоять в стороне, способным наблюдать, как кто-то умирает за других, и надеяться, что всё как-нибудь решится само. И потому, когда Бледный снова с такой силой впечатал Евгения в землю, что тот на миг захлебнулся воздухом, Лев выдохнул, будто принял окончательное решение. — Это будет длиться бесконечно, — процедил он сквозь зубы, не отрывая взгляда от клубка тел на земле. — Я вмешаюсь. И уже двинулся вперёд. Но Татьяна схватила его раньше, чем он успел сделать второй шаг. Её пальцы сомкнулись на его рукаве судорожно, и в этом движении было столько настоящего, не прикрытого ужаса, что Лев замер почти сразу. — Не надо, — сказала она. Не истерично, но так, будто произносила не просьбу, а мольбу, которая шла из самого дна души. Лев повернул к ней голову. И в его лице было сразу всё: раздражение, тревога, злость, бессилие и та страшная, почти животная потребность защитить, которая в нём всегда жила слишком грубо, слишком жёстко, но сейчас стала особенно прозрачной. — А вдруг он убьёт Евгения? — бросил он почти зло, будто сам злился на необходимость вообще объяснять очевидное. — Он же могущественнее других гостей. Это было сказано с такой прямотой, что у нескольких человек внутри всё неприятно похолодело. Потому что Лев не преувеличивал. Он не драматизировал, просто констатировал тот страшный факт, который все и так уже чувствовали кожей: Бледный — это не просто ещё один гость. Это нечто хуже. И если он захочет по-настоящему убить, то остановить его будет почти невозможно. — Папа, прошу, не надо, — раздался вдруг голос Насти. Лев замер так, будто его не остановили словами, а ударили в грудь. Это обращение всё ещё звучало для него особенно. Не потому, что он был её отцом буквально. А потому, что в том, как она называла его, жило что-то такое, от чего даже самый грубый, ожесточённый человек не мог остаться прежним. Он медленно повернул голову к ней. И то, что было в его лице секунду назад — эта жёсткая готовность броситься в пасть чудовищу, — дрогнуло. Смягчилось. Достаточно, чтобы это заметили все. Настя стояла бледная, с расширенными от страха глазами, и в её голосе было столько детской, глубинной, почти болезненной просьбы, что от этого становилось тесно в груди. Она боялась потерять его снова. Того, кто в этом кошмарном мире всё равно умудрился стать для неё фигурой защиты, упрямства и той суровой, неуклюжей любви, которую редко называют вслух. И тогда Лев посмотрел на Татьяну. Посмотрел так, словно в один миг в нём всплыли сразу несколько жизней, несколько потерь, несколько одинаково страшных воспоминаний, наложившихся друг на друга. Голос Насти прозвучал болезненно честно: — Я не хочу потерять тебя снова. Татьяна застыла. Её лицо дрогнуло. Глаза расширились не от страха уже, а от чего-то другого — куда более тонкого, куда более глубокого, куда более страшного в своей личной интимности. — Снова? — выдохнула она почти шёпотом. Это слово зависло между ними. Многозначительное, чтобы сейчас его можно было объяснить. Но времени на это, конечно, не было. Потому что Бледный и Евгений всё ещё рвали друг друга на земле, потому что лес всё ещё был полон опасности, потому что каждая секунда стоила слишком дорого. И тогда Настя, не выдержав, шагнула ближе и просто прижалась к Льву. С той силой, с какой цепляются за человека не тогда, когда хотят красивого утешения, а тогда, когда боятся, что если отпустят, то он исчезнет. — Прошу! — выдохнула она ему в грудь, стиснув ткань его одежды пальцами. — Пожалуйста… Лев шумно втянул воздух. Его руки дёрнулись так, будто он хотел одновременно и оттолкнуть её ради безопасности, и прижать к себе так крепко, чтобы уже никто никогда не смог вырвать её обратно из его жизни. Но пока он стоял, зажатый между собственным инстинктом ринуться в бой и этим живым, тёплым страхом в своих руках, чуть в стороне происходило нечто другое. Ника смотрел на бой. Смотрел тяжело, почти не моргая, будто не просто наблюдал, а лихорадочно искал в происходящем щель. Его лицо было серым от боли и истощения, тело дрожало от слабости, а внутри всё ещё жило то мерзкое, ползающее присутствие, от которого у него уже давно не было ощущения собственного тела как чего-то цельного и принадлежащего ему. Вдруг под кожей снова шевельнулось. Ника дёрнулся едва заметно и стиснул зубы так сильно, что на скулах проступили жёсткие тени. Черви. Опять. Они двигались внутри него, словно откликались на близость Бледного, на запах гостевой плоти, на саму эту проклятую природу их существования. И в ту же секунду его взгляд изменился. Не вспыхнул внезапным героизмом. Но в нём появилось то страшное, ясное спокойствие, которое иногда приходит к людям именно в самый адский момент — когда ты вдруг понимаешь, что именно нужно сделать, даже если это почти наверняка приведёт тебя к гибели. Он знал. Чувствовал это буквально телом. Черви убивают гостей. Когда-то Сергей уже делал это. Они уже разъедали то, что не должно было умирать по-человечески. И если заставить их попасть в Бледного… Если смешать кровь. Он поднял голову. И голос его, несмотря на слабость, прозвучал неожиданно твёрдо: — Мне нужна будет ваша помощь. Лука сразу повернулся к нему. Валентин тоже. Оба почти одновременно. Потому что в интонации Ники уже было что-то такое, от чего внутри мгновенно рождается дурное предчувствие. — Какая? — быстро спросил Лука, и в голосе его уже дрожало напряжение. Ника не отвёл взгляда от Бледного. — Нужно, чтобы кто-то порезал часть тела Бледного. Чем-то острым. На секунду повисло молчание. То самое, в котором ещё никто не понимает всей полноты замысла, но уже чувствует его смертельный привкус. И именно в этот момент Татьяна, всё ещё стоявшая рядом со Львом, медленно опустила руку к карману. Её пальцы нащупали рукоять. Тот самый кинжал. Подарок Льва. Она достала его почти без колебаний. Лезвие тускло блеснуло в лесной полутьме. И Лев увидел это мгновенно. — Даже не думай, блять, — сказал он. В голосе его уже не было ни просьбы, ни попытки спорить. Только чистая, грубая, почти паническая ярость человека, который хорошо понял, что она собирается сделать. Но Татьяна даже не посмотрела на него сразу. Она смотрела на Нику. И тот смотрел на неё. Никаких длинных объяснений между ними не понадобилось. Иногда люди понимают друг друга по одному только взгляду, когда за спиной уже слишком много боли, а впереди — слишком мало времени. Она едва заметно кивнула. Ника кивнул в ответ. Этого было достаточно. — Таня! — рявкнул Лев, уже шагнув к ней. Но было поздно. Она сорвалась с места. С неожиданной для её усталого тела решимостью. Не как беспомощная жертва, а как человек, который сам выбрал, куда именно сейчас побежит, даже если там его ждёт чудовище. Лев дёрнулся за ней так, что Настя вскрикнула. Но одновременно с этим Ника, не теряя ни секунды, нагнулся, схватил с земли острый, рваный осколок камня и, даже не моргнув, полоснул им по собственной ладони. Резкая, белая вспышка боли пронзила руку мгновенно. Кожа разошлась. Кровь выступила почти сразу — густая, тёмная, живая. Ника стиснул зубы. Пальцы его дрогнули, но он только сильнее сжал руку, будто хотел заставить кровь течь быстрее. Лука увидел это — и на лице его отразился такой ужас, будто он уже в ту секунду понял весь план до конца. — Ника, — выдохнул он. Но тот не ответил. Потому что Татьяна уже была в движении. Она неслась к Бледному с кинжалом в руке так, как не бегают люди, у которых нет страха. Она бежала именно потому, что страх был. Потому что сердце колотилось в груди так, что, казалось, сейчас разорвёт рёбра, ноги подкашивались, ладонь на рукояти вспотела. Всё внутри неё орало: не смей. И всё равно она бежала. Евгений в этот момент всё ещё удерживал Бледного, вцепившись в него почти судорожно, как утопающий, который вместо спасательного круга обхватил само чудовище. Он видел её боковым зрением. Понял почти сразу. И именно это придало ему новый, отчаянный прилив сил. — ДАВАЙ! — сорвался с его губ хриплый крик. Бледный дёрнулся, почувствовав чужое движение сбоку, но Евгений, будто угадав его намерение, с такой яростью рванул его назад за шею и плечо, что на долю секунды действительно удержал. Этой доли секунды хватило. Татьяна подлетела почти вплотную. Замахнулась. И ударила. Достаточно глубоко. Кинжал вонзился Бледному в бок, чуть ниже рёбер, с влажным, отвратительным звуком, который, казалось, услышали все. Бледный выгнулся. Лицо его исказилось не от боли даже, а от ярости — такой чистой и мгновенной, что в ней наконец-то прорвалось нечто по-настоящему звериное. Он рванулся к Татьяне почти сразу. Его рука уже дёрнулась в её сторону. Но Евгений, задыхаясь, из последних сил вцепился в него снова, повис на нём всем телом, буквально сорвав траекторию движения. — БЕГИ! — хрипло, с кровью в голосе, выкрикнул он. И Татьяна успела. Отшатнулась. Рванулась назад. Почти споткнулась о корень, но удержалась и отбежала, прижимая кинжал к груди, глаза её были огромными, полными шока от того, что она только что действительно это сделала. И именно тогда в сторону Бледного побежал Ника. Не как здоровый человек, обладающий фантастической ловкостью, но с такой мёртвой, страшной решимостью, что у Луки внутри будто что-то оборвалось ещё до того, как всё произошло. — Ника! — крикнул он. Но брат уже не слышал. Он бежал, прижимая окровавленную ладонь к себе, почти задыхаясь, почти падая, но всё равно двигаясь вперёд, потому что теперь в его голове было только одно: успеть закончить это. Бледный, раненый и взбешённый, в последний момент почувствовал опасность. Евгений всё ещё висел на нём, мешая развернуться нормально, но даже в таком состоянии он оказался достаточно быстрым, чтобы понять. Достаточно чудовищным, чтобы среагировать. Достаточно поздним, чтобы уже не успеть полностью. Он резко, с яростным рывком, отшвырнул Евгения от себя. Так, будто тот был не живым существом, а мешающей тряпкой. Евгений отлетел в сторону, тяжело ударился о землю, перекатился, захлебнувшись воздухом и болью. А Ника уже был рядом. Он буквально врезался в Бледного всем телом, как человек, у которого больше не осталось ни сил, ни осторожности, ни права на отступление. И своей окровавленной ладонью сжал его рану. Прямо поверх свежего разреза. Кровь смешалась мгновенно. Горячая. Липкая. Живая и чужая одновременно. На долю секунды время будто застыло. А затем Бледный пробил ему живот рукой насквозь. Это произошло так быстро, что разум сперва отказался понимать увиденное. Просто резкое движение. Рывок. И потом — рука Бледного, ушедшая в человеческое тело по самое предплечье, словно плоть Ники не была плотью вовсе. Ника дёрнулся всем телом. Рот его беззвучно раскрылся. Глаза расширились. Лицо мгновенно потеряло всякий цвет. А затем лес прорезал крик. — НЕТ! НИКА! — сорвался Лука. Это был не просто голос, а разрыв. Разлом. Та самая нота, на которой человек перестаёт звучать как взрослый, собранный, сильный и внезапно кричит так, как кричат дети, когда у них на глазах отнимают что-то самое родное, самое страшно любимое, самое невозможное к потере. Он рванулся вперёд так, что, наверное, и сам не понял, как именно оказался бы рядом, если бы его в тот же момент не схватили. Дэниэль. Он вцепился в него с отчаянной силой, обеими руками, почти повис на нём, удерживая всем телом, потому что уже видел — ещё шаг, и Лука тоже кинется туда, тоже погибнет, тоже растворится в этом кошмаре. — No! Stop! — выкрикнул он с таким надрывом, что голос его сорвался на последнем звуке. (Нет! Стой!) Лука вырывался. Почти обезумев. Почти не слыша ничего. — Пусти! Пусти меня! ПУСТИ! — голос его ломался, трескался, захлёбывался. — No! No, Luka, no! — Дэниэль буквально тянул его назад, уже сам едва держась на ногах. (Нет! Нет, Лука, нет!) И всё же… Бледный опоздал. Потому что ладонь Ники уже прижималась к его ране. Кровь уже смешалась, черви уже нашли себе новый путь. И в следующее мгновение это начало проявляться. Ника дрожал, насаженный на эту страшную, чужую силу, кровь густо стекала вниз по пальцам Бледного, капала на листья, на корни, на сырую землю, где всё уже было перепачкано грязью, потом и следами борьбы. И всё же в следующую секунду выражение на лице Бледного изменилось. Словно что-то внутри него — не метафорически, а буквально — дёрнулось. Он судорожно втянул воздух. Губы его дрогнули. Лицо, ещё мгновение назад искажённое холодной яростью, вдруг стало странным, почти пустым, как у человека, который внезапно почувствовал в собственном теле нечто такое, чему пока не может дать название, но уже инстинктивно понимает: это — смерть. Из раны в боку, туда, где Татьяна успела вонзить кинжал, по бледной коже поползло едва заметное движение. Сначала — как рябь под тонкой тканью. Потом — как дрожь, идущая изнутри. А затем это стало видно уже всем. Под его кожей что-то шевелилось. Чужая, отвратительная, живая масса, двигающаяся внутри него так, будто сама плоть перестала принадлежать ему и превратилась в кишащий мешок, набитый мерзкой, голодной жизнью. Бледный дёрнулся с испугом. И именно это — вот это крошечное, неуловимое выражение настоящего, чистого ужаса на лице существа, которое до этого казалось выше всякого страха, — пробрало всех до костей. Он вырвал руку из живота Ники с таким движением, что тот, будто лишившись последней опоры, тут же осел вниз, захлебнувшись кровью и воздухом одновременно. Лука сорвался в новый крик. Дэниэль едва удержал его. А Бледный уже отшатнулся на шаг. Потом ещё на один. Пальцы его дрогнули, будто он хотел вцепиться в собственный бок, выдрать оттуда источник этой боли, но вместо этого лишь сжал окровавленную ладонь в кулак и уставился на неё так, словно впервые в своей долгой, мерзкой жизни увидел на себе не просто чужую кровь, а собственный конец. — Гх… Звук вырвался из него не как человеческий стон, а как что-то более низкое, надорванное, почти звериное. Горло его будто не справлялось с тем, что происходило внутри. Под кожей шевеление стало заметнее. Оно пошло вверх — от раны в боку к рёбрам, к груди, к шее, разветвляясь тонкими, пульсирующими дорожками, как если бы внутри него расползались тёмные корни, только эти корни были живыми, скользкими и голодными. Он схватился за горло. Ногти царапнули собственную кожу. Изо рта у него вырвался влажный, сдавленный хрип. И тогда он наконец понял. Не просто почувствовал. Не просто догадался. Понял. Его взгляд резко метнулся к Евгению. К тому, кто уже поднялся на локтях с земли, тяжело дыша, весь перепачканный грязью, с кровью на губах, с выбитым дыханием, с лицом, на котором было столько боли, усталости и какого-то страшного, окончательного спокойствия, что от одного этого выражения внутри всё сжималось. Бледный — нет, уже не просто Бледный, а будто треснувшая оболочка того, кем он был, — уставился на него с такой ненавистью, что лес, казалось, похолодел ещё сильнее. — Если я умру, — прохрипел он, и голос его уже ломался, дрожал, как у того, кто впервые за очень долгое время действительно борется не за игру, не за превосходство, а за последний вдох. — То и ты умрёшь, идиот! Эти слова вылетели с такой яростью, будто это было его последнее оружие. Последняя попытка ударить. Потому что если он и правда погибал, то хотел хотя бы утащить за собой того, кто посмел встать против него. Тот всё это время был его тенью, его младшим, его свидетелем, его молчаливой виной. Евгений поднял голову. Дышал он тяжело. Рвано. Кровь стекала у него из разбитого рта на подбородок. Одна ладонь всё ещё была в грязи, другая судорожно сжималась, будто тело только сейчас начинало по-настоящему чувствовать все удары, все вывихи, все синяки, оставшиеся после схватки. Но взгляд его был удивительно ясным. Он смотрел на Бледного так, будто впервые в жизни видел его не как божество своего ужаса, а просто как умирающее чудовище. И когда Евгений заговорил, голос его прозвучал хрипло, тихо, но так твёрдо, что каждое слово врезалось в тишину леса почти физически. — Я знаю. Он медленно поднялся сначала на одно колено, потом выше, будто сам этот жест — встать перед умирающим кошмаром — требовал от него не только сил тела, но и чего-то куда большего. — Но, в отличие от тебя, — он сглотнул кровь и боль, не отрывая взгляда, — я не боюсь расплатиться за свои поступки, Анникий. Имя прозвучало как удар. Как снятая маска. Нож, вонзившийся не в плоть, а в саму суть существа. Потому что до этой секунды он был для всех Бледным. Словно на миг все увидели: когда-то это тоже было кем-то. Когда-то это тоже имело лицо, имя, историю. И именно от этого всё происходящее становилось ещё ужаснее. Анникий дёрнулся так, будто имя обожгло его сильнее самих червей. — Заткнись, — выдохнул он. Но в голосе уже не было силы. Только рваная, дрожащая злоба. И смерть. Потому что она действительно уже была в нём. Теперь это видели все. Под его кожей шевеление стало бешеным. Живот, грудь, плечи — всё будто начало изнутри вздуваться отдельными, отвратительными буграми, словно под бледной, натянутой оболочкой одновременно двигались десятки, сотни извивающихся телец, ищущих выход. Он согнулся пополам с хрипом. Одна рука вцепилась в собственный бок, другая — в шею, словно он пытался удержать внутри себя то, что уже разрывало