Глава 27. Злые языки I.
25 декабря 2025, 00:49thomas holloway — never meant to belong — piano
Однажды дама в чёрном, с лицом, высеченным из ледяного мрамора, родила двоих детей. Она даровала им имена, которые сочла пророческими, отлитыми в геральдике звёзд и проклятий. Сириус — пёс небесный, верный и дикий. Регулус — Маленький принц. Звёздный князёк, приговорённый сиять не своим, а отражённым светом. Олицетворение второго сына, вечного наследника тени, что падала от трона. Его нутро было скроено из этой тени, из шёпота гобеленов в доме №12 по Гриммо-плейс, вещавших о чистоте крови как о единственной истине. Истине, которая жгла, как голод. А рядом, в параллельной реальности столь же чуждой ему, жил мальчик с молнией на лбу. Гарри Поттер. Добрый мальчишка с горящим сердцем, как говорили дураки. Пережил смерть родителей, предательство крёстного, жестокость тех, кто должен был заменить семью. И что? Его нутро, эта чёрная дыра боли и ярости, не вырывалось наружу. Оно тлело где-то внутри, запертое замком из навязанной ему святости. Я бы на его месте давно всех задушил, — думал я, глядя сквозь пелену расстояний и магии. Был бы более жесток. Более честен с самим собой. Я признаю это. Но глядя на него, на эту упрямую, искалеченную незлобивость, я задавался вопросами… Из чего же, в конце концов, куётся настоящая сила? Из умения вынести боль? Или из умения её причинять? Сейчас. Зеркало Эйна-леж. Я взглянул в него. Вернее, не я — он смотрел. Гарри Поттер. Неотрывно, жадно, с таким голодом в зелёных глазах, что мне, наблюдателю из небытия, стало почти физически больно. Мне захотелось застыдить этот взгляд. Унизить его надежду. Или, может, увековечить его муку. Я показал ему то, что он хотел. Не то, что нужно, а то, чего жаждала его израненная, детская часть. Мать. Отец. Они стояли в призрачном сиянии, не стареющие, улыбающиеся. Лили смотрела с бесконечной нежностью, которую я никогда не понимал. Джемс положил руку на плечо своего сына — жест владения, гордости, которого тот был лишён. Они шептали что-то, слова тонули в тишине зеркала. Его рот приоткрылся. Не в радостном крике, а в беззвучном ужасе узнавания. Он не видел утешения. Он увидел потерю. Осязаемую, совершенную, выставленную перед ним как насмешка. Его мозг, этот жалкий выживальщик, годами выталкивал эту боль, хоронил в самых глубоких склепах памяти. А сейчас всё вскрылось. Свежая, яркая, невыносимая рана. — Гарри Поттер… — прошептал я, и мой шёпот был шелестом паутины в углу заброшенной комнаты. Я прикоснулся к холодной поверхности зеркала, не к стеклу, а к самой границе иллюзии, оставив на ней отпечаток невидимой руки. И тогда мальчишка раскрыл глаза ещё шире. Зрачки, расширенные болью, вдруг сфокусировались. Не на призраках родителей. ОН УВИДЕЛ МЕНЯ. ОН УВИДЕЛ МЕНЯ? КАК? КАК? КАК? КОГО ОН ТАМ ВИДИТ? — Я слышу тебя, — его голос прозвучал не из горла, а из самого эха зеркала. Хрипло, сдавленно. — Кто ты? Паника, острая и дикая, когтем царапнула изнанку моего существования. Я отпрянул, укрылся за пеленой тьмы, что клубилась за границей отражения. Если и существуют параллельные миры, я возненавидел их в тот же миг. В них могло найтись место, где я не стою за его отражением. Где наши взгляды никогда не встречаются. Моя интуиция, та самая, что всегда вела меня сквозь лабиринты чужих душ, дала сбой. Она не предсказала этого. Не предсказала, что жертва сможет увидеть охотника. А интуиция моя была сильнейшей. Той, что заставляла завидовать даже матёрых профессоров и седых членов Визенгамота. Она проснулась рано, лет в пять, когда мир ещё был окрашен в яркие оттенки, а не в чёрное и белое. Тогда солнце было ярче. Или мне так казалось. За окном нашей лондонской крепости стояли аккуратные дома, из труб