его изнутри. На белёсой коже проступили тёмные прожилки. Они ползли под ней, как гниль по яблоку. Как чернила, расползающиеся в воде. Болезнь, которая слишком долго ждала своей секунды и теперь, наконец получив доступ, жадно пожирала всё, до чего могла дотянуться. Анникий попытался выпрямиться. Сделал шаг. Потом ещё один. Будто хотел броситься на Евгения. На Нику. На любого. А то на всех сразу. Но тело уже не слушалось его как раньше. Колени дрогнули. Пальцы скрючились. Позвоночник выгнулся под каким-то невозможным углом, и с его губ сорвался звук, от которого у Насти по спине прошёл ледяной, липкий ужас. Это уже не был человеческий голос. И даже не рык. Это был влажный, рвущийся изнутри, полный такой яростной агонии хрип, будто его внутренности прямо сейчас превращались в чужую, живую кашу. И, возможно, так оно и было. Потому что в следующую секунду кожа на его шее лопнула. Тонким, жутким разрывом, из которого тут же показалось нечто тонкое, белёсое, извивающееся. Кто-то вскрикнул. Кажется, Тамара. Или Татьяна. А может, сразу обе. Из разрыва выскользнул первый червь. Толстый. Скользкий. Отвратительно живой. За ним второй. Третий. И тут будто плотина внутри него рухнула. Анникий захрипел так, что у Дэниэля задрожали руки. Он схватился за собственную шею, начал сдирать с неё кожу ногтями, будто хотел вырвать их обратно, но вместо спасения только разодрал себя сильнее. Из раны на боку, из шеи, из-под ключицы, уголка рта, разошедшейся кожи на животе начали показываться черви — десятками, извиваясь, пробираясь наружу, выползая из него так, будто всё его тело давно уже было не телом, а отвратительным инкубатором, который теперь наконец вскрыли. Он упал на одно колено. Потом на второе. Ладони его врезались в землю. Пальцы судорожно скребли мох и грязь. Он всё ещё пытался подняться. И от этого зрелище становилось только хуже. Потому что даже умирая, разлагаясь заживо, превращаясь в склизкую, трескающуюся оболочку, он всё ещё не хотел сдаваться. Всё ещё сопротивлялся смерти так же яростно, как до этого сопротивлялись ему люди. Но теперь это была уже не борьба. Это была казнь. Медленная, мучительная Заслуженная. И именно в этой агонии было что-то почти священно-страшное. Как будто все чужие и человеческие грехи, накопившиеся в этом месте за долгие годы, наконец решили сойтись в одной точке и сожрать того, кто слишком долго считал себя выше расплаты. Анникий поднял голову. Посмотрел на Евгения. И в этом взгляде было уже не превосходство. Только ненависть. Голая, ослепляющая, беспомощная ненависть того, кто проиграл. Он попытался что-то сказать. Открыть рот. Но вместо слов из его губ вместе с густой, почти чёрной кровью вывалилось сразу несколько белёсых, извивающихся тел. Настя зажала рот ладонью. Лука побледнел так сильно, что сам стал похож на мертвеца. Сергей, даже привыкший за жизнь ко многому мерзкому, выдохнул сквозь зубы что-то нечленораздельное, будто сам не верил, что человеческие глаза вообще должны видеть подобное. А потом тело Анникия окончательно дало трещину. Его плечо вдруг дёрнулось в сторону, словно кость внутри лопнула. Шея изогнулась. Кожа на груди разошлась рваной линией. И изнутри, словно из мешка с гниющим мясом, наружу хлынула уже не просто кровь, а густая, склизкая, кишащая масса из тёмной жидкости и живых белых телец, которые начали расползаться по земле, по его одежде, по мху, по собственным лопнувшим рёбрам. Он рухнул окончательно. Лицом вниз. С таким звуком, будто на землю уронили не человека, а пустую, мокрую оболочку. И ещё несколько секунд его тело продолжало мелко, жутко дёргаться. Не как живое существо. А как что-то, в чём остаточные импульсы всё ещё заставляют двигаться уже мёртвую плоть. Потом и это прекратилось. Остался только лес. Тяжёлое дыхание. Запах крови. И смерти, которая на этот раз, наконец, настигла того. На какое-то мгновение повисла такая тишина, что казалось, будто даже деревья не смеют шелохнуться. И именно в эту тишину, почти неприлично спокойно, почти с удовольствием, врезался голос Тимофея: — Ну и зрелище. Все дёрнулись. Почти забыв, что он вообще стоит здесь. Он смотрел на останки Анникия с той самой своей странной, пугающе живой улыбкой, в которой ужас всегда каким-то извращённым образом соседствовал с искренним любопытством. Наклонил голову набок. Прищурился. И, будто оценивая особенно удачную сцену в театре, добавил с почти детским удовлетворением: — Мне нравится. И от этих слов стало почему-то не легче. Потому что даже когда чудовище наконец сдохло, день всё равно не стал менее страшным. — НИКА! Крик Луки прорезал лес так, будто мог вспороть саму ткань этой ночи. В нём уже не осталось ничего от взрослого человека, который умеет держать лицо, сдерживать дрожь в голосе, думать прежде, чем бросаться вперёд. Это был крик того, у кого прямо на глазах рушилось нечто слишком важное, родное, страшно возвращённое обратно, чтобы теперь это можно было вот так просто снова отнять. Он сорвался с места так, едва не упал, зацепившись носком за выступивший из земли корень, но даже не заметил этого. Просто рванулся к брату, к этой согнувшейся, почти сложившейся на земле фигуре, к крови, что уже расплывалась по мху быстро и густо, к человеку, которого он так долго не видел, носил в себе как боль, вину и незажившую дыру — и которого теперь, едва успев вернуть, снова терял. Последние шаги он уже не пробежал, а почти прополз, рухнув перед Никой на колени с такой силой, что земля под ним глухо ударила по костям. Руки его тут же метнулись к брату. Он то хватал его за плечи, то пытался приподнять голову, то в панике прижимал ладони к окровавленному животу, будто если просто достаточно сильно зажать эту страшную, рваную рану, если приложить к ней всё своё отчаяние, всё своё желание, всю невозможную силу любви, то кровь перестанет вытекать, а смерть — подходить ближе. Но кровь текла. И её было очень много. — Умоляю, смотри на меня! — голос Луки дрожал, ломался, срывался на почти истерический шёпот и тут же взлетал обратно в отчаянный крик. — Слышишь? Смотри на меня, пожалуйста, ну же, пожалуйста… Ника лежал неровно, чуть на боку, словно тело уже само не знало, как ему существовать с такой раной. Его пальцы судорожно дёргались на сырой земле, дыхание шло короткими, рваными толчками, каждый из которых, казалось, резал его изнутри ещё сильнее. Кровь уже пропитала одежду насквозь, чёрным блеском расползалась по ткани, стекала по боку, впитывалась в мох и листья. Лицо у него было серым, самым страшным, потухшим оттенком, который появляется у людей тогда, когда организм уже понимает то, что разум ещё пытается отрицать. И всё же, несмотря на это, он с трудом открыл глаза и посмотрел на Луку. Смотрел так, будто ему приходилось пробиваться через густой туман боли, слабости и уже подступающей темноты, только ради того, чтобы удержать в поле зрения самое важное лицо. — Лука, не надо, — прохрипел он. Голос его был таким тихим, надорванным, будто каждое слово царапало ему горло изнутри. Но Лука будто не услышал. Или, скорее, услышал — и отказался принимать. Он мотнул головой, почти зло, почти с обидой, словно Ника только что сказал ему какую-то нелепость, не имеющую права существовать. — Не смей такое мне говорить! — выдохнул он, и голос его треснул на середине фразы, будто внутри него лопнула последняя натянутая нить. — Не смей, понял?! Я-я что-нибудь придумаю! Я сейчас что-нибудь… Он запнулся. Потому что сам не знал что. Невозможно придумать способ, как заткнуть руками дыру, проделанную в живом человеке существом, которое только что умирало у них на глазах как проклятие из кошмара. И это осознание ломает не сразу — а медленно, как лёд под весом тела. Но Лука всё равно продолжал говорить, словно пока он говорит, пока спорит, пока отказывается признать очевидное, смерть обязана хотя бы подождать. — Мы только… — он судорожно сглотнул, пальцы его всё ещё дрожали на брате, не зная, где остановиться, куда прижаться, за что удержать. — Мы только смогли увидеться! Спустя столько времени, как я оказался тут, и теперь ты просто уйдёшь от меня навсегда? Последние слова уже почти не звучали, а рвались наружу сквозь воздух, слёзы и неверие. — Я не позволю! — сорвался он в крик, полный такой беспомощной ярости, что у нескольких человек внутри болезненно сжалось сердце. — Никогда! Ника смотрел на него долго, словно хотел запомнить каждую черту его лица. Складку между бровями, дрожь губ. Слезу, которая уже сорвалась с ресниц и упала ему прямо на руку. И в этом взгляде не было жалости к себе. Только тихая, усталая, бесконечно человеческая нежность. Он дёрнул уголком губ, будто хотел улыбнуться. Получилось слабо. — Я был рад убедиться, что ты в порядке, Лука. Эти слова, сказанные таким слабым, почти шепчущим голосом, ударили сильнее любого крика. Лука отшатнулся так, словно его ударили в грудь изнутри. — Не говори, что я в порядке! — почти взвыл он, и теперь в его голосе уже не было ни попытки держаться, ни желания выглядеть собранным — только обнажённая, рвущаяся боль. — Я не в порядке! Ты думаешь, я, блять, в порядке после всего этого?! После того, как я потеряю тебя, после того, как ты снова… снова… Он не договорил. Потому что слова просто рассыпались. И вместо них из него вырвался сдавленный, задушенный звук, в котором уже не было речи — только горе. Ника медленно моргнул. Будто каждое движение век требовало усилия. Затем его взгляд, едва заметно дрогнув, сместился чуть в сторону. Туда, где стоял Дэниэль. Тот всё ещё держал Луку за плечо, хотя уже не так крепко — просто будто сам не мог заставить себя совсем отстраниться. Лицо у него было растерянным, испуганным и совершенно открытым, как у человека, которого чужая трагедия ранит почти так же глубоко, как своя. Ника смотрел на него несколько секунд. А потом снова перевёл взгляд на Луку. — Ты нашёл близкого человека, — едва слышно сказал он. — Дэниэля. Лука зажмурился так, будто это было почти больно. Дэниэль тихо выдохнул, и в этом выдохе было столько ужаса, любви и бессилия, что у Татьяны защемило в груди. — Oh my God, Nicka… — прошептал он, голос его дрожал, почти ломался. (О Боже, Ника…) И это было сказано так по-человечески, так искренне, без всякой попытки подобрать правильные слова, что от этой простой фразы стало только тяжелее. Ника чуть повернул голову, насколько вообще мог. Его взгляд теперь блуждал по остальным. По тем, кто стоял вокруг. Ещё недавно был для него почти чужими, случайно сведёнными в аду людьми. По тем, с кем он теперь, оказывается, успел стать связан куда сильнее, чем кто-либо из них мог ожидать. — И я был рад познакомиться с каждым из вас. Не было красивой, нарочитой трагедии. Только очень простая, страшная правда человека, который уже знает, что не уйдёт отсюда, и потому спешит оставить после себя хотя бы это — благодарность. И именно в этот момент, неожиданно для всех, первым заговорил Тимофей. Он стоял чуть поодаль, всё ещё с той своей странной осанкой, всегда немного наклонён не туда, чуть не совпадает с нормальным человеческим ритмом мира. Обычно в такие минуты от него ждали бы шутки. Чего-то кривого, неуместного, пугающего. Но сейчас, к изумлению почти всех, его лицо вдруг стало удивительно спокойным. Даже улыбка на губах была другой — не хищной, не безумной, не издевательской. И оттого неожиданно живой. — Это взаимно, Ника, — сказал он. Сказал без кривляния. Просто искренне. И именно поэтому его слова прозвучали особенно сильно. Тамара, стоявшая рядом, вздрогнула, будто сама не ожидала услышать от него такую интонацию. Она медленно повернула к нему голову, и в её глазах промелькнуло что-то очень тёплое, почти тронутое до слёз. Она робко, почти не веря самой себе, протянула руку и осторожно взяла Тимофея за ладонь. Он посмотрел вниз. На их сцепленные пальцы. И вдруг — совсем легко, почти мальчишески — улыбнулся. От этого у Тамары даже дрогнули губы. Лев стоял с каменным лицом. Но те, кто его знал, слишком хорошо понимали: чем тише он становится, тем глубже в нём всё горит. Он шагнул ближе. Присел чуть, чтобы Ника видел его. И голос его, обычно грубый, прямой, тяжёлый, сейчас прозвучал так ровно и глухо, будто каждое слово он буквально вытаскивал из себя силой. — Ты поступил очень храбро. Он не любил громких речей. Не умел красиво утешать, но в этих четырёх словах было больше уважения, чем многие способны выразить целой исповедью. Ника слабо моргнул. И, кажется, едва заметно кивнул. Следующей подошла Лариса. Она выглядела так, будто сама едва держится на ногах — серебристо-голубые волосы растрепались, лицо было измученным, под глазами легли глубокие тени, но в её взгляде всё ещё жила та самая странная, упрямая вера, которая делала её одновременно хрупкой и удивительно стойкой. Она опустилась рядом с Лукой с неожиданной осторожностью, словно боялась сделать лишнее движение и потревожить что-то слишком тонкое между жизнью и смертью. — Ты был не просто смелым, — тихо сказала она, глядя на Нику с той почти материнской печалью, от которой хочется отвернуться только потому, что слишком больно. — Ты был светлым, милый. Даже в этом месте, где всё так отчаянно пытается испортить нас, ты всё равно остался собой. Она протянула руку и очень осторожно, почти благословляюще, коснулась его волос. — Это редкость. И это чудо. Виталий, стоявший до этого чуть в стороне, нервно теребя пальцами край своей рубашки, подошёл следующим. Он был из тех людей, кто обычно говорит много — быстро, сбивчиво, с теориями, предположениями, бесконечными связями и выводами. Но сейчас все его слова будто разом рассыпались, оставив после себя только самое настоящее. Он снял очки, быстро провёл ладонью по глазам, словно просто хотел поправить лицо, а не стереть навернувшуюся влагу, и хрипло выдохнул: — Я честно, я не думал, что когда-нибудь скажу это так прямо, но ты действительно оказался самым разумным из нас в самый важный момент. Он усмехнулся — криво, слабо, почти с горечью. — И самым смелым, хотя по законам сюжета это должен был быть вообще не ты, а кто-нибудь вроде Льва или… ну, хотя бы Сергей с пафосной репликой. Сергей фыркнул сквозь тяжёлое дыхание. Виталий сглотнул и закончил уже тише: — Спасибо тебе, слышишь? По-настоящему. Спасибо. Николай стоял чуть позади Насти, до этого не решаясь приблизиться. Его лицо было бледным и странно застывшим — таким бывает у людей, которых чужая смерть ударяет особенно остро не потому, что они были ближе всех, а потому, что они вдруг слишком ясно представляют на этом месте себя. Или того, кого любят. Он медленно подошёл ближе, провёл дрожащей рукой по лицу и присел на корточки рядом. — Слушай, — начал он, но тут же сбился, будто не ожидал, что голос подведёт его так быстро. — Я, наверное, не умею говорить всё это как надо. Он невесело усмехнулся. — Но ты невероятно смелый, Ника. По-настоящему. Не в дурацком смысле, а... ну, ты понял. Глаза его дрогнули. — И если бы мой кто-то близкий сделал ради меня хотя бы половину того, что сделал ты ради Луки… я бы, наверное, до конца жизни не знал, чем это заслужил. Он сжал челюсть и добавил уже почти шёпотом: — Он тебя не забудет. Никогда. Сергей подошёл, тяжело опираясь на костыли, и лицо его было таким, будто он изо всех сил пытается не дать себе рассыпаться прямо сейчас. Он смотрел на Нику долго, с той тяжёлой, прямой серьёзностью, что приходила к нему только в редкие, по-настоящему важные моменты. Потом хрипло выдохнул. — Ну ты и придурок, конечно. Лука вскинул на него дикий, злой взгляд. Но Сергей тут же продолжил, и голос его предательски дрогнул: — В хорошем смысле, если что. Он сглотнул. — Не каждый, знаешь ли, решится полезть на такое дерьмо осознанно. А ты полез. Он наклонился чуть ближе, хотел, чтобы эти слова точно дошли. — И если там, наверху, внизу или где там потом всё это дерьмо считается, есть хоть капля справедливости — тебе за это должны налить что-нибудь очень хорошее. На секунду у Ники дрогнули губы. Сергей увидел это и, едва заметно кивнув, добавил уже совсем тихо: — Спасибо, братан. Татьяна подошла медленно. С кинжалом всё ещё в руке и кровью на пальцах. В её глазах стояла такая тяжёлая, женская боль, что от неё хотелось отвести взгляд — не потому, что страшно, а потому, что слишком лично. Она присела рядом с другой стороны. И когда заговорила, голос её звучал мягко, надломленно и при этом удивительно ясно. — Ты дал мне шанс не опоздать, — сказала она. — Если бы не ты, он бы убил нас ещё очень многих. Её губы дрогнули. — И ты спас Луку. Даже если ему сейчас кажется, что всё наоборот. Она посмотрела на брата Ники, потом снова на самого Нику. — Я бы очень хотела, чтобы ты остался. Очень. Но если ты правда уходишь, знай: ты ушёл как человек, которого будут помнить с любовью. Настя не выдержала и шагнула вперёд почти сразу, как только Татьяна договорила. Она опустилась рядом, казалось боясь, что если промедлит ещё хоть секунду, то уже не успеет. Её глаза были красными. Дыхание дрожало. И, несмотря на весь свой колючий, ершистый характер, сейчас она выглядела совсем ребёнком. — Ты вообще офигел так делать? — выдохнула она, и голос её сразу же предательски сорвался. — Я тебя, между прочим, только начала нормально узнавать… Она сжала губы, до последнего не хотя расплакаться. — Ты был классный, понял? — проговорила она уже тише, глядя на него так, будто хотела втиснуть это признание прямо ему в душу. — И добрый. И нормальный. Не бесил почти никогда. Последнее она добавила так по-детски, что Алексей нервно усмехнулся, а у Сергея дёрнулся уголок рта. Настя всхлипнула. — И это, вообще-то, редкость. Потом быстро наклонилась и осторожно, неловко, но очень искренне коснулась его плеча, словно это был её способ сказать всё остальное, что словами уже не помещалось. Дэниэль подошёл ближе, всё ещё удерживая Луку хотя бы одним прикосновением — будто и сам понимал: если отпустит полностью, тот просто развалится. Глаза у него были влажные, большие, открытые, и в них сейчас не было ни привычной живости, ни акцентированной энергии — только чистая, болезненная человечность. Он заговорил тихо, срываясь на своём акценте ещё сильнее, чем обычно, потому что волнение ломало ему и без того неуверенную русскую речь: — Ты very good man… very, very good… (очень хороший человек… очень, очень хороший…) Он шумно втянул воздух, словно сам злился, что не может сказать всё так, как чувствует. — Лука... he love you so much. (Лука... он очень тебя любит.) Very much. More than all this hell. (Очень. Больше, чем весь этот ад.) Он приложил руку к груди. — And I promise, I stay with him. (И я обещаю, я буду с ним.) Последнее он сказал особенно твёрдо. Не для красивого момента, а как клятву. И Лука, услышав это, зажмурился, будто именно это обещание добило его окончательно. Тамара подошла почти сразу следом. Очень осторожно. Будто шла по тонкому льду. Обычно каждое её слово давалось через мучительное заикание, через внутреннюю борьбу, через напряжение, которое становилось видно раньше, чем она вообще открывала рот. Но сейчас она смотрела на Нику так открыто, так глубоко и с такой неподдельной печалью, что, возможно, именно это на секунду сняло с её языка часть оков. Она сглотнула. Сжала пальцы Тимофея сильнее. И тихо, идеально, сказала: — Ты был очень добрым. Все невольно посмотрели на неё. Даже она сама будто на миг удивилась тому, как ровно это прозвучало. Но продолжила всё так же без срыва: — И очень важным. Глаза её наполнились слезами. — Спасибо, что ты был здесь. На последних словах голос всё же дрогнул, но не сломался. И это почему-то было особенно трогательно. Потому что даже её собственная речь будто собралась ради него. Алексей стоял до этого молча. Уже само по себе было дурным знаком, потому что из всех здесь именно он был одним из тех, кто действительно знал Нику ближе остальных. Не как случайного спутника по кошмару. Не как «того парня». А как друга. Он подошёл последним. Не было слёз, но была та особенная, стеклянная пустота, которая бывает у людей тогда, когда они чувствуют много и потому временно не чувствуют уже ничего. Он присел рядом. Положил ладонь Нике на плечо. И долго молчал. Так долго, что Лука уже хотел было сорваться снова, но Алексей наконец заговорил. — Ну ты и мудак, конечно. Лука дёрнулся от возмущения, но Алексей даже не посмотрел на него. Он всё так же смотрел только на Нику. И в его голосе было столько любви, спрятанной под привычной грубоватой формой, что от этого становилось только тяжелее. — Я вообще-то рассчитывал, что мы ещё успеем нормально посраться пару раз. Или напиться, если вдруг здесь когда-нибудь случилось бы чудо. В конце концов скурить столько травы, сколько вообще бы могли. Он сглотнул. Уголок его рта дрогнул. — Ты был моим другом, слышишь? Сказано это было так тихо, что почти терялось в дневномн воздухе. Но Ника услышал. Это было видно. Алексей наклонился чуть ближе. — И я тебя, сука, очень уважаю. На этом его голос всё-таки надломился. И лес снова погрузился в тишину. Наполненную слезами, кровью, страхом, теплом и тем мучительным ощущением, когда слишком много людей вокруг любят одного умирающего человека, а спасти его всё равно нельзя. И в центре всего этого — Лука, всё ещё стоящий на коленях перед братом, будто один только этот факт мог удержать мир от окончательного распада. Ника долго молчал. Не потому, что ему нечего было сказать. Наоборот — слишком многое теснилось в нём одновременно, слишком многое просилось наружу, и именно потому слова не шли сразу, а будто застревали где-то глубоко, в самой середине уже умирающего тела, в том месте, где боль, любовь, сожаление и усталость давно смешались в одно тяжёлое, неразличимое чувство. Его дыхание становилось всё короче. Каждый вдох давался с заметным усилием, с тихим, почти неслышным всхлипом воздуха, будто грудная клетка уже не справлялась с задачей оставаться живой. Руки, до этого ещё слабо подрагивавшие, теперь начали понемногу тяжелеть, словно сама жизнь отступала из них всё дальше и дальше, медленно, но неумолимо уходя в землю вместе с теплом крови. И всё же он не сводил глаз с Луки. Смотрел на него так, будто хотел успеть вместить в последние минуты всю ту разлуку, которую им пришлось пережить, всё то несказанное, что копилось между ними годами, всё детство, все потерянные дни, сны о доме, который давно уже перестал быть домом, но по-прежнему жил где-то внутри, как что-то святое и невыносимо далёкое. Лука же, напротив, не выдерживал этого взгляда. Он сидел перед братом на коленях, сгорбившись, вцепившись в него обеими руками так, словно, если ослабить хватку хоть на секунду, Ника просто растворится прямо здесь, у него на руках, исчезнет, как исчезают люди в кошмарах — внезапно, нелепо, без права удержать. Его пальцы уже были перепачканы кровью. Под ногтями забился мокрый мох. Лицо перекосилось от боли, слёз и отчаянного внутреннего отказа понимать происходящее. Он дышал рвано, слишком часто, слишком шумно, как человек на грани панической атаки, и всё ещё продолжал машинально прижимать ладонь к животу Ники, хотя уже и сам, наверное, чувствовал, что это ничего не меняет. Но он не мог перестать. Потому что перестать — означало признать. А признать это он не был способен. Ника чуть пошевелил пальцами. Едва-едва. Словно всё тело его уже стало слишком тяжёлым для самого себя. И Лука тут же вздрогнул, тут же наклонился ближе, жадно, с отчаянной надеждой, как человек, который готов ухватиться за любой, даже самый крошечный признак жизни. — Я здесь, — быстро, хрипло прошептал он. — Я здесь, слышишь? Я тут, я никуда не ушёл… Ника слабо моргнул. А потом, будто собирая последние силы в одно единственное движение, очень медленно приподнял окровавленную руку. Лука тут же подхватил её обеими ладонями, почти с благоговейной осторожностью, словно это было что-то хрупкое и бесценное. Пальцы Ники коснулись его щеки. Только самую малость. Но этого прикосновения хватило, чтобы Лука окончательно сломался изнутри. Он зажмурился так резко, будто не выдержал бы иначе, и тихий, рваный звук вырвался у него из груди. Ника смотрел на него долго. С любовью. Такой ясной, тихой нежностью, что от неё хотелось отвернуться только потому, что она была слишком настоящей. А потом он заговорил так тихо, что всем остальным вокруг пришлось почти замереть, чтобы не потерять ни одного слова. Но говорил он не для них. Только для Луки. — Помнишь, — едва слышно начал он, и голос его уже почти не держался, ломаясь на каждом втором звуке, — как ты прятался у меня под кроватью, когда отец читал нам страшные сказки? У Луки дрогнули губы. Он открыл глаза, уставившись на брата так, будто тот только что вытащил наружу кусок их прошлого, который он сам уже давно боялся даже трогать. Слёзы покатились по его лицу ещё сильнее. Он попытался улыбнуться. Не вышло. Получилось только какое-то болезненное, судорожное движение рта. — Ты тогда сам пугался сильнее меня, — прошептал он в ответ, задыхаясь на каждом слове. Ника слабо, почти незаметно улыбнулся. И эта улыбка была такой живой, такой родной, что у Татьяны защипало глаза. — Да, — еле выдохнул он. — Но ты всё равно думал, что я тебя защищу… Лука задрожал всем телом. — Потому что ты всегда защищал, — выдохнул он, уже не сдерживаясь, уже почти плача в голос. — Всегда. Даже когда не должен был… даже когда сам не мог… Ника моргнул медленно, устало. Будто каждое движение уже давалось ему с огромным трудом. А потом, не отводя взгляда, прошептал: — Прости меня. Эти слова ударили в Луку так резко, что он почти отшатнулся. — Нет, — сразу, яростно выдохнул он, мотая головой так быстро, что волосы липли к мокрому от слёз лицу. — Нет. Нет, не смей. Не смей сейчас говорить это. Тебе не за что передо мной извиняться, понял? Ни за что! Но Ника едва заметно качнул головой. Слабое, почти невидимое движение. И всё же очень упрямое. — Прости, что меня не было рядом… когда тебе было страшно… когда ты был один… когда ты… думал, что тебя бросили… Лука издал звук, похожий одновременно на всхлип и стон. Он наклонился ниже, почти уткнувшись лбом в его руку, и зажмурился так сильно, что лицо исказилось. — Замолчи... — прохрипел он. — Пожалуйста, замолчи, не надо! Но Ника продолжал. Потому что понимал: если не сейчас — то уже никогда. — Я никогда не хотел тебя оставлять, — сказал он едва слышно. — Никогда, Лука,слышишь? Ты был самым дорогим… что у меня было… И мне жаль, что... я не заступился за тебя тогда. После этих слов в лесу, казалось, что-то неуловимо дрогнуло. Даже ветер, тихо шевеливший кроны деревьев, будто отступил на шаг. Лука вскинул голову. Глаза его были красными, опухшими, совершенно дикими от боли. Он смотрел на брата так, будто не мог вместить в себя услышанное, будто эти слова были слишком большими для сердца, которое и без того уже рвалось на части. — Не говори так, будто это конец, — почти взмолился он. — Пожалуйста… пожалуйста, Ника, я тебя умоляю… мы ещё уйдём отсюда, слышишь? Мы ещё… мы ещё найдём способ, мы… я… я… Он задохнулся. Потому что сам слышал, как безнадёжно это звучит. Ника, видимо, тоже это слышал. И всё же в его взгляде не было ни раздражения, ни жалости. Только любовь. Такая тихая, такая огромная, что она уже почти не умещалась в человеческом лице. Он чуть крепче, насколько мог, сжал пальцы Луки. Но Лука ощутил это движение так, будто ему в грудь вонзили раскалённое железо. — Не вини себя, — прошептал Ника. — Ни за что… слышишь? Ни за это… ни за всё остальное… Он тяжело вдохнул. Воздух вошёл в него с хрипом. — Живи, Лука. Эти два слова прозвучали так спокойно, так ясно, так страшно окончательно, что у нескольких человек вокруг одновременно перехватило дыхание. Лука замер. Просто застыл. Смотрел на него, не моргая. И, кажется, в этот миг уже понимал. По-настоящему. Не умом — телом. Животным, глубинным, неоспоримым чувством. Понимал, что это и есть прощание. — Нет, — выдохнул он едва слышно. — Нет, пожалуйста… Ника сглотнул. С трудом. И снова едва заметно улыбнулся. Улыбнулся так, как улыбаются не тогда, когда всё хорошо, а тогда, когда уже слишком поздно, но всё равно хочется оставить близкому человеку хоть что-то тёплое вместо ужаса. — И… — голос его дрогнул, почти исчезая. — Если… когда-нибудь… услышишь сказку… про двух братьев… которые всё-таки нашли друг друга… Он перевёл дыхание, и грудь его болезненно вздрогнула. — Пусть… у неё будет хороший конец… На этих словах Лука окончательно не выдержал. Он всхлипнул так по-детски беспомощно, что даже Сергей отвернулся, сжав зубы. — Ника... — прохрипел Лука, и это имя прозвучало уже не как обращение, а как молитва, как попытка удержать душу у самого края. — Ника, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Но тот уже почти не слышал. Его взгляд начал терять фокус. Как будто мир отступал от него по слоям. Он ещё смотрел на Луку. Ещё пытался. Но веки становились тяжелее. Дыхание — реже. А потом, в последнем остатке силы, он чуть шевельнул губами. Так тихо, что Лука сначала даже не понял. Но потом понял. Потому что знал это движение. Много раз слышал его в детстве. Потому что это было нечто настолько простое и родное, что никакая смерть не могла этого отнять. — Люблю тебя… Лука. И после этого его пальцы, всё ещё лежавшие на щеке Луки, вдруг ослабли. Очень резко. Как будто невидимая нить, удерживавшая их в движении, просто оборвалась. Голова его чуть тяжелее опустилась набок. Грудь дрогнула ещё один раз. Слабее. Почти незаметно. И замерла. Навсегда. На несколько секунд Лука будто не понял. Он просто сидел, не двигаясь, всё ещё удерживая его руку у своего лица, всё ещё глядя на него с тем же отчаянным ожиданием, будто сейчас Ника просто сделает ещё один вдох, моргнёт, что-нибудь скажет, усмехнётся, скажет, что всё это очень тупая шутка. Но ничего не произошло. Ника больше не дышал. И именно это молчание убило в Луке остатки надежды. — …Нет. Это было сказано почти беззвучно. Так, словно само слово не хотело существовать. Потом он судорожно вдохнул. Один раз. Другой. Словно тело пыталось догнать какую-то чудовищную правду, но не справлялось. И вдруг всё внутри него сорвалось. — НЕТ! Его крик разнёсся по лесу так, что даже птицы, если бы здесь ещё оставались живые птицы, сорвались бы с ветвей. Это был не просто крик боли,а рвущиеся горло горе, то самое, которое уже не укладывается ни в слёзы, ни в слова, ни в дыхание. Он притянул мёртвое тело брата к себе, почти с силой, прижал его к груди так отчаянно, будто всё ещё мог согреть, вернуть, отстоять у пустоты. — Нет! Нет, нет, нет, нет, нет! — захлёбывался он, утыкаясь лицом в его волосы, в лоб, в плечо, целуя его судорожно, беспорядочно, как человек, который уже не различает, что делает. — Пожалуйста, пожалуйста, не смей, слышишь?! Не смей! Ника! Ника, встань! Встань, сука! Я тебя ненавижу, слышишь?! Я тебя ненавижу, если ты сейчас умрёшь! Слова вырывались из него в бредовой смеси любви, злости, ужаса и безумной надежды. Он уже не контролировал себя. Плакал навзрыд. Громко. Животно. Почти захлёбываясь собственными слезами и воздухом. Дэниэль тут же опустился рядом, обнял его за плечи, за спину, пытаясь удержать, не дать ему рухнуть окончательно. — Luka, Luka, please… please! (Лука, Лука, пожалуйста… пожалуйста! ) Но Лука будто не слышал. Он вырывался, снова и снова прижимаясь к Нике, будто боялся, что у него его отнимут даже сейчас. — Нет! Не трогайте меня! — почти завизжал он, когда чьи-то ещё руки осторожно попытались коснуться его плеча. — Оставьте меня! Оставьте нас, блять, в покое! Но его всё равно не оставили. Потому что оставить его сейчас одного — значило позволить ему утонуть в этом окончательно. Первой, помимо Дэниэля, к нему подошла Татьяна. Она сама уже плакала, не скрывая этого, и всё же нашла в себе силы опуститься рядом, осторожно, почти робко положив ладонь ему между лопаток. — Лука, — тихо, дрожащим голосом позвала она, словно обращалась не к взрослому мужчине, а к смертельно раненому ребёнку. — Лука, милый, пожалуйста… Он дёрнулся, но не отстранился. Просто потому, что уже не мог. Следом присел Валентин. Его лицо было серым от усталости и боли, но голос — удивительно ровным. Не холодным. Просто тем самым устойчивым голосом человека, который слишком много видел смертей и потому знает: в такие минуты нельзя говорить громко. — Ты не обязан сейчас держаться, — тихо произнёс он. — Слышишь? Не обязан. И почему-то именно эта фраза ударила по Луке особенно сильно. Потому что до этого момента он всё ещё как будто судорожно пытался хоть как-то не развалиться окончательно. А тут ему впервые позволили. И он развалился. Прямо на месте. Окончательно. Он согнулся над телом брата, уткнувшись лицом ему в грудь, и затрясся в рыданиях так сильно, что Дэниэль едва удерживал его, чтобы тот не упал набок вместе с Никой. Лариса подошла медленно и встала рядом, сложив руки у груди, как на молитве. В её глазах тоже стояли слёзы. — Он ушёл не в одиночестве, — тихо сказала она. — И не нелюбимым. Это было не утешение. Не попытка сделать боль меньше. Просто правда. Но иногда именно правда нужна больше всего. Сергей, всё это время стоявший чуть в стороне, тяжело опираясь на костыли, в конце концов не выдержал и подошёл тоже. Лицо у него было перекошено от сдерживаемых чувств, а глаза — слишком блестящими. Он опустился рядом настолько, насколько позволяла ему его собственная нога и усталость, и хрипло сказал: — Лука, послушай меня. Тот не ответил. Только всхлипнул ещё сильнее. Сергей сжал челюсть. — Ты сейчас можешь орать, бить меня, посылать всех нахрен, что угодно. Но одно ты должен понять сразу. Он сделал короткую паузу. — Он умер не потому, что ты его подвёл. Лука замер. Не поднял головы. Но замер. И это значило, что он услышал. Сергей продолжил уже тише: — Он умер, защищая тебя. Потому что сам так решил. И, как бы это ни было, блять, несправедливо — это был его выбор. Не твоя вина. После этого Лука снова зарыдал. Только уже как-то иначе. Глубже. Тише. Будто эти слова не успокоили его — но попали точно в самую больную точку. Тамара тоже подошла ближе. Словно боялась спугнуть чужое горе. Тимофей, к удивлению всех, не отпускал её руку и не отпускал её даже сейчас, хотя обычно давно бы выдал какую-нибудь неуместную колкость, чтобы сбежать от тяжести момента. Но теперь он молчал. И это молчание было почти страшнее его смеха. Тамара осторожно присела рядом с Лукой с другой стороны. Она долго не могла заговорить. Губы