которых струился не ядовитый смог, а душистый дым каминов. Я любил фантазировать, размышлять, что в это же самое время делают люди за другими окнами. В доме под номером двенадцать жил я. Сириус, вечно несущийся куда-то с грохотом. Мать, Вальбурга Блэк, чей профиль мог бы резать стекло. Размышлять о своих делах было скучно. Я заглядывал в окно дома №13. За полупрозрачными шторами, украшенными изысканным ажуром, стояла женщина. Светло-рыжие волосы, простой халат. Она поливала цветы на подоконнике, и её движения были полны изыска, почти ритуальны. Она оберегала жизнь. Как-то и мне мать подарила цветок — экзотическую Протею, царственную и колючую. «Она выживает там, где другие гибнут, — сказала Вальбурга, и в её глазах вспыхнула редкая искра чего-то, что можно было принять за нежность. — Как и ты, Регулус. Как и мы все». Она редко дарила что-либо. Её любовь выражалась в другом: в безупречных манерах, в холодной гордости, в непоколебимой уверенности, что быть Блэком — «чуть ли не то же самое, что быть королевской крови». Кровь. Всегда кровь. Я отвел взгляд от окна магглов и обернулся к стене нашей гостиной. К зелёным, словно подводным, обоям. И поднял глаза к самому верху, где по самому фризу, величественными, поблёскивающими белыми буквами, был выведен девиз, наш кредо, наш приговор и наш алтарь: «TOUJOURS PUR». Чистота крови навек. Эта фраза врезалась в сознание не как слова, а как архитектура мира. Фундамент, стены и потолок. И моя интуиция, этот дар, шептала мне уже тогда: чтобы сохранить эту чистоту, эту хрупкую, вымирающую совершенность, потребуется нечто большее, чем гордость. Потребуется огонь. Потребуется жертва. Потребуется стать не просто стражем, а палачом. И палачом для самого себя в первую очередь. И тогда же, глядя на ту женщину с рыжими волосами, поливающую свои маггловские цветы, я впервые поймал себя на мысли, лишённой всякой детской невинности: Как просто было бы взять и прекратить это. Её жизнь. Эту маленькую, глупую заботу. Сравнять её дом с землёй, чтобы он не портил вид из нашего окна. Чтобы его номер — тринадцать — не соседствовал с нашим. Чтобы чистота не имела таких близких, таких угрожающих примесей. Я не знал тогда, что мне придётся убить её. И не только её. Но интуиция, должно быть, догадывалась. Она всегда знала. Она просто ждала подходящего момента, чтобы прошипеть из глубины сознания: Начинай, маленький принц. Твоя кровавая, нисходящая нота. Точно. Я вспомнил. Нас было не двое. Нас было трое. Моя сестра, пусть и не родная по крови, но самая близкая по тишине, что жила в стенах до моего рождения. Милая Андромеда. Она всегда была рядом, её присутствие было светлым пятном на тёмных гобеленах. Как сейчас помню её светлые кудри — не идеальные локоны ее сестры, Нарциссы, а живые, непослушные волны, которые вечно путались в лентах и резинках. А я любил ей помогать. Тихо, пока мать не видит, я укладывал эти пряди в сложные, но изящные узлы, которые Вальбурга сочла бы приемлемыми. Андромеда всегда была слишком… цветной для этого дома. Её смех был громче дозволенного, её платья — на полтона ярче предписанного. Я вспомнил её глаза. Кажется, мой собственный мозг, этот предатель, когда-то вынудил меня забыть их точный оттенок — смесь морской волны и серого неба над Лондоном. Но сейчас, когда я воскрес из небытия, собранный из праха, злобы и магии, они всплыли передо мной с мучительной чёткостью. Мне пришлось умереть вторично — не физически, а внутри, в той части, что ещё хранила тепло, — чтобы пережить эту мысль о ней. Но я выживу. Я выживу и в третий, и в четвёртый раз. Если понадобится — выскоблю свою душу до розовой, сырой плоти и выживу в пятый. Я буду воскресать снова и снова, как та самая Протея из пепла, пока не исполню всё, что