её дрожали. Плечи тоже. Но потом она всё-таки выдавила, очень тихо, с трудом, но невероятно искренне: — О-он о-очень т-тебя любил… Лука зажмурился, и новый поток слёз сорвался с его лица. Он не ответил. Не смог. Но пальцы его ещё крепче вцепились в одежду Ники. Алексей всё это время стоял чуть в стороне, будто окаменев. Но потом вдруг выдохнул, шагнул ближе и, не говоря ни слова, просто опустился рядом и крепко положил руку Луке на плечо. Ничего не сказал. Потому что иногда молчание друга честнее любой речи. И Лука, ощутив это прикосновение, только сдавленно застонал, будто это окончательно подтвердило страшную реальность: Ники больше нет. Лес вокруг них стоял тёмный, влажный, немой. Труп Бледного уже начинал распадаться где-то неподалёку. День всё ещё не кончался. Опасность всё ещё вполне могла вернуться. Они не верили в чудо. Но в этот момент для Луки мир уже закончился. Он сидел на коленях в сырой земле, весь в крови, слезах и дрожи, прижимая к себе тело брата с той бессмысленной, священной отчаянностью, с какой люди обнимают то, что уже не могут удержать. И плакал так, будто вместе с Никой у него вырвали не просто человека. А целую часть его самого. Дэниэль всё ещё был рядом, почти не отходя от него ни на шаг, удерживая его не силой, а постоянным, упрямым присутствием, тем самым присутствием, которое иногда важнее любых слов. Валентин, Татьяна, Сергей, Тамара — все они по очереди или одновременно пытались хоть как-то не дать Луке окончательно провалиться в это бездонное, животное горе, где уже не остаётся ни смысла, ни времени, ни окружающих лиц. Но в какой-то момент на фоне этих тихих, рваных, человеческих звуков — плача, шёпота, тяжёлого дыхания, треска леса — Лев вдруг замер. Просто остановился. Заметно даже сквозь общее потрясение. Его взгляд, до этого всё время метавшийся между Татьяной, телом Ники, распадающимся в стороне мёртвым телом Бледного и темнотой между деревьями, зацепился за что-то у самого подножия старого дерева. За гитару. Она лежала на земле чуть в стороне, неестественно спокойно, будто всё произошедшее вокруг — кровь, смерть, крики, ужас, расплата, погибший монстр и умирающий лес — не имело к ней никакого отношения. Несколько струн всё ещё слабо подрагивали от случайного движения ветра, и от этого в воздухе будто висел призрак давно затихшего звука. Лев смотрел на неё так, словно увидел не просто инструмент. А дверь. Последний шанс. Нечто, за что можно уцепиться, когда всё остальное уже потеряно. Татьяна, заметив, как изменилось его лицо, медленно повернула голову в ту же сторону. — Лев? — тихо позвала она, голос её всё ещё был хрупким от слёз, но в нём уже прозвучало настороженное понимание. Он не ответил сразу. Только смотрел. Потом, не отрывая взгляда от гитары, глухо произнёс: — Дети исчезли, когда он был здесь. Его голос был низким, сдержанным, но в этой сдержанности уже чувствовалась внутренняя дрожь — не от страха, а от слишком хрупкой надежды, которой он сам не доверял. Татьяна чуть нахмурилась, уже понимая, к чему он ведёт. — Ты думаешь… — Может, он мешал, — перебил её Лев, и теперь в голосе его проступила та жёсткая, упрямая уверенность, которая появлялась у него всякий раз, когда он принимал решение, уже не оставляющее места сомнениям. — Может, они не могли прийти из-за него. А теперь… Он осёкся. Потому что не смог закончить. Потому что даже вслух произнести это было страшно. А теперь, возможно, я смогу снова увидеть её. Свою дочь. Татьяну будто качнуло от этой мысли. Она посмотрела на него долго, очень внимательно, и в её глазах было сразу всё: тревога, боль, понимание, страх, любовь и та особенная женская мягкость, которая приходит, когда видишь в любимом человеке не силу, а его самую уязвимую, почти детскую рану. Она не стала его останавливать. Только едва заметно кивнула. И это крошечное движение головы было больше, чем разрешение. Это было: я с тобой, даже если сейчас будет больно. Лев шагнул вперёд. Будто сам воздух стал плотнее. Он подошёл к дереву, наклонился и поднял гитару с земли. Пальцы его легли на гриф неуверенно, не как у музыканта, а как у человека, который касается вещи, наполненной слишком личным, слишком болезненным смыслом. На мгновение он просто стоял так, не двигаясь, глядя на инструмент в своих руках, словно собирался не с песней, а с исповедью. Остальные заметили это почти сразу. Сергей, до этого стоявший рядом с Валентином и машинально растирающий лоб ладонью, нахмурился. — Ты чего задумал? — спросил он хрипло, ещё не до конца понимая, что происходит. Лев не посмотрел на него. Он уже будто был не здесь. — Хочу проверить одну вещь. — Сейчас? — недоверчиво, почти раздражённо выдохнул Алексей, но в его голосе не было настоящего протеста — только усталость человека, который уже не знает, где заканчивается кошмар и начинается безумие. — Сейчас, — отрезал Лев. И в этом коротком ответе было столько глухой, почти звериной решимости, что никто больше не стал спорить. Даже Лука, всё ещё дрожащий над телом Ники, чуть приподнял голову, не до конца осознавая, что именно происходит. Лариса, стоявшая рядом с Виталием, невольно сжала пальцы у груди. Евгений медленно перевёл взгляд на Льва. И по тому, как он замер, как напряглась его челюсть, как тень чего-то старого и почти невыносимого скользнула по его лицу, можно было понять: он тоже почувствовал, что сейчас происходит нечто важное. Нечто древнее, тонкое, связанное с этим лесом куда глубже, чем просто страх перед монстрами. Лев глубоко вдохнул. Так, будто перед первым словом ему нужно было собрать в себе остатки всех жизней, всех потерь, всех сожалений и всей любви, которую он не успел отдать. Затем его пальцы очень осторожно тронули струны. Первый аккорд прозвучал тихо, но именно в этой простоте и было что-то страшное. Потому что страшнее всего в этом лесу были не крики и не кровь. А колыбельные. Те песни, которые должны были означать защиту, сон, тепло и дом — и которые здесь почему-то звучали как ключи от чего-то очень древнего, очень тёмного и очень личного. Лев запел, словно песня давно уже не песня, а часть собственной плоти. Когда каждое слово помнишь не головой, а сердцем. Когда поёшь не голосом — памятью. — Спи, мой свет, закрой глаза, В лес не смотри, там мгла жива. Кто заблудился — не вернётся, Кто вспомнит — тот не проснётся… Голос его был низким, шероховатым, немного хриплым от пережитого, и всё же в этой неровности звучало нечто такое, от чего у Насти по спине сразу побежали мурашки. — Тише, тише, ночь придёт, Имя тихо назовёт. Если вспомнишь — не кричи, Лес хранит свои ключи… Татьяна медленно поднесла ладонь ко рту. Глаза её заблестели. Где-то очень глубоко, в тех тёмных слоях памяти, которые не принадлежали только этой жизни, в ней дрогнуло узнавание. Не как мысль. Как боль. Как внезапное, пронзающее ощущение: я это уже слышала. Я стояла рядом. Я держала на руках ребёнка. Я была там. — Помни тех, кого унёс, Лес не любит забывших слёз. Кто шагнёт за тихий зов — Не найдёт назад следов… Сергей, сам не заметив этого, выпрямился и перестал дышать так шумно. Тимофей не улыбался вовсе. Тамара стояла с широко раскрытыми глазами, прижав дрожащие пальцы к губам, и даже её привычное внутреннее напряжение, вечная готовность споткнуться о собственную речь, сейчас будто отошли в сторону перед чем-то куда более сильным. — Кто ответит на вопрос — Станет ветром средь берёз. Не зови и не ищи, Имя в сердце утаи… Лес отвечал. Не звуком, но чем-то неуловимым, от чего пространство вокруг постепенно менялось. Сначала стало тише. Настолько, что даже ветер будто перестал дышать в ветвях. Потом воздух словно потяжелел, сделался вязким, как вода, в которую кто-то медленно входит всё глубже и глубже. И наконец, между стволами, в самой тёмной глубине чащи, начали проступать силуэты. Ещё неясные. Почти прозрачные. Как следы дыхания на стекле. Лев пел дальше. Теперь уже не просто потому, что начал. А потому что чувствовал: стоит остановиться — и всё исчезнет. — Если лес тебя узнал — Ты уже его зеркал… Спи, Алина, не смотри, Тени шепчут до зари… На имени Алина голос его всё-таки немного дрогнул. У Татьяны по щекам бесшумно покатились новые слёзы. И именно тогда фигуры между деревьями стали отчётливее. Теперь их увидели все. Не только Татьяна. Все. Лариса втянула воздух, будто боялась даже моргнуть. Виталий инстинктивно придвинулся к ней ближе, положив ладонь ей на плечо — не потому, что сам был спокоен, а потому, что ему отчаянно хотелось дать ей хоть какую-то опору в момент, когда весь мир снова стал невозможным. — Боже мой, — прошептала она, и в её голосе не было ни страха, ни истерики — только благоговейный, почти болезненный шок человека, который внезапно увидел нечто, выходящее далеко за пределы человеческого понимания. Виталий осторожно провёл большим пальцем по её плечу, будто этим движением мог удержать её от слёз или хотя бы убедить, что она не сходит с ума. А Евгений тяжело выдохнул. Он смотрел на детей так, словно в лицо ему внезапно ударило что-то из очень далёкого, очень тёмного прошлого. Не просто воспоминание. Маленькие. Измученные. Худые. С неестественно бледными лицами, впалыми щеками, глазами, в которых когда-то, вероятно, было слишком много страха, чтобы кто-то из взрослых мог после этого спокойно спать. И всё же теперь в них было что-то иное. Что-то, от чего сжималось сердце ещё сильнее. Они больше не выглядели затравленными. Не выглядели потерянными. Теми полузабытыми тенями, какими были раньше. На их лицах, несмотря на всю измученность, впервые появилось что-то светлое. Почти счастье. Не радость в привычном, земном смысле. Но тихое, осторожное облегчение. Как у тех, кто слишком долго стоял в холоде, а теперь впервые увидел вдали окно с огнём. И именно это было страшнее всего. Потому что означало: они действительно всё это время ждали. Лев продолжал петь, хотя теперь голос его стал совсем низким, надломленным, почти дрожащим. — Спи, Алина, свет мой тихий, Не ходи за зовом лихим. Если кто тебя позовёт — Не отвечай, он не уйдёт… Дети остановились в нескольких шагах от них. Не подходя слишком близко. Будто между ними и живыми всё ещё существовала невидимая граница. И тогда одна из фигур вышла вперёд. Маленькая девочка. Тонкая, бледная. С волосами, которые мягко ложились ей на плечи, будто не подчинялись ни ветру, ни законам обычного мира. Она смотрела прямо на Льва. И в этом взгляде было нечто настолько узнаваемое, что он перестал играть. Струны под его пальцами оборвались глухим, дрожащим звуком. Потому что он узнал её не разумом. Сразу целиком. Тем самым страшным, безошибочным чувством, которым родители узнают своих детей даже через смерть, время, безумие и чужие лица. Алина. Он не произнёс этого вслух. Но имя уже стояло у него в горле, раскалённое, невозможное, готовое разорвать его изнутри. Татьяна прижала обе руки ко рту, и её плечи затряслись. Настя смотрела на девочку так, будто вдруг увидела собственную судьбу, вынесенную наружу в виде живого, печального чуда. Лука, даже сквозь своё горе, поднял покрасневшие глаза. Сергей выпрямился. Валентин замер. Даже Тимофей на этот раз не выдал ни звука. И в этой почти священной тишине Алина остановилась. Прямо напротив Льва. Словно сама не верила, что теперь может видеть его так ясно. А потом её губы дрогнули. И впервые за всё это время она заговорила. Тихим, ломким, но совершенно человеческим голосом. — Ты всё-таки вспомнил обо мне. Лев не ответил сразу. Он просто смотрел на неё так, будто боялся, что если моргнёт — и этот миг, невозможный, нечеловеческий, вырванный из самой глубины чужой и собственной боли, рассыплется у него на глазах, как иней на ладони. Перед ним стояла девочка, которая не должна была существовать здесь и сейчас, девочка, чьё имя ещё совсем недавно было лишь тревожным отголоском в чужих рассказах, странным призрачным шёпотом между деревьями, почти сказкой, почти безумием, почти сном. И всё же она была здесь. Настоящая. Насколько вообще может быть настоящим ребёнок, умерший задолго до того, как кто-либо из них осмелился понять, что этот лес хранит в себе не только чудовищ, но и тех, кого у него когда-то отняли. Губы Льва дрогнули. Медленно, очень осторожно, будто даже слова сейчас могли её спугнуть, он опустился перед Алиной на корточки. Движение это было почти благоговейным — не как у человека, приближающегося к призраку, а как у отца, который после невыносимо долгой разлуки наконец оказался лицом к лицу с тем, кого любил до боли, до звериного внутреннего разрыва, до той самой глубины, где любовь уже не отделяется от вины. Его пальцы поднялись неуверенно, словно он сам не был уверен, позволено ли ему это, существует ли между мирами право на прикосновение. Но всё же коснулись. Ладонь Льва легла к щеке девочки так осторожно, будто он касался не кожи, а света. И он почувствовал её. Не полностью, не по-настоящему, не так, как касаются живых — в её лице было что-то холодное, прозрачное, почти невесомое, словно она одновременно была и здесь, и в каком-то ином месте, на самой границе между памятью и забвением, — и всё же этого оказалось достаточно, чтобы у него перехватило дыхание. Потому что это было не видение. Алина. — Да, — сказал он наконец, и голос его оказался куда тише, чем он, вероятно, хотел. — Да, я вспомнил о тебе, Алина. На последних словах голос его чуть сорвался, совсем едва заметно, но для Татьяны этого оказалось достаточно, чтобы снова поднести ладонь ко рту, будто ей физически было больно дышать. Алина не отстранилась. Она только смотрела на него снизу вверх, очень серьёзно, почти по-взрослому, и в её больших, слишком тихих глазах не было ни упрёка, ни страха, ни злости. Только бесконечная, утомлённая печаль того, кто слишком долго ждал. И — что было страшнее всего — облегчение. Как будто одного этого признания, одного только я вспомнил, уже было достаточно, чтобы какая-то давняя, мучительная, застрявшая в этом месте рана наконец начала затягиваться. Позади них Николай, до этого стоявший неподвижно, словно всё ещё не до конца верил собственным глазам, наконец заговорил. Голос его прозвучал глухо, растерянно, и в этой растерянности не было ничего постыдного — потому что в последние часы реальность ломалась у них на глазах так много раз, что удивление уже давно стало чем-то почти болезненным. — Ника смог убить Бледного, — сказал он, переводя взгляд с детей на остальных, будто надеялся, что кто-то из них придаст произошедшему понятный, человеческий смысл. — Это хорошо? Ведь так? Последние слова повисли в воздухе с какой-то почти детской надеждой. Как будто после всего ужаса им хотя бы один раз, хоть один-единственный раз, позволено будет услышать простое и ясное: да, теперь всё будет в порядке. Но лес, как и всегда, не знал жалости. Алина медленно повернула голову в сторону Николая. И выражение её лица стало ещё тише. Ещё старше. Совсем не детским. — Он удерживал это место и контролировал его, — произнесла она. Её голос был мягким, но от этой мягкости почему-то становилось только хуже. Он не звучал как голос ребёнка, который рассказывает страшную историю. Он звучал как голос того, кто сам был частью этой истории слишком долго, чтобы ещё бояться её произносить. — А мы, — она ненадолго опустила взгляд, и тонкие пальцы её чуть дрогнули у края старого, будто выцветшего платья, — мы были как источник энергии для него. В лесу стало совсем тихо. Слова её будто не сразу дошли до остальных. Они осели между ними медленно, тяжело, с тем глухим внутренним ударом, который приходит не от внезапного испуга, а от осознания чего-то слишком мерзкого, слишком большого, чтобы разум мог мгновенно это принять. Лариса первая побледнела ещё сильнее, чем прежде. Её глаза расширились, а пальцы непроизвольно сжались на рукаве Виталия. — Источник энергии? — почти беззвучно повторила она, и голос её дрогнул на последнем слове так, будто она сама испугалась того, что произнесла. Евгений отвёл взгляд. Так, что это движение не осталось незамеченным. Он будто не мог заставить себя смотреть на детей дольше. Будто каждая секунда этого взгляда сдирала с него кожу. Сергей это заметил. Настя тоже. Да, наверное, многие заметили. Но сейчас никто ничего не сказал. Потому что даже без слов было ясно: здесь, среди этих призрачных детей, среди шёпота леса и остатков кошмара, уже слишком много всего связано с виной. Виталий, наоборот, будто инстинктивно попытался ухватиться за суть сказанного, как человек, который не может позволить себе просто ужаснуться — ему обязательно нужно понять, разобрать, объяснить, пусть даже от этого станет только страшнее. Он шагнул чуть ближе. Очень осторожно, словно боялся напугать их. — Значит вас больше ничего не держит? — проговорил он, и голос его звучал необычно тихо, без привычной резкости и уверенности. — Но что вы… Он не договорил. Потому что, кажется, сам уже понял ответ за мгновение до того, как его услышал. Алина кивнула. Словно подтверждала приговор, который был вынесен давно, задолго до того, как они сюда пришли. — Да, — сказала она. И от этого простого слова у Насти внутри всё сжалось так резко, что на секунду ей показалось, будто сердце у неё просто перестало биться. — Теперь мы можем, наконец, упокоиться. Эти слова прозвучали не как радость. Не как облегчение. А как что-то давно заслуженное, но всё равно бесконечно печальное. Как усталость, которой наконец разрешили закончиться. Как если бы кто-то годами держал на весу тяжёлую дверь, а теперь, истощённый, просто позволил бы ей закрыться. Но Алина не остановилась. И именно это было самым страшным. Потому что они все уже почувствовали: за этой тишиной идёт что-то ещё. Нечто хуже. Нечто окончательное. Девочка подняла глаза и посмотрела уже не только на Льва, а на всех сразу. На тех, кто дышал, дрожал, плакал, цеплялся друг за друга и всё ещё надеялся, что после пережитого им хотя бы оставят право просто жить дальше. И именно тогда она произнесла: — И тогда этот городок будет уничтожен. Никто не шелохнулся. Кажется, даже лес на мгновение перестал существовать. — А гости умрут, — закончила она тихо. Тамара втянула воздух, будто захлебнулась им, и прижала обе ладони ко рту. Лука, всё ещё сидевший на земле рядом с телом Ники, поднял голову так, словно его ударили. Алексей застыл с выражением полного, оглушённого неверия. Татьяна смотрела на Алину широко раскрытыми глазами, и в её взгляде одновременно было сострадание к ребёнку и почти животный ужас от услышанного. Настя побледнела так, что её лицо на миг стало почти восковым. Николай лишь глухо выдохнул: — Что? Но первым, кто действительно взорвался, как и следовало ожидать, оказался Сергей. — Блять, погодите! — рявкнул он так резко, что даже несколько детей чуть дрогнули. Он сделал шаг вперёд, почти забыв от шока и ярости о собственной ноге, и лишь в последний момент удержал равновесие, зло перехватив костыль. — Какие, нахрен, гости умрут? Какие ещё все? Никаких, блять, исключений?! Он, почти обвиняюще ткнул рукой в сторону Евгения. Тот едва заметно вздрогнул. Но Сергей это заметил. Все заметили. — А он?! — почти зарычал Сергей, голос его сорвался в хриплую, отчаянную агрессию, в которой уже почти не было злости как таковой — только паника, только страх потерять ещё одного. — Ты хочешь сказать, он тоже сдохнет?! Евгений замер. Будто на одно короткое мгновение весь мир вокруг перестал существовать, и осталась только эта фраза, брошенная в воздух, как нож. Он не смотрел на Сергея. Только стоял чуть в стороне, напряжённый, бледный, с тем выражением лица, которое бывает у людей, уже заранее знающих ответ, но всё равно не готовых услышать его вслух. Сергей шагнул ещё ближе. Теперь уже не к детям, а почти между ними и Евгением, как будто самой своей позой пытался заслонить его от того, что вот-вот будет сказано. — Нет, серьёзно, — процедил он сквозь зубы, и в этом голосе была такая живая, обнажённая тревога, что даже Лев медленно повернул голову в его сторону. — Я не шучу сейчас. Без своих ваших загадочных пиздецов. Говори прямо. Если этот город сдохнет, что будет с ним? Алина не ответила сразу. И эта пауза оказалась невыносимой. Потому что иногда тишина страшнее слов именно тем, что даёт надежде ещё несколько мучительных секунд, прежде чем её окончательно добьют. Лариса, до этого всё ещё сжимавшая рукав Виталия, теперь почти бессознательно прижалась к нему плечом. Лука, несмотря на собственное горе, посмотрел на Евгения с неожиданно острым, болезненным вниманием. Настя перевела взгляд с Сергея на Алину. А Евгений… Евгений наконец поднял глаза. И в них было то, от чего у Сергея внутри всё похолодело. Потому что в этих глазах уже не было надежды. Только ожидание приговора. И очень старая, очень тихая обречённость. Алина посмотрела на него. Потом — снова на Сергея. И её губы чуть дрогнули, будто даже ей самой было тяжело произнести то, что она знала. Иногда человеку не нужен ответ словами — достаточно одного взгляда, одного едва заметного изменения в лице, одного короткого, неуловимого движения ресниц, чтобы всё внутри уже рухнуло. Именно это сейчас и произошло. Прежде чем девочка открыла рот, прежде чем её тихий голос разрезал воздух, Сергей уже понял. Понял — и не принял. Потому что некоторые вещи человеческое сердце отказывается принимать даже тогда, когда разум уже давно капитулировал. Алина медленно перевела взгляд на Евгения. На его бледное, будто выточенное из зимнего льда лицо, на его слишком тёмные глаза, в которых теперь не было ни привычной настороженности, ни того внутреннего, болезненного напряжения, с которым он почти всегда держался среди них, словно заранее ожидал удара. Теперь в его лице было только одно. Усталость. Глубокая, древняя, бесконечная. Такая усталость, с которой не спорят. Такая усталость, после которой человек уже не мечтает о спасении — только о том, чтобы всё наконец закончилось. И всё же Алина ответила. Очень тихо. Почти шёпотом. Но так ясно, что каждое слово будто врезалось в воздух и осталось там висеть. — Да, — сказала она. — Он тоже умрёт. Мир не рухнул с громом. Не разверзся под ногами. Не взорвался. Нет. Всё произошло куда страшнее. Лес остался таким же. Те же деревья. Тот же сырой запах земли, крови, хвои и старой, гниющей древесины. Тот же ветер, едва касающийся ветвей. И именно поэтому сказанное прозвучало так чудовищно. Потому что после слов, способных уничтожить человека изнутри, мир почему-то всегда продолжает существовать так, будто ничего особенного не произошло. Сергей застыл. Сначала — всего на секунду. Короткую, опасную, неподвижную секунду, во время которой даже костыль в его руке как будто перестал быть опорой, а превратился просто в бесполезную палку. Потом он судорожно выдохнул через нос. Так, будто воздух внутри него внезапно стал ядом. И в следующее мгновение его буквально прорвало. — Нет, блять! Даже не смей! Он сорвался так, что голос его отозвался между деревьями почти звериным эхом. Не просто криком. Это был тот отчаянный, обнажённый, живой рёв человека, которого только что попытались силой заставить смотреть на чужую смерть и принять её как нечто разумное, справедливое, допустимое. Он шагнул вперёд, не разбирая уже, к кому именно — к Алине, к лесу, к судьбе, к самому воздуху, который осмелился нести эту правду. Костыль с силой врезался в землю. — Даже не смей, — повторил он уже ниже, но от этого только страшнее, потому что голос его теперь дрожал не от истерики, а от такой ярости и боли, что они едва не рвали его изнутри. Татьяна невольно вздрогнула. Лариса прижала пальцы к губам. Тамара, и без того вся напряжённая, словно натянутая до предела струна, сделала крошечный шаг назад, будто испугалась не Сергея самого, а силы того чувства, которое сейчас хлынуло из него без всякой защиты. А Евгений тихо произнёс: — Сергей. Всего одно слово. Негромкое. Почти осторожное. Но оно прозвучало так, будто он пытался не остановить его, а смягчить удар, который всё равно уже был нанесён. Сергей повернулся к нему, словно его обожгло. И в глазах у него сейчас было нечто почти невыносимое. Не привычная колючая грубость. А то страшное, беспомощное отчаяние, которое мужчины вроде него обычно прячут под матом, злостью, шутками, выпивкой, драками — чем угодно, лишь бы не дать никому увидеть, как на самом деле им больно. Только сейчас скрывать было уже нечем. — Не Сергейкай мне тут, — выдохнул он сипло, но уже через секунду снова сорвался, и голос его надломился так, что в нём почти слышалась паника. — Не Сергейкай, блять! Не смей сейчас вот так стоять и спокойно это принимать, понял меня?! Он ткнул пальцем в сторону Евгения, будто хотел физически удержать его в мире живых одним этим жестом. — Ты слишком много хорошего сделал, чтобы сдохнуть! Эти слова прозвучали грубо, яростно. Но именно от этого в них было ещё больше правды. Потому что Сергей не умел говорить красиво о любви, привязанности, страхе потери. Он не умел выстраивать тонкие, правильные фразы. Он не говорил: ты мне дорог. Не говорил: я не хочу тебя терять. Не говорил: я люблю тебя настолько, что мысль о твоей смерти сейчас разрывает мне грудную клетку. Он говорил так, как умел. С матом. С надрывом. С отчаянием. И именно поэтому эти слова ударили по Евгению сильнее, чем всё остальное. Потому что в них не было ничего искусственного. Только правда. Голая, беспомощная, страшная человеческая правда. Евгений опустил глаза. И если бы кто-то в этот момент смотрел особенно внимательно, то заметил бы, как дрогнули его пальцы. Совсем едва заметно. Так, будто тело выдало то, что он изо всех сил пытался удержать внутри. Он молчал несколько секунд. Слишком долго. И это молчание было тяжёлым, как мокрая земля под ногами. Потом он наконец поднял голову. Посмотрел на Сергея. И в этом взгляде было столько тихой, почти мучительной нежности, что Настя, наблюдавшая за ними, невольно отвела глаза. Потому что иногда чужая боль становится слишком личной даже для свидетеля. — Но и не мало плохого в прошлом, — сказал Евгений. Голос его был удивительно ровным. Будто он произносил не собственный приговор, а давно заученную, давно принятую истину, которую повторял себе уже не первый раз. Он чуть сжал челюсть, и на миг в лице его мелькнуло что-то почти незаметное — не страх, не жалость к себе, а скорее усталое смирение человека, который давно не считает себя достойным чуда. — И я должен расплатиться. Сергей уставился на него так, будто не сразу понял смысл этих слов. А потом лицо его исказилось. Жёстко, больно, некрасиво — как и бывает, когда человека ранит не смерть сама по себе, а то, с какой готовностью дорогой ему человек соглашается на собственное исчезновение. — Ты совсем ебанулся? — хрипло выдохнул он. Вопрос прозвучал почти шёпотом, и от этого в нём было куда больше ужаса, чем в крике. Он сделал шаг к Евгению. Потом ещё один. И остановился уже совсем близко, так, что между ними оставалось не больше пары ладоней. — Это ты сейчас серьёзно? — продолжил он уже тише, но каждая буква в его голосе дрожала, будто натянутая проволока. — То есть вот так, да? Всё? «Просто ну, наверное, пора, я заслужил»? Ты это хочешь мне сейчас впарить? Евгений не отступил. Хотя по тому, как напряглись его плечи, было видно — ему тяжело выдерживать этот взгляд. Тяжело не потому, что Сергей злился. А потому, что он боролся за него. И это было страшнее любого осуждения. — Я не говорю, что хочу умереть, — тихо произнёс Евгений. И вот теперь голос его всё-таки дрогнул. Но этого хватило, чтобы Сергей замер. Потому что в этой едва уловимой трещине прозвучала правда, которую Евгений до этого не позволял себе даже показать. Просто считает, что не имеет права просить иного. Евгений отвёл взгляд в сторону, куда-то в темноту между деревьями, где ещё совсем недавно стоял его брат, а теперь оставалась только разлагающаяся, умирающая тень прошлого. — Я просто, — начал он, но осёкся. Горло его сжалось. Он сделал короткий вдох, будто собирая остатки самообладания. — Я слишком долго был частью всего этого, — договорил он наконец. — Дольше, чем вы можете себе представить. И если это место действительно падёт вместе с нами, если я тоже должен исчезнуть, значит, так и должно быть. Сергей покачал головой. Медленно. Не в отрицании даже, а так, будто пытался не дать собственным мыслям развалиться окончательно. — Нет, — сказал он глухо. Евгений посмотрел на него. — Сергей. — Нет, — повторил тот уже жёстче, и теперь в его голосе начала подниматься та опасная, упрямая уверенность, которая у него всегда появлялась именно тогда, когда он был на грани. Он ткнул себе пальцем в грудь, будто ставил печать на собственных словах. — Слышишь меня? Нет. Я не принимаю это дерьмо. Вообще. Никак. — Это не тебе решать. — Да мне похуй, кому это решать! Он почти выкрикнул это, и от неожиданности даже Тимофей моргнул и перестал ухмыляться. Сергей шагнул ещё ближе. Теперь уже почти вплотную. Настолько, что Лев чуть напрягся, будто на секунду решил, что тот сорвётся не только словами. Но нет. Это была не агрессия, а хуже. Это была паника человека, который чувствует, как у него пытаются отобрать ещё кого-то, и готов вцепиться в саму судьбу зубами, лишь бы этого не допустить. — Ты, блять, не имеешь права вот так сдаться, — проговорил он сквозь зубы, и на последнем слове голос его сорвался почти до хрипа. — Не после всего, что ты сделал. Не после того, как ты нас вытаскивал. Не после того, как ты… как ты… Он запнулся. Потому что дальше начиналось то, что он не умел говорить вслух. То, что было настоящим, похожим на признание. Он провёл ладонью по лицу, будто хотел стереть с себя всё это. Но не смог. И тогда просто выдохнул, почти зло, почти с отчаянием: — Не после того, как ты стал мне нужен. Тишина, которая наступила после этих слов, была почти невыносимой. Даже Лука, всё ещё убитый горем, поднял голову и посмотрел на них с каким-то глухим, разбитым пониманием. А Евгений просто стоял. Словно в него только что не словами ударили, а вскрыли грудную клетку и показали что-то настолько светлое и страшное одновременно, что он не знал, как это вынести. Он медленно приоткрыл губы, будто хотел что-то ответить. Но не смог. И это молчание оказалось красноречивее любого признания. Потому что в его лице, в его глазах, в едва заметной дрожи подбородка впервые за всё время было видно совершенно ясно: он не принял свою смерть спокойно. Он только пытался. Пытался быть удобным даже в собственном исчезновении. Заранее облегчить всем утрату, к которой сам не был готов. Сделать вид, что ему всё равно. И именно это окончательно добило Сергея. Он отвернулся, словно ещё секунда — и он либо сорвётся в истерику, либо ударит дерево, либо просто рухнет на землю от всего сразу. — Сука, — выдохнул он хрипло, стиснув зубы так, что на скулах заходили желваки. Потом повернулся обратно. Глаза у него были красные. Не от слёз — он бы, вероятно, скорее умер, чем позволил себе сейчас заплакать на глазах у всех. Но в них стояло нечто ещё более обнажённое. Чистый страх. — Мы что-нибудь придумаем, — сказал он. И теперь это уже не звучало как истерика. Это звучало как клятва. Грубая, отчаянная, почти безумная — но клятва. — Мне насрать, как. Мне насрать, что для этого придётся сделать. Хоть весь этот ебучий лес сжечь, хоть самим в его кишки залезть, хоть с призраками торговаться — я не дам тебе просто так лечь и сдохнуть, понял? Евгений смотрел на него долго, а затем едва заметно, почти болезненно улыбнулся. Алина опустила взгляд прежде, чем заговорить. И этого короткого, почти незаметного движения оказалось достаточно, чтобы у всех внутри что-то мучительно сжалось. Надежда, только-только возникшая в воздухе после Сергеевых слов — хрупкая, нелепая, почти детская надежда на то, что сейчас прозвучит некое условие, страшное, трудное, но всё же выполнимое, — уже начала трескаться, ещё не услышав приговора. Иногда человек чувствует беду не ушами, а кожей. Она приходит раньше слов, раньше смысла, раньше окончательной ясности. Она просто входит в тебя и встаёт внутри ледяной стеной. Алина подняла голову. Её лицо было всё таким же тихим, почти прозрачным, но теперь в нём появилось что-то особенно болезненное — не холод, не безразличие, а именно жалость. Та самая страшная жалость, которая бывает только у тех, кто уже знает: то, о чём их просят, невозможно. — Мы не можем никак спасти его, — сказала она. Слова её прозвучали мягко. От этого они ударили только сильнее. Они не разрезали воздух — они будто осели на нём, как пепел, как мелкая серая пыль после пожара, и каждый, кто стоял здесь, вдохнул их в себя против воли. Алина продолжила: — Гости... проклятые существа. Она произнесла это без осуждения. Но от самой формулировки по коже всё равно пробежал холод. Не потому, что это было ново — все они и так знали, кем или чем являются такие, как Евгений. А потому, что впервые это прозвучало не как слух, не как чужая теория, не как догадка, рождённая из кошмара, а как истина, высеченная где-то в самом основании этого места. Что-то древнее. Неподвластное им. Закон. Алина сжала пальцы у подола своего блеклого платья и совсем тихо добавила: — Мне жаль. Жаль. Такое маленькое, беспомощное слово. Слишком человеческое для ребёнка, который давно уже не принадлежал человеческому миру. И всё же оно прозвучало искренне. Настолько искренне, что у Ларисы на глазах мгновенно выступили слёзы. Она прижала ладонь ко рту, будто физически пыталась удержать внутри тот жалобный, надломленный звук, который рвался наружу, и Виталий тут же обнял её за плечи, прижимая к себе чуть крепче, чем следовало бы. Не потому, что думал, будто это поможет. Просто ему самому нужно было держаться хоть за кого-то живого, пока мир снова разваливался у них под ногами. — Неужели, — прошептал он, и голос его прозвучал так, будто он говорил не с ними, а с пустотой, с небом, с лесом, с кем угодно, кто мог бы опровергнуть услышанное. — Поверить не могу… Он смотрел на Алину, но, кажется, по-настоящему ничего не видел. Как будто разум его уже пытался судорожно найти лазейку, обман, недосказанность, что-то, за что можно зацепиться и сказать: нет, это ещё не конец, нет, мы ещё не дошли до последней стены. Но по выражению его лица было ясно — он и сам понимает, что стены больше нет. Есть только край. Сергей взорвался. — Дерьмо! Он так яростно ударил носком шлёпанца по стволу ближайшего дерева, что кора хрустнула, а сам он едва не потерял