начал. Но почему-то сейчас, в этот промежуток между намерением и действием, мне хочется позволить себе слабость. Ненадолго. Пофантазировать. Вспомнить то, что было до того, как мир сжался до девиза на стене и холодного блеска фамильного герба. Я вспомнил музыку. Тогда, в детстве, я любил играть на пианино. Старый «Бехштейн» в бальном зале, чёрный лак которого отражал свечи, как тёмное озеро. Я любил Моцарта. Не пафосного, а хрупкого, трагичного. Его отрывки я разучивал, пока пальцы не немели, а в ушах не стоял этот нисходящий, бесконечно печальный мотив. Это была моя тайная молитва, моя исповедь в звуках. И Андромеда любила её слушать. Она всегда ждала, когда я сяду за инструмент. По четвергам, когда мать собирала в салоне избранных гостей — сливки «чистых» семей, — я обязан был играть. Демонстрировать ещё один талант Блэков. Я доставал отполированные до блеска ноты, садился на холодную кожаную табуретку. А она, Андромеда, всегда усаживалась ближе всех, в первом ряду, оттеснив даже самых важных тётушек. Она не просто слушала. Она впитывала. Каждую ноту, каждый бемоль, который я чуть затягивал, чтобы звук стал горьким, как полынь, каждый диез, взлетающий, как отчаянная попытка вырваться к свету. В её глазах в эти мгновения не было ни высокомерия Блэков, ни скуки. Было чистое понимание. Она слышала не мелодию, а то, что пряталось между нотами — мой немой ужас перед будущим, мою тоску по чему-то, чего не существовало в нашем словаре. Я любил её радовать. Не только по четвергам. Всегда. Когда та самая Протея, подаренная матерью, начала чахнуть под моим неловким, равнодушным уходом (я любил цветы лишь как картину, как яркое пятно в строгом интерьере; я наслаждался их видом, но не процессом, не этой сентиментальной вознёй с землёй и водой), именно Андромеда взяла горшок и выходила его. Она ухаживала за колючим созданием как за живым существом, что было ещё одной её слабостью, неприличной для Блэков. Мне нравилось наблюдать за этим. Видеть, как под её пальцами то, что я обрекал на гибель, расцветало. Это было алхимией, более тонкой, чем любое зельеварение. Помню, мать, Вальбурга, застав её за этим занятием, разозлилась. Не кричала, нет. Её гнев был холодным, как лезвие гильотины. «Цветы — украшение, Андромеда, а не питомцы. И уж тем более не предмет твоих сантиментов». Я стоял рядом, чувствуя жгучую несправедливость, но рот не открылся. Вместо этого я позже, украдкой, извинился перед Андромедой. Не за мать. За себя. За то, что не вмешался. За то, что моя собственная Протея стала для неё источником неприятностей. Она тогда улыбнулась — печально, но без упрёка. «Это не твоя вина, Регулус. Ты и так играешь за нас обоих». О чём она? О музыке? Или о чём-то большем? О той роли, которую мы оба исполняли в этом доме-театре, где сцена была устлана чёрным бархатом, а зрители ждали лишь трагедии? Теперь этой музыки нет. Пианино в Гриммо-плейс молчит, покрытое толстым слоем пыли и забытья. Андромеда… Андромеда сбежала. Предала кровь. Выбрала любовь маггла и стала изгоем, стёртым с нашего древа с большим удовольствием, чем мать когда-то выводила пятна с фамильного серебра. А я… я выбрал иной путь верности. Я погрузился в тишину куда более глубокую, чем любое молчание. В тишину слуги, который видит слишком много. В тишину принца, согласившегося править лишь кладбищем. И теперь, глядя на Наоми Берч — эту дрожащую, запутанную девочку с глазами Андромеды и душой, уже тронутой нашим общим ядом, — я снова слышу отголоски той самой игры. Только теперь это не музыка. Это звук ломающихся судеб. Скрип двери в ледяную пещеру. Шёпот обещаний, которые пахнут не цветами, а пеплом. И я дирижирую. Один, в кромешной тишине.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!