равновесие, в последний момент болезненно перехватив костыль. В этой вспышке было столько сырой, живой злости, что Настя вздрогнула, а Николай машинально шагнул ближе к ней, будто пытался хотя бы этим бессмысленным жестом защитить её от разлетающихся осколков чужого отчаяния. Сергей тяжело дышал. Грудь его ходила ходуном. Скулы напряглись так, что лицо на миг стало почти неузнаваемым — не просто злым, а разорванным изнутри, будто в нём сейчас одновременно боролись желание крушить всё вокруг и почти детская, бессильная потребность просто услышать, что это неправда. Но неправда не наступала. Евгений стоял неподалёку, чуть в стороне от остальных, и не двигался. Он не пытался отвернуться. Не прятал лица, что обычно делает человек, когда ему неловко быть свидетелем собственной трагедии. Он просто стоял. И это спокойствие было настолько неестественным, что казалось пугающим. Однако Настя, случайно посмотрев на него внимательнее, увидела то, чего, возможно, не заметили остальные: его пальцы были сжаты слишком сильно. Так сильно, что суставы побелели. И в этой едва уловимой, почти незаметной детали было больше правды, чем в любом внешнем самообладании. Он не был спокоен. Просто снова делал то, что делал всю свою жизнь. Старался умирать тихо, чтобы никому не доставить лишних неудобств. И, может быть, именно это делало всё происходящее таким невыносимым. Потому что нет ничего страшнее человека, который настолько привык считать себя чужим, опасным, лишним и виноватым, что даже собственное исчезновение принимает не как трагедию, а как уместный порядок вещей. И всё же именно он заговорил первым. Голос его прозвучал ровно, но уже не пусто, как несколько минут назад, а как-то иначе — глубже, усталей, с каким-то странным внутренним усилием, будто каждое слово приходилось вынимать из горла руками. — Что им нужно сделать, чтобы вернуться? — спросил он. Не можно ли что-то изменить или есть ли другой путь. Сразу — к сути, что может спасти остальных. Лариса всхлипнула ещё тише. Виталий закрыл глаза на секунду, будто ему стало физически больно от этой спокойной жертвенности. Татьяна перевела взгляд на Евгения и поджала губы, а в глазах у неё проступила такая острая, почти материнская жалость, что Лев невольно опустил голову. Сергей же, услышав его вопрос, медленно повернулся. И в этом повороте было нечто опасное. Опасное не для других — для самого Сергея. Потому что он сейчас находился ровно на той грани, за которой человек уже не сдерживает ни себя, ни голос, ни боль, ни слова. Алина посмотрела на Евгения. Потом — на остальных. На Луку, всё ещё осунувшегося от пережитого, но стоящего рядом с Дэниэлем. На Валентина, державшегося удивительно прямо, несмотря на усталость и ужас последних часов. На Алексея, на Николая, на Настю, на Татьяну, на Ларису, на Тамару, на Сергея. И тихо сказала: — Возьмитесь за руки. Эта фраза прозвучала почти нелепо. Настолько просто, что разум на секунду отказывался воспринимать её всерьёз. После крови, смертей, леса, жертв, червей, монстров, временных разломов, песен-призывов и всего того нечеловеческого кошмара, который они пережили, решение вдруг оказалось до невозможности человеческим. Взяться за руки. Как дети, которые боятся темноты. Как люди, которым нужно перейти через пропасть не по мосту, а друг через друга. Как семья. Последние живые существа, у которых ещё осталось что-то общее, кроме страха. На мгновение никто не двинулся. Кажется, все просто пытались осознать, что именно это и есть выход. И именно в эту паузу Сергей сорвался окончательно. — Я не буду этого делать! Он почти выкрикнул это. Голос его прозвучал так, что даже птица где-то высоко в ветвях, если она там ещё оставалась, наверное, сорвалась бы с места от испуга. Сергей отступил на шаг, будто сама мысль об этом круге, об этом молчаливом согласии, о самом факте, что сейчас от них ждут послушного принятия неизбежного, была для него отвратительна. — Сергей, прекрати! — не выдержала Татьяна. Она шагнула к нему первой, потому что лучше других знала, как он выглядит, когда внутри него всё окончательно идёт трещинами. Но он только отмахнулся. — Нет, мать вашу! Это уже не было просто упрямством. Это была настоящая, голая, животная паника. Та паника, которая приходит, когда человеку предлагают выбор, а на самом деле выбора нет. Когда от него ждут достоинства, понимания, зрелости — а он в этот момент способен только на одно: вцепиться в того, кого у него собираются отобрать, и не отпускать, даже если ради этого придётся выглядеть жалким, безумным, смешным или бесполезным. Он обвёл всех диким, сорвавшимся взглядом, будто ждал, что кто-то поддержит его не разумом, а именно этой отчаянной, неадекватной, прекрасной человеческой невозможностью смириться. — Вы что, совсем охуели?! — прохрипел он. — Просто вот так? Всё, да? «Ну, возьмитесь за ручки, дети, и идите домой»? А его мы тут просто, блять, оставим?! Он ткнул костылём в сторону Евгения. Не грубо — скорее в ужасе, будто сам факт, что приходится это произносить вслух, уже казался ему издевательством. — После всего? После всего, что было? Как он нас вытаскивал, как жрал весь этот пиздец вместе с нами, как стоял рядом, когда мог вообще нахрен уйти?! Вы мне серьёзно сейчас предлагаете взять его, запихнуть в категорию «ну, жаль, бывает», и красиво, блять, исчезнуть в закат?! — Сергей, — снова тихо произнёс Евгений. И это было ошибкой. Потому что Сергей тут же повернулся к нему с такой болью в лице, что Настя едва не отвела глаза. — Да заткнись ты уже! — рявкнул он, но голос его дрогнул на последнем слове, и в этой дрожи было слишком много всего: злость, страх, бессилие, нежность, ужас, отрицание, привязанность, паника. — Не смей сейчас, понял?! Не смей опять делать эту свою рожу, будто ты уже всё решил! Я не разрешал тебе, блять, умирать! И в этом взгляде было столько невыносимо тихой боли, что у Ларисы снова покатились слёзы. Евгений сделал один шаг вперёд. Потом ещё один. И остановился уже почти рядом с Сергеем. Так близко, что если бы захотел, мог бы дотронуться до его плеча, до запястья, до щеки — но не сделал этого. Словно даже сейчас боялся позволить себе слишком много. — Если вы останетесь здесь, — произнёс он тихо, и теперь голос его уже не был холодным. В нём звучала усталость человека, который говорит о собственной смерти не потому, что хочет казаться благородным, а потому, что ему невыносимо думать, что из-за него могут погибнуть ещё и другие. — То всё, что сделал Ника, все остальные… всё это было зря. Сергей стиснул зубы. Так сильно, что на виске у него дрогнула вена. Евгений продолжил: — Я не хочу этого. Он говорил очень спокойно, но именно от этой спокойной правды становилось особенно тяжело. — Я не хочу, чтобы вы оставались здесь из-за меня. Не хочу, чтобы ты… Он запнулся. И это короткое, едва заметное замешательство ударило куда сильнее любых криков. Потому что он чуть не сказал что-то другое. Что-то, что, возможно, уже нельзя было бы спрятать обратно. Он медленно выдохнул и закончил тише: — …чтобы ты погиб из-за меня. Сергей смотрел на него так, будто вот-вот либо ударит, либо обнимет, либо просто рухнет лицом в сырую землю от того, что больше не понимает, как вообще существовать внутри этой минуты. Он тяжело дышал. А потом сказал — очень тихо, почти сипло, но так, что от этих слов у Евгения что-то едва заметно дрогнуло в лице: — А ты не понимаешь, да? Евгений замер. Сергей шагнул ближе Так, что теперь их почти разделяло только дыхание. — Я уже не умею считать тебя просто «из-за меня», — проговорил он, и голос его был таким надломленным, что Настя невольно зажмурилась на секунду. — Ты уже не просто «ты». Понял? Ты уже… Он не договорил. Потому что договорить значило бы назвать это. Назвать вслух. Сделать окончательно реальным. Но, кажется, и без того всё уже было сказано. Евгений опустил взгляд. И в его лице появилась не обречённость, а настоящая, живая, человеческая боль. Не за себя. За Сергея. И, может быть, именно это было самым трагичным во всей сцене — не сам факт возможной смерти, а то, что двое людей, которые только-только нашли друг в друге что-то важное, теперь стояли на краю мира и пытались решить, кто из них должен первым отпустить другого. Алина молчала. Она не вмешивалась. Потому что, вероятно, слишком хорошо понимала: некоторые прощания невозможно ускорить, как бы ни поджимало время. Но в её тихом, светлом лице уже читалось знание, от которого становилось жутко: времени у них и правда почти не осталось. Никто не двинулся сразу. После Сергеевых слов, после этого почти обнажённого, беспомощного крика души, вырванного у него через ярость, мат и отчаяние, лес будто сам задержал дыхание вместе с ними. Даже ветер, до этого лениво шевеливший верхушки чёрных сосен, теперь казался осторожнее, тише, словно и он понимал: сейчас происходит не просто выбор, не просто очередной шаг к спасению. Сейчас каждый из них, сам того не желая, подходил к той страшной границе, за которой прощание уже нельзя будет отыграть назад. И потому никто не спешил. Потому что, пока руки ещё не соединены, пока круг ещё не замкнулся, пока тепло живой ладони не стало последней нитью между этим лесом и тем миром, из которого они когда-то пришли, — всегда можно делать вид, будто всё ещё не окончательно. Будто у них есть ещё несколько минут. Но время, как назло, не умело быть милосердным. Алина стояла чуть поодаль, тихая, почти прозрачная среди мрака и серой дымки между деревьями, и её лицо было печальным не по-детски — той усталой, безмолвной печалью, которая появляется лишь у тех, кто слишком рано увидел конец слишком многих историй. — Если вы хотите вернуться, — сказала она наконец, и голос её прозвучал мягко, но твёрдо, как у человека, который уже не имеет права уговаривать, — вам нужно сделать это сейчас. Эти слова прошли по ним, как холод. Не внезапный, а долгий, медленно расползающийся под кожей. Сергей стоял, будто вкопанный. Не смотрел ни на кого. Только тяжело дышал, и по тому, как ходили его плечи, было ясно — внутри него всё ещё продолжалась какая-то безнадёжная, яростная борьба. Он уже понимал, что не сможет остановить происходящее силой, не сможет переломить законы этого места криком, угрозой, упрямством или даже собственной болью. И всё же в нём ещё жила та последняя, бессмысленная, прекрасная человеческая часть, которая не умеет сдаваться даже тогда, когда уже всё кончено. Именно поэтому первым с места двинулся не он. А Татьяна. Она медленно подошла к Льву. Не как женщина, просто вставшая рядом со своим мужчиной. Сейчас в её походке было что-то иное — тихое, страшное, почти священное. Как будто она шла к человеку, которого когда-то уже теряла и которого судьба, насмешливая и жестокая, всё-таки зачем-то вернула ей ещё раз — чтобы снова поставить перед угрозой утраты. Лев повернул к ней голову. В его лице по-прежнему оставалось то тяжёлое, внутренне надломленное выражение, которое появилось у него после разговора с Алиной, и всё же, когда Татьяна подошла ближе, в нём вдруг проступило что-то совсем другое. Нежность. Такая редкая, что на его жёстком, суровом лице она казалась почти неестественной. Она не сказала ему ничего. Просто взяла его за руку. И от этого простого движения у Льва дрогнули пальцы. Он сжал её ладонь медленно, крепко, с той глубокой, немой серьёзностью, с какой люди хватаются за последнее, что действительно имеет для них смысл. Татьяна посмотрела на него снизу вверх. В её глазах ещё стояли слёзы, но теперь в них не было прежней паники. Только боль и такая тихая, почти отчаянная любовь, что от неё становилось трудно дышать. — Я здесь, — шепнула она. И Лев ничего не ответил. Только поднёс их сцепленные руки чуть ближе к себе, будто хотел убедиться, что это прикосновение настоящее, тёплое, живое, и не исчезнет, если он хоть на секунду ослабит хватку. Чуть поодаль Лариса уже тянулась к Виталию. Она выглядела почти сломанной — серебристо-голубые волосы выбились из-под ленты, лицо осунулось, под глазами залегли тени, а губы дрожали так сильно, что казалось, она вот-вот снова заплачет. Но при этом в ней оставалось то самое странное, почти мистическое упрямство, которое и делало её Ларисой — женщиной, способной говорить о судьбе, знаках и высших смыслах даже в самом сердце кошмара. Только сейчас ей было не до знаков. Сейчас ей нужен был он. Виталий протянул руку сам. Без лишних слов. И она тут же вложила в неё свою ладонь, будто искала в этом прикосновении не только поддержку, но и подтверждение, что он всё ещё здесь, рядом, живой, настоящий, не исчезнувший в очередной трещине этого безумного мира. — Я не хочу обратно без него, — прошептала она, глядя не на Евгения, а куда-то в землю, будто сама боялась силы этих слов. Виталий сжал её пальцы крепче. — Я знаю, — ответил он тихо. Голос его был хриплым, уставшим, но удивительно мягким. — Я тоже не хочу. Она подняла на него взгляд, и в этот момент между ними мелькнуло что-то почти болезненно трогательное — не громкое признание, не драма, а та самая тихая, взрослая любовь, в которой уже нет нужды всё время что-то доказывать, потому что всё самое важное и так давно сказано. Лариса судорожно втянула воздух и прижалась к его плечу лбом. А Виталий, не выпуская её руки, осторожно коснулся губами её виска. Совсем коротко. Но так бережно, будто этот жест был обетом: если выберемся — не отпущу. Если не выберемся — всё равно не отпущу. Неподалёку Лука стоял рядом с Дэниэлем. Из всех присутствующих именно в Луке сейчас было, пожалуй, больше всего опустошения. После смерти Ники он будто стал тише не только снаружи, но и изнутри. Не просто печальнее — словно какая-то часть его окончательно выгорела, и на её месте осталась только дрожащая, натянутая до предела пустота. И всё же рядом с Дэниэлем в нём ещё что-то держалось, не позволявшее ему рассыпаться окончательно. Дэниэль посмотрел на него своими большими, испуганными, уставшими глазами и медленно протянул руку. Его пальцы заметно дрожали от нервов из-за всего пережитого. Лука перевёл взгляд на его ладонь. И на секунду замер. Как будто в этом движении было много простоты, нежности для человека, который только что потерял брата и теперь должен ещё и решать, как жить дальше с этой дырой внутри. Но потом он всё же вложил свою руку в его и сжал. Крепко. Как будто боялся, что если хватка будет слабее, то и Дэниэль тоже исчезнет, как исчезли слишком многие до него. — Hey, — тихо, с заметной хрипотцой проговорил Дэниэль. — I’m here. I’m here, okay? (Я здесь. Я здесь, хорошо?) Лука коротко, рвано усмехнулся. Усмешка эта была совершенно безрадостной, почти надтреснутой. — Да уж, — выдохнул он. — Хотелось бы, чтобы в другой день это звучало романтичнее. Дэниэль нервно, совсем слабо фыркнул сквозь собственный страх, и в этом крошечном звуке было что-то спасительное — напоминание о том, что даже сейчас, среди мёртвых детей, крови, леса и чужих смертей, они всё ещё люди, а значит, всё ещё способны цепляться друг за друга не только от ужаса, но и от любви. Дэниэль подался ближе и прижался лбом к его виску. — Don’t disappear too, please… (Только ты тоже не исчезай, пожалуйста…) Лука зажмурился. И лишь сильнее сжал его пальцы. Чуть в стороне Тамара стояла почти неподвижно, будто сама не до конца понимала, что должна делать с собственным телом, с руками, с дыханием, с этим миром, который снова требовал от неё слишком многого. Тимофей подошёл к ней уже без своей обычной хищной, жутковатой усмешки. И это само по себе казалось почти чудом. Он выглядел странно спокойным — той редкой, хрупкой тишиной, которая иногда вдруг проступает в людях, привыкших всё время скрываться за гримасой, смехом и неуместной игрой. Он остановился напротив неё и чуть склонил голову набок. — Ну что, рыжая катастрофа, — сказал он почти ласково, и в голосе его теперь не было издёвки, только странная, мягкая усталость, — пойдём спасаться красиво? Тамара моргнула. Губы её дрожали. Она явно хотела что-то сказать, но горло сжалось так сильно, что сначала вырвался только воздух. Потом всё же тихо, надломленно: — Т-т-ты в-всё е-ещё у-умеешь г-говорить к-к-как и-и-идиот! Тимофей улыбнулся. На этот раз — по-настоящему. Немного криво и печально. — А ты всё ещё умеешь это слушать, — ответил он. И протянул ей руку. Тамара смотрела на неё несколько секунд, как на нечто слишком важное, чтобы просто взять и коснуться. А потом всё-таки вложила в его ладонь свои дрожащие пальцы. Он тут же сомкнул их в своей руке и, неожиданно для всех, очень бережно провёл большим пальцем по костяшкам её пальцев, словно хотел хоть немного унять эту внутреннюю дрожь. Тамара покраснела — даже сейчас, здесь — и опустила взгляд, а Тимофей, заметив это, тихо хмыкнул, но уже без привычной издевательской интонации. — Вот и умница, — пробормотал он. — Держись за меня. Я жуткий, но удобный. Она нервно всхлипнула, и в этом звуке на миг мелькнуло что-то почти похожее на смех. Валентин стоял рядом с Алексеем и Николаем. Старый хирург выглядел измученным, но, как и всегда, держался с удивительным внутренним достоинством, будто даже в этом хаосе, полном чудовищ, крови и невозможных решений, не позволял себе окончательно согнуться. Николай, наоборот, был напряжён до предела. Он то и дело поглядывал на Настю, как старший брат, который, несмотря на всё пережитое, всё ещё не мог до конца поверить, что она стоит рядом, дышит, живая, и это не очередная злая иллюзия леса. Алексей же выглядел так, словно до сих пор не до конца осознал весь масштаб происходящего. В его лице читалась та странная смесь шока, усталости и тупого внутреннего сопротивления, которая появляется у человека, пережившего слишком много, чтобы успевать всё это проживать как следует. Первым руку (точнее культяпу) протянул Валентин. — Ну, молодые люди, — произнёс он с горьковатой усмешкой, в которой всё ещё теплилось что-то почти отцовское, — полагаю, теперь у нас буквально нет причин нарушать технику безопасности. Алексей коротко фыркнул. Николай выдохнул что-то среднее между смешком и тяжёлым вздохом. И всё же оба подались ближе. Алексей первым положил свою ладонь в руку Валентина. — Вы звучите так, будто сейчас мы не из ада выбираемся, а на групповую терапию идём, — пробормотал он. — Молодой человек, — спокойно отозвался Валентин, — иногда это одно и то же. Николай не выдержал и всё-таки хмыкнул. Потом посмотрел на Настю. И протянул ей свободную руку. На этот раз без слов. Потому что между братом и сестрой сейчас было слишком много всего, что не умещалось в язык. Она увидела этот жест и, не выдержав, снова чуть дрогнула лицом — как будто каждый раз, когда Коля просто оказывался рядом, живая реальность всё ещё казалась ей чудом. Она шагнула к нему и взяла его за руку крепко, жадно, почти отчаянно. Так, как берут не ладонь — а вторую жизнь. С другой стороны от неё тут же оказался Сергей. Не потому, что уже смирился. Не потому, что принял. А потому, что, видимо, понял: если он сейчас не встанет в этот круг, то либо развалится сам, либо развалит всё вокруг. Но взгляд его всё ещё был прикован к Евгению. И это было видно всем. Даже Алина, наверное, чувствовала это напряжение в воздухе. Оставались Евгений и Влад. Влад стоял чуть поодаль, с бессмысленно устремлённым в пустоту, слепым лицом, и в этой слепоте было что-то особенно жуткое теперь, когда вокруг происходило нечто почти священное. Он будто и правда оказался лишним осколком чужой истории — ненужным, поломанным, потерявшим и глаза, и право хоть на какую-то определённость. Он нервно шевельнул рукой, не зная, где кто находится. И тут рядом с ним возник Алексей. — Эй, — сказал он уже без привычной насмешки. — Давай сюда. Он взял Влада за запястье и аккуратно вложил его ладонь в свободную руку Валентина, помогая занять место в цепочке. — Не отваливайся, понял? — пробормотал он. — У нас тут и так слишком много трупов на квадратный метр. Влад ничего не ответил. Но пальцы его слабо дрогнули, будто даже он сейчас понимал: не время ни для гордости, ни для злости, ни для собственной вины. Оставался только один разрыв. Самый страшный. Между Сергеем и Евгением. Они встали в круг не сразу как единое целое, а как люди, которых слишком долго ломали поодиночке и которые теперь, в самый последний миг, пытались вспомнить, как вообще держаться вместе. Лес вокруг них стоял чёрный, сырой, бесконечно внимательный. После смерти Бледного человека в нём не стало легче дышать. Наоборот — будто сама ткань этого места, лишившись того, кто удерживал её в уродливом, извращённом порядке, начала медленно расходиться по швам. Воздух сделался плотнее, тяжелее, насыщеннее чем-то невидимым и древним, и в этой вязкой тишине даже собственное сердцебиение слышалось слишком отчётливо, слишком громко, будто каждый из них уже стоял не в лесу, а на краю чего-то окончательного. Они держались за руки. Ладони были тёплыми, холодными, влажными от пота, дрожащими, обессиленными, израненными, но всё же живыми. Именно это сейчас имело значение. Татьяна стояла рядом со Львом, и её пальцы так крепко вцепились в его руку, словно она не просто боялась исчезнуть — она боялась, что если ослабит хватку хотя бы на мгновение, то судьба, которая уже столько раз пыталась разлучить их, снова найдёт способ вырвать его из её жизни. Лев, мрачный, напряжённый, с лицом, на котором всё ещё лежала тень разговора с Алиной, держал её так же крепко, как человек, однажды уже понявший цену потери и теперь не намеренный больше ничего отдавать добровольно. Лариса, бледная и осунувшаяся, почти прижималась плечом к Виталию, а он, несмотря на всю свою внутреннюю дрожь, стоял удивительно прямо, словно одним упрямством пытался удержать для них хоть какую-то ось мира, пока всё вокруг окончательно не посыпалось. Лука и Дэниэль держались друг за друга почти судорожно — не только как влюблённые, не только как люди, пережившие вместе кошмар, а как двое, у которых после всего случившегося осталось слишком мало почвы под ногами, чтобы позволить себе стоять порознь. Тимофей и Тамара — странная, почти невозможная пара даже для этого безумного мира — стояли рядом так тихо, будто их обычная нелепость, неловкость, нервный смех и заикание вдруг отошли в сторону перед лицом чего-то слишком большого, слишком серьёзного, чтобы защищаться привычными масками. Николай держал Настю за руку с тем безотчётным, почти животным упрямством старшего брата, который даже не помнил уже, от чего именно должен её спасать, но всё равно чувствовал каждой клеткой: отпустить нельзя. Валентин, Алексей и Влад замыкали другую часть круга, и в этом их странном, вынужденном соседстве было что-то до жути символичное — старик без кистей рук, циничный парень с уставшими глазами и слепой, потерявшийся, искалеченный человек, который даже не видел, куда именно ведёт их путь. И посреди всего этого — между ними, рядом с ними, но в то же время уже будто вне этого человеческого кольца — стояла сама мысль о прощании. Потому что круг был почти замкнут. Почти. Но не до конца. Потому что Евгений всё ещё не стоял с ними. Он был чуть в стороне. Совсем немного. Пара шагов. Ничтожное расстояние для обычной жизни — и непреодолимая пропасть для этой минуты. Он стоял неподвижно, бледный, худой, словно сам был уже наполовину не здесь, а где-то на границе между этим лесом и тем мраком, из которого когда-то вышел. Его длинные, чуть дрожащие пальцы висели вдоль тела, не находя, за что зацепиться. Он не смотрел на остальных. Не мешал. И именно от этого в его одиночестве было что-то особенно мучительное. Как будто он и правда заранее поставил себя в ту точку, где заканчивается круг живых. Алина стояла перед ними. Чуть поодаль от человеческой цепи, окружённая другими детьми — тонкими, бледными, измученными призраками, которые теперь уже не выглядели зловещими. Нет, в них по-прежнему было нечто потустороннее, неестественное, от чего по коже шёл холод, но этот холод больше не был враждебным. Он был скорее похож на дыхание очень старой печали, наконец получившей шанс раствориться. Дети переглянулись. И начали шептать. Сначала почти неслышно. Так тихо, что казалось — это не голоса вовсе, а просто движение листвы, трение ветвей друг о друга, далёкий шорох чего-то подземного, давно спящего и теперь медленно просыпающегося. Но шёпот нарастал. Не громкостью — глубиной. Он будто шёл не извне, а из самой земли. Из корней. Сырой чёрной почвы, пропитанной памятью, кровью, страхом, жертвами, именами, которые слишком долго не произносили вслух. Слова были непонятны. Ни один из стоящих в круге не смог бы повторить их или даже уверенно сказать, на каком языке они звучали. Это был не язык, а нечто более древнее — ритм, заклинание, ключ, открывающий не дверь, а саму реальность. И тогда земля под их ногами содрогнулась. Сначала слабо. Едва заметно. Как дрожь умирающего тела. Потом сильнее. Так, что Лариса тихо вскрикнула и инстинктивно вцепилась в руку Виталия обеими ладонями. Тамара зажмурилась, и Тимофей тут же сжал её пальцы крепче, впервые за долгое время без шутки, без ухмылки, только с неожиданной, почти пугающей серьёзностью. Николай, почувствовав, как задрожала Настя, шагнул ближе к ней. Алексей скрипнул зубами, удерживая равновесие. Влад, не понимая, что происходит, дёрнулся, и Валентин, сам пошатнувшись, сумел удержать его на месте плечом. Тряслась не просто земля. Тряслось всё. Воздух. Свет. Пространство между деревьями. Сами тени, казалось, начали дрожать, словно лес пытался удержать их и одновременно уже не мог. Сосны застонали под порывом ветра, которого секунду назад не было. Сверху посыпалась хвоя. Где-то в темноте раздался хруст, будто лопнуло что-то огромное, невидимое, давно державшее этот мир в единой форме. — Не отпускайте! — крикнула Алина, и её детский голос вдруг прозвучал так властно, так сильно, что даже Лев вздрогнул. — Что бы ни произошло — не отпускайте! Они и не собирались. Каждый из них сейчас держался не только за чужие руки. За тех, кто уже не сможет вернуться. За всё, что пережили. За самих себя, какими были до этого леса. И всё же, несмотря на это общее усилие, несмотря на дрожь, страх и уже почти начавшийся переход, одно звено по-прежнему оставалось пустым. Евгений стоял чуть в стороне. Словно тень среди людей. Словно чужой среди тех, кто уже почти был спасён. И Сергей, как ни пытался, не мог этого не чувствовать. Сначала он просто стиснул зубы. Потом зажмурился, как велела Алина. Пальцы его сжались вокруг руки Насти с одной стороны и, кажется, Николая с другой так сильно, что, вероятно, потом у обоих остались бы следы. Он пытался. Правда пытался. Пытался удержаться внутри круга, сосредоточиться. Сделать то, что было правильно. То, что нужно. То, что, возможно, спасло бы их всех. Но внутри него всё уже давно перестало подчиняться слову нужно. Потому что есть вещи, перед которыми правильность становится просто жестокой формальностью. Земля под ногами снова дёрнулась. На этот раз так сильно, что Сергей едва не потерял равновесие. И именно в этот момент он не выдержал. Открыл глаза. Первое, что он увидел, был не лес. Не дети. Не дрожащий воздух. А Евгений. Он стоял всё там же. Чуть в стороне. На фоне размывающихся деревьев, на фоне серой трещащей реальности, среди шепчущих детских голосов, похожий на человека, которого уже начали стирать. И от этого зрелища у Сергея внутри будто что-то оборвалось окончательно. Нет. Нет, так нельзя. Нельзя вот так после всего просто уйти, оставив его стоять там, как брошенную тень. Позволить, чтобы последним, что останется от него в этом мире, был именно этот взгляд — спокойный, усталый, смирившийся, будто он уже заранее простил им то, что они его покидают. Сергей судорожно втянул воздух. И сорвался. — Я так не могу! Его голос прорезал пространство громче детского шёпота, громче стона леса, громче треска самой реальности. Все дёрнулись. Но никто не успел даже ничего сказать. Потому что Сергей уже рванулся. Не думая и не считая последствий. Не слушая ни Алину, ни здравый смысл, ни собственную боль. Он вырвал свою руку из цепочки — и в этот самый миг будто что-то страшно, болезненно надорвалось в самом воздухе. Но ему уже было всё равно. Он шагнул, почти рухнул вперёд, опираясь на костыль, спотыкаясь, чудом не падая, и в следующую секунду оказался рядом с Евгением. Тот только успел повернуть голову. Только успел широко раскрыть свои чёрные, почти нечеловеческие глаза. И Сергей схватил его за руку. Не осторожно, а так, будто спасал утопающего. Будто если сожмёт достаточно крепко, то сможет вырвать его у самой смерти. Ладонь Евгения была ледяной. И от этого прикосновения у Сергея по коже пробежал почти болезненный ток. Евгений вздрогнул всем телом. Его пальцы рефлекторно дёрнулись, словно он не сразу поверил, что это происходит на самом деле. Он чуть приоткрыл губы. И в лице его впервые за всё это время отразилось не смирение, а настоящий, чистый, почти детский шок. — Что ты… — хотел сказать Евгений. Но никто этого не услышал. Потому что в тот же миг всё вокруг взорвалось светом. Ослепительной, белой, нечеловеческой вспышкой, которая не просто ударила по глазам — она прошла сквозь кости, сквозь память, сквозь само ощущение себя. Кто-то, возможно, вскрикнул. Другой, вероятно, дёрнулся. Но это уже не имело значения. Потому что лес исчез. Дети исчезли. Кровь, холод, мрак, шёпот, деревья, Бледный человек, черви, боль, вина, смерть — всё это в одно невыносимое мгновение словно скомкали и вырвали из мира, как вырывают страницу из книги. И наступила пустота. Сначала был звук. Монотонный. Тонкий. Навязчивый. Словно кто-то очень далеко, за стеной, за сном, за толщей воды, упрямо и безжалостно напоминал: ты ещё жив. Потом пришёл запах. Не лесной или пропитанный кровью и хвоей. Совсем другой. Стерильный, медицинский, чистый до отвращения. Запах больницы. Сергей очнулся тяжело. Так, будто его сознание не проснулось, а буквально выволокло себя из густой, вязкой темноты, где оно слишком долго лежало без формы, мыслей, имени. Сначала он не понял, где находится. Потолок над ним был белым. Неестественно ровным. Освещение — холодным, больничным, бездушным. Воздух — сухим, неподвижным. Он моргнул. Один раз. Потом ещё. Мир не распался. Не потемнел. В голове неприятно звенело. Тело ломило так, будто его долго били изнутри. Во рту было сухо. Правая нога… правая нога… Сергей чуть дёрнулся, и только тогда понял, что она по-прежнему отсутствует ниже колена. Это ощущение — старое, знакомое, глухое — пришло первым из всех воспоминаний о себе. Не о прошлом. Не о событиях. А именно о себе, о своём теле, о своей физической неполноте. Он тяжело сглотнул и попытался оглянуться. Сначала медленно, потом уже с нарастающим, совершенно необъяснимым внутренним напряжением. Палата была большой для одного пациента. И он был здесь не один. Рядом, на других койках, лежали люди. Много людей. Некоторые под капельницами. Другие с повязками. Третьи бледные, неподвижные, будто всё ещё спящие слишком глубоко. Сергей уставился на них, не понимая, почему при виде этих незнакомых лиц внутри у него вдруг так странно, болезненно сжалось что-то под рёбрами. Вот женщина с тёмными волосами и измученным лицом. Рядом хмурый, массивный мужчина со шрамом. А там старик с уставшими глазами. В углу палаты рыжая девчонка. У окна молодой парень с тёмными волосами. В соседней койке ещё один — с волнистыми, непривычно яркими волосами. Рядом с самим Сергеем бледная женщина с серебристо-голубыми прядями. Взгляд перевёлся на худого мужчину в очках. А вот слепой парень. У его койки девушка с напряжённым лицом. И ещё. Ещё. Ещё. Как-то… знакомо? Нет. Нет, он не знал их. Не помнил. Не мог помнить. И всё же что-то внутри него отчаянно, почти панически сопротивлялось этой пустоте. Сергей нахмурился. Пальцы его сжались на простыне. Он смотрел на этих людей, будто пытался вытрясти из собственного мозга хоть один образ, хоть один голос, хоть одну причину, почему рядом с ними у него внутри поднимается это нелепое, болезненное чувство потери. Но в голове была только белая, звенящая пустота. И среди всех этих лиц… Одного всё ещё не хватало. Но Сергей пока не знал этого. Пока не мог понять, почему ощущение незавершённости вдруг стало почти физическим. Только больничный свет равнодушно ложился на бледные лица, приборы тихо пищали. Мир вокруг был слишком обычным для того, что они все когда-то пережили. О чём теперь никто из них не помнил. И именно в этом было что-то особенно жуткое. Как будто кошмар не закончился. Он просто научился носить человеческое лицо. Сознание возвращалось не как щедрый, ясный свет после долгой ночи, а как что-то тяжёлое, вязкое, чужое, медленно проступающее сквозь толщу беспамятства, лекарственного сна и той странной, глухой тьмы, которая бывает не просто у уставших людей, а у тех, кто пережил слишком многое — даже если больше этого не помнит. Сначала никто из них не понял, что проснулся. Палата жила своей отдельной, больничной жизнью. Белый потолок. Тускловатый утренний свет, просачивающийся сквозь жалюзи. Тихое попискивание аппаратов. Редкий шорох шагов за дверью. Запах антисептика, бинтов, металла и чего-то до боли земного, реального, человеческого. И именно эта реальность, такая обыденная, такая лишённая всякой мистики, на первых порах казалась почти более пугающей, чем любой лесной кошмар. Потому что никто из них не помнил, почему оказался здесь. Никто — почти никто — не помнил друг друга. И всё же тело помнило. Нервы помнили. Подсознание помнило. И потому каждый из них просыпался не просто с растерянностью. А с тем невыразимым, внутренним ужасом, который бывает у человека, когда он открыл глаза — и ещё не знает, чего именно боится, но уже чувствует: что-то в нём сломано, потеряно, ушло навсегда. Первой из относительно глубокого забытья пришла в себя Настя. Её пробуждение было не плавным, а нервным, почти паническим, словно она не проснулась, а вынырнула из воды, в которой слишком долго не хватало воздуха. Она вдохнула. Глаза распахнулись сразу. На секунду ей показалось, что над ней снова чёрный деревянный потолок, где-то рядом кто-то ломится в дверь, сейчас она услышит знакомый, вязкий голос из темноты, но вместо этого над ней была лишь больничная лампа, тускло отражавшаяся в белизне потолка. Настя моргнула. Сердце колотилось часто, зло, так, будто внутри неё что-то пыталось вырваться наружу. Она машинально дёрнула рукой, будто собиралась нащупать кого-то рядом, и только потом поняла, что пальцы цепляются за простыню. Ткань. Холодная, обычная. Девочка судорожно сглотнула и попыталась приподняться, но тело тут же отозвалось слабостью, тупой ломотой в мышцах и неприятной тяжестью в висках. — Коля? — сорвалось у неё хрипло, почти прежде, чем она успела осознать, что говорит. И тут же, как будто сама жизнь, услышав этот зов, откликнулась ей знакомым, человеческим присутствием. — Настя? Голос был хрипловатый, сонный, слабый — но родной. Такой родной, что у неё внутри всё сжалось до боли. Она дёрнула головой в сторону. На соседней койке, тоже ещё не до конца очнувшийся, лежал Николай. Бледный, с растрёпанными волосами, с усталым, осунувшимся лицом, но живой. Её брат. Настя всхлипнула так внезапно, что сама будто испугалась этого звука. — Господи, — выдохнула она, уже не сдерживаясь, и слёзы, тёплые, резкие, почти обжигающие, тут же покатились по её щекам. — Господи, Коля... Николай, ещё ничего толком не понимая, только нахмурился и приподнялся на локте. — Ты чего? — спросил он, с трудом фокусируя на ней взгляд. — Ты чего ревёшь, эй? — Ты живой, — пробормотала Настя, и в её голосе было столько дрожащего, почти истерического облегчения, что даже он растерялся. — Ты живой... — Ну, вроде да, — он попытался усмехнуться, хотя лицо его тут же исказилось от боли. — А что, были варианты? Она издала какой-то странный, полусмеющийся, полуплачущий звук и закрыла лицо ладонями. И сама не могла объяснить, почему ей так страшно, почему от одной мысли, что он мог не очнуться, у неё внутри поднимается такой животный ужас. Просто чувствовала. И этого было достаточно. Николай окончательно пришёл в себя через несколько минут — по крайней мере настолько, насколько вообще можно прийти в себя, когда ты открываешь глаза в больничной палате, не помня, как сюда попал. Он огляделся хмуро, с тем привычным, упрямым выражением лица, которое появлялось у него всегда, когда ситуация выходила за пределы нормального. — Это ещё что за хрень? — пробормотал он, переводя взгляд с одной койки на другую. Людей в палате было слишком много. Некоторые лица казались смутно знакомыми не как воспоминание, а как ощущение — будто он должен был знать их, но по какой-то причине не знал. Это раздражало. Нервировало. Пугало. Но, как и большинство людей, которым страшно, Николай первым делом выбрал раздражение. — Настя, ты хоть что-нибудь помнишь? — спросил он уже тише, внимательно глядя на сестру. Та медленно покачала головой, вытирая щёки. — Только обрывки какие-то. Ничего нормального. Голова будто ватная. — У меня тоже, — буркнул он. — Последнее, что я помню... Он осёкся. Лоб его нахмурился. Внутри что-то неприятно кольнуло, но образ так и не сложился. Пусто. — Ладно, — сказал он в итоге, будто отрезая сам себе. — Потом разберёмся. Но даже произнося это, он уже понимал: потом может оказаться куда страшнее, чем кажется сейчас. Тимофей очнулся иначе. Он не вынырнул из сна — он словно выплыл из какого-то вязкого, чужого полубреда, в котором всё ещё плавали обрывки лиц, боли, смеха, крови и чего-то невыносимо знакомого. Глаза он открыл лениво. С равнодушием. Но это равнодушие длилось лишь до тех пор, пока он не увидел белые стены. Больница. Он моргнул. Повернул голову. И почти сразу увидел Тамару. Она лежала в соседней койки от него, бледная, маленькая, с растрёпанными, рыжими волосами, с лицом, на котором даже во сне застыло напряжение, словно она и во сне не могла позволить себе по-настоящему расслабиться. Улыбка на лице Тимофея появилась раньше, чем мысль. Слабая, кривая, почти болезненная. — О, — тихо произнёс он, хрипло, с трудом. — Ну надо же. Он попытался приподняться, но тут же зашипел от боли. — Эй, Томочка, — позвал он, голосом, который ещё вчера — или, может быть, сто лет назад — мог бы прозвучать как очередная неуместная шутка, но сейчас в нём было слишком много чего-то настоящего. — Не вздумай, блин, умереть раньше меня, это будет очень невежливо. Тамара дёрнулась. Её ресницы дрогнули. Потом глаза медленно открылись. Пару секунд она просто смотрела в потолок, не понимая, где находится, и это мгновение было страшным — потому что в нём читалась абсолютная, беспомощная дезориентация. Но затем она услышала его голос. И повернула голову. Увидела Тимофея. И в её лице — бледном, измученном, растерянном — проступило такое потрясённое, почти детское облегчение, что он даже на секунду перестал улыбаться. — Т-ты, — прошептала она. Он слабо поднял брови. — Я. Весь в белом, как ангел психиатрического отделения. Тамара издала какой-то нервный, всхлипывающий смешок — и тут же заплакала. Тихо. Беззвучно. Просто закрыла рот рукой и заплакала. Тимофей, увидев это, уже без привычного ёрничанья, почти серьёзно, чуть подался в её сторону. — Эй, — сказал он тихо. — Ты что? Она покачала головой. Слова не шли. Когда она нервничала, её речь и без того распадалась, а сейчас в ней будто совсем не осталось воздуха. Но она его помнила. Она точно знала, кто он. И этого оказалось достаточно, чтобы ужас от пробуждения не разорвал её изнутри полностью. — В-всё х-хорошо, — наконец выдавила она, хотя по её лицу было видно: ничего не хорошо. — Врёшь как дышишь, — пробормотал Тимофей с неожиданной мягкостью. — Но ладно, на этот раз прощаю. И на короткий миг между ними повисло то редкое, странное, почти хрупкое спокойствие, которое бывает только между людьми, уже однажды пережившими вместе нечто тёмное и унизительное — и потому понимающими друг друга даже без слов. Лука пришёл в сознание с ощущением, будто его грудь кто-то изнутри сдавливал металлическим обручем. Он вдохнул. Почти сел. И тут же закашлялся. Мир перед глазами качнулся, поплыл, а потом начал медленно собираться обратно в белые стены, шторы, тумбочки, койки. Больница. Но ещё до того, как он успел это осмыслить, в нём вспыхнуло другое, куда более острое чувство. Паника. Голая. Без объяснения. Он не знал, почему именно. Но ему нужно было понять одно. Немедленно. Он лихорадочно заозирался. И увидел его. Дэниэль. Тот лежал чуть поодаль, тоже ещё не пришедший в себя до конца, с привычно большими, тревожными глазами, которые сейчас были закрыты, с лицом измученным, но живым. Лука замер. На одно короткое, невыносимо долгое мгновение просто замер, будто боялся, что если моргнёт — это исчезнет. Потом у него дрогнули губы. — Нет, — прошептал он с таким потрясением, будто увидел призрака. — Нет, нет, нет! Он дёрнулся, попытался встать, почти свалился с койки, вцепился в край кровати, удерживая себя. И в этот момент Дэниэль тоже зашевелился. Сначала тихо застонал. Потом нахмурился. Затем открыл глаза. Несколько секунд он просто смотрел в потолок, не понимая, где находится. А потом повернул голову. И увидел Луку. Лицо его изменилось мгновенно. Недоверие. Шок. И такая мощная, не скрываемая, почти физически ощутимая волна чувств, что Лука едва не расплакался сам. — Luka? — прошептал Дэниэль, голосом таким слабым, будто он не говорил, а только проверял, не сошёл ли с ума. — Luka is that really you? (Лука, это правда ты?) Лука судорожно закивал. — Да. Да, это я, это я... — Oh my God, — выдохнул Дэниэль, и в его глазах тут же заблестели слёзы. — I thought... I thought you were gone... (Боже мой. Я думал... я думал, что потерял тебя...) — Я тоже думал, что тебя потерял, — выдохнул Лука, и голос его сорвался. — Тебя же считали пропавшим без вести... И в этом коротком, сдавленном обмене фраз было больше живого чувства, чем в сотне красивых речей. И на фоне всеобщей пустоты это казалось почти чудом. Лариса очнулась тихо. Она просто открыла глаза и несколько секунд лежала неподвижно, словно даже не удивилась белизне потолка над собой. Только взгляд её был каким-то странно пустым. Почти стеклянным. Как у человека, который ещё не вернулся в своё тело до конца. Но потом её пальцы медленно дёрнулись на простыне. Она моргнула. И очень тихо, почти беззвучно, выдохнула: — Неужели... Она не знала, что именно хотела этим сказать. Неужели жива? Ответа не было. Лишь сухой больничный воздух. Рядом, на другой койке, зашевелился Виталий. Он пришёл в себя тяжело, будто его сознание пробивалось сквозь толстый слой стекла. Сначала нахмурился. Потом медленно открыл глаза. Потом, заметив движение слева, повернул голову — и увидел Ларису. На секунду он просто уставился на неё, словно пытался вспомнить, знает ли эту женщину. И в ту же секунду что-то внутри него, кажется, всё-таки откликнулось. Не памятью. А тёплой, ноющей, почти родной тяжестью где-то под сердцем. — Вы в порядке? — хрипло спросил он, сам удивляясь, почему обращается именно к ней первой. Лариса перевела на него взгляд. Долго смотрела. Словно тоже пыталась понять, откуда в её груди взялось это странное чувство узнавания, доверия и боли одновременно. — Не знаю, — честно ответила она. И это была самая правдивая фраза во всей палате. Виталий слабо кивнул. — Я тоже. Но, несмотря на эту честность, несмотря на пустоту в голове, они оба почему-то не отвернулись друг от друга. И в этой крошечной, почти незаметной задержке взгляда уже было что-то такое, чего не объяснить никакой логикой. Словно даже стёртая память не сумела до конца уничтожить то, что между ними успело возникнуть. Татьяна очнулась с ощущением, будто плакала даже во сне. Её ресницы были влажными. Голова тяжёлой. Грудь — сдавленной. Она открыла глаза и первое, что почувствовала, было не удивление, а странная, почти невыносимая тоска. Без причины. Просто ощущение, будто она кого-то потеряла. Кого-то очень важного. И до сих пор не может найти. Она повернула голову. Увидела палату. Чужих людей. Белые стены. Но взгляд её остановился на одном лице почти сразу. На Льве. Он лежал чуть поодаль, хмурый даже во сне, с перевязанной рукой, с тем самым тяжёлым, жёстким лицом, которое могло бы показаться отталкивающим кому угодно — но почему-то не ей. Татьяна нахмурилась. Почему она смотрит именно на него? Почему ей хочется убедиться, что он дышит? Почему при виде этого мужчины внутри у неё что-то так больно и странно дрогнуло? Она не знала. И это пугало. Ещё сильнее пугало то, что когда Лев, словно почувствовав чужой взгляд, медленно открыл глаза и тоже посмотрел на неё, в его лице на миг мелькнуло точно такое же необъяснимое напряжение. Он тоже не знал её. Но тоже будто что-то почувствовал. Что-то такое, от чего нельзя было просто отвернуться. — Мы знакомы? — хрипло, неуверенно спросила Татьяна, прежде чем успела себя остановить. Лев моргнул. Нахмурился ещё сильнее. И ответил после короткой паузы: — Не помню. Сомневаюсь. Это прозвучало грубо. Но в его голосе не было холода. Скорее, растерянность человека, который не привык теряться. Татьяна отвела взгляд. А внутри стало ещё тоскливее. Алексей пришёл в себя со стоном, будто уже заранее был недоволен фактом собственного возвращения в сознание. — Да вы издеваетесь, — прохрипел он, не открывая глаз. — Если это ад, то он очень скучно оформлен. Я надеялся на более интересный. Ну как в тех крутых фильмах. Его голос заставил Настю нервно фыркнуть сквозь слёзы, а Николай бросил в его сторону быстрый взгляд. — О, один разговорчивый очнулся, — буркнул он. — Я всегда очаровательный, даже после клинической жопы, — пробормотал Алексей, наконец разлепляя глаза. Он оглядел палату, заметил людей, которых не знал, и на секунду весь его сарказм дал трещину. Потому что даже ему стало не по себе. Особенно когда взгляд его задержался на одной из коек. На той, где лежал Влад. Слепой. С бинтами. Тихий. Пугающе беспомощный. Алексей нахмурился. — Мда, — тихо произнёс он. — Что-то мне подсказывает, что мы все не на корпоративе отдохнули. Влад, словно услышав своё присутствие в чужом голосе, слабо пошевелился. Очнулся он хуже остальных. Не сразу. С трудом. И первое, что его встретило, было не изображение — разумеется, никакого изображения не было, — а звуки. Пищание приборов. Чужое дыхание. Голоса. Ткань под пальцами. И боль. Он напрягся всем телом. Паника пришла мгновенно. — Где я? — сорвался его голос. — Кто здесь? — Спокойно, — неожиданно мягко сказал Валентин. Он очнулся чуть раньше, но, в отличие от большинства, не сразу подал голос, будто сперва хотел просто понять, что происходит. Старик лежал молча, с широко открытыми глазами, в которых смешались растерянность, тяжесть и та особенная усталость, которая бывает у людей, слишком многое потерявших ещё до того, как потеряли память. Он не помнил почти никого. Но, как и прежде, первым его инстинктом было не собственное смятение, а желание успокоить того, кому страшнее. — Ты в больнице, — сказал он Владу спокойно, размеренно, почти по-врачебному, хотя и сам едва держался. — Всё хорошо. Ты в безопасности. Влад дышал часто. Рвано. Но голос Валентина почему-то действительно немного его заземлил. — Я не вижу, — прошептал Влад так тихо, будто надеялся, что если сказать это шёпотом, правда станет менее страшной. По палате повисло тяжёлое молчание. Некоторые только теперь заметили это по-настоящему. Повязки. Пустоту. Слепоту. И от этой простой, страшной человеческой беды больничная палата вдруг стала ещё реальнее. Валентин прикрыл глаза на секунду. Потом снова открыл. — Я знаю, — произнёс он тихо. — Но ты всё равно не один. И сам не понял, почему сказал это с такой уверенностью. Может быть, потому что это было нужно не только Владу, это было нужно ему самому. Лев уже собирался что-то сказать, когда дверь палаты открылась. Обычным, человеческим движением. И всё же все, кто уже проснулся, невольно повернули головы в ту сторону. На пороге стоял мужчина лет сорока с небольшим. Измождённый. Не выспавшийся. С глазами, в которых слишком долго жила тревога. Он вошёл быстро, почти на одном дыхании, будто боялся, что если замедлится хотя бы на секунду, то увиденное исчезнет. И, едва переступив порог, тут же начал лихорадочно осматривать палату. Взгляд его скользил по койкам, по лицам, по капельницам — и в нём было столько напряжённой, сдерживаемой боли, что даже самые растерянные из присутствующих сразу поняли: этот человек кого-то искал. И очень боялся не найти. Потом он увидел Валентина. Замер. На лице его отразилось нечто такое, что невозможно подделать — смесь шока, облегчения и той страшной нежности, которая рождается только там, где человек уже успел мысленно пережить чужую смерть. — Пап! — выдохнул он сорванным голосом. Валентин вздрогнул. Сначала просто уставился на него. Потом глаза его расширились. И в них — впервые за всё это тяжёлое, туманное пробуждение — вспыхнуло настоящее узнавание. — Мх, Андрей? — выдохнул он, и голос его задрожал так, как не дрожал до этого ни разу. — Это ты? Мужчина уже был рядом. Уже почти не контролировал себя. Опустился к его койке, схватив отца за плечи так осторожно и так жадно одновременно, будто боялся, что тот растворится у него в руках. — Да, Боже, — сказал Андрей, и в голосе его уже звучали слёзы. — Да, Господи, папа, это я... Я думал, что потерял тебя тоже... Слово тоже повисло в воздухе тяжело. Валентин замер. Лицо его изменилось. Словно он всё понял раньше, чем разум успел собрать это в слова. — Где... — начал он и тут же осёкся. Губы его дрогнули. Глаза потемнели. Он не договорил. Не произнёс ни имени жены, ни имени внука. Потому что, кажется, уже знал ответ. И от этого знания плечи его как-то сразу поникли, будто возраст, горе и вина одновременно навалились на него с новой силой. Он тяжело вдохнул. И тихо, почти шёпотом, сказал: — Мне жаль... Я не уберёг их... Эта фраза прозвучала так страшно, так по-настоящему, что по палате будто прошла невидимая волна боли. Потому что в ней было не просто горе старика. В ней было всё. Всё, что они сами пока не могли назвать. Все утраты, неслучившиеся спасения. Лица, которые, возможно, никогда уже не вернутся в память, но останутся в теле как необъяснимая тяжесть. Андрей не дал ему договорить. Он просто крепко обнял отца. Сильно, отчаянно. Так, как обнимают не из вежливости и не для утешения, а потому что слишком долго жили в страхе, что больше никогда не смогут этого сделать. Валентин сначала будто не поверил. Потом медленно закрыл глаза. И впервые за всё это утро позволил себе не держаться. Руки его — вернее, то, что от них осталось — дёрнулись, бессильно, по-человечески, и он с трудом, неловко, но всё же прижался к сыну в ответ. И в этой сцене было что-то такое болезненно живое, что даже те, кто не знал ни Валентина, ни Андрея, отвернулись не потому, что им было неловко, а потому что смотреть на чужую любовь после стольких внутренних пустот было почти невыносимо. Настя снова вытерла глаза. Николай опустил взгляд. Тамара шмыгнула носом. Тимофей, удивительно тихий, только отвёл глаза в сторону. Лука сжал пальцы Дэниэля сильнее. Татьяна почувствовала, как внутри неё поднимается беспричинная тоска. А Сергей, сидя на своей койке и глядя на всё это, вдруг ощутил нечто странное. Неправильное. Как будто в этой палате, полной очнувшихся, выживших, потерянных и найденных, всё равно кого-то не хватало. Кого-то одного. И от этого отсутствия в воздухе стояла почти физическая, давящая пустота. Но пока никто ещё не знал, чьё именно место осталось незанятым.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!