Глава 28. Злые языки II.

27 декабря 2025, 18:48

anajay — la petite fille of the sea

Я бы мог вспомнить то, как улыбался в свой последний настоящий раз. Она — Андромеда — почему-то заставила меня сделать это. А улыбался я не так часто, как мог бы себе позволить. Вернее, могу. Культ не запрещает улыбку формально. Но он выжигает изнутри все причины для неё, оставляя лишь оскал — сухую, болезненную гримасу триумфа или презрения. И мы все, его адепты, сами, без приказа, ввели это негласное правило: улыбаться можно лишь чужим страданиям. На собственные радости — табу. Я стоял перед стеной в самой дальней комнате особняка, куда не доносились даже приглушённые голоса. На зелёных, отсыревших обоях детской рукой было выцарапано имя: СИРИУС. След от его первой палочки, от вспышки гнева или, может, отчаяния. Я провёл пальцем по шершавым бороздкам букв. — Ты ещё вспомнишь меня, Сириус, — прошептал я в пыльную тишину. Не с угрозой. С констатацией. Как факт хорошей или плохой погоды. Я открыл медальон. Из него, словно выпавшая ресница, соскользнула маленькая фотокарточка, размером в два пальца. Пожелтевшая, с потрескавшимся лаковым покрытием. Трое детей. Я, Сириус и Андромеда. Нам лет по семь-восемь. Мы стоим в саду, которого уже нет — мать приказала выкорчевать все розы после побега Андромеды. Сириус корчит рожу, я смотрю в сторону с полуулыбкой, а она, Андромеда, смеётся, запрокинув голову, и светлые волосы летят вокруг её лица, как ореол. Она нравилась мне. Не как сестра — эта связь всегда была слишком абстрактной в доме, где главными узами были кровь и долг. Она нравилась мне как феномен. Как человек, сумевший одной лишь своей беззаботной натурой заставить мои губы растягиваться в улыбке, а из груди вырываться смеху — такому громкому и искреннему, что мать выходила из своих покоев с лицом, выражавшим ледяное недоумение. Это был вызов. И я, маленький, правильный Регулус, бросал его вместе с ней. А сейчас матери нет. Уже лет семнадцать. Или чуть меньше. Мне было неинтересно отсчитывать дни с момента её смерти. Хотя, если вдуматься, если бы не она с её догмами, её холодной, удушающей любовью, я бы, возможно, и не шагнул вперёд, навстречу культу. Не стал бы искать силу, способную заменить ту, что она олицетворяла — силу абсолютного, неоспоримого порядка. И вот, я здесь. Вернее, мы. Комната для совещаний в одном из безопасных домов. Место, куда редко кто заходил без особого приглашения. Воздух здесь был спёртым, пахнущим пылью, воском и чем-то металлическим — страхом или ожиданием крови для Нагайны. Я сидел, скрестив ноги под тяжёлым дубовым столом, ладонями упираясь в тёмную, отполированную столетиями древесину. Прямо на меня, не мигая, смотрел Лорд. Его бездонные зрачки были лишены глубины, как у куклы, но в них жила такая концентрация внимания, что кожа на моей спине покрылась мурашками. А позади него, чуть в стороне, но доминируя всем своим присутствием, стояла Беллатриса. Не позади — это неверно. Она стояла над ситуацией, как хищная птица на утёсе. Я уже и забыл, когда именно она окончательно съехала с тех катушек, что мы называем здравым смыслом. В детстве, в те редкие визиты, она была… иной. Острой, да, честолюбивой, но в её смехе слышались ноты, а не один сплошной диссонанс. Ей, казалось, было не чуждо что-то человеческое. Но культ переплавил её. Теперь её улыбка была странной, ассиметричной вещью — она растягивала губы, но глаза оставались пустыми и горящими, словно игра в мучительство и смерть доставляла ей сокровенное, извращённое наслаждение. Жуткое и непонятное для большинства. Но я понимал. Вернее, моя интуиция, эта надоедливая спутница, подсказывала причину. Беллатриса нашла в хаосе ту абсолютную свободу, которую наш строгий дом отнял у неё. Она не служила — она выплескивалась. И её безумие было осознанным выбором, самым честным поступком в её жизни. Но сейчас и эта интуиция дала сбой. Её сбил мальчишка со шрамом. Сбил, как расстроенное пианино сбивает единственную чистую ноту в мелодии. Нет, конечно, я знал, что Поттер не из простых. Знахари, пророчества, сломанные проклятья — всё это было известно. Об этом знали все, включая Лорда. Но говорил Он о нём теперь с какой-то… одержимостью. Не со страхом, нет. С жадным, почти болезненным интересом. — Мальчишка, который выжил, — произнёс Волан-де-Морт. Его голос был шипящим шёпотом, будто слова выскальзывали сквозь маленькие щели зубов. Он приложил болезненно-бледную, почти прозрачную руку к подобию подбородка. Всё в Нём сейчас казалось подобием — умелой, но несовершенной копией когда-то жившего человека. Иногда мне казалось, Он и сам верил, что не зря оставил того ребёнка жить. Хотя все мы знали — не оставил. Не смог убить. Но Он переиначил историю в Своём сознании, уверяя Себя (и нас), будто это был Его выбор, Его милость, Его стратегический расчёт. И вещал об этом с нарочитой, показной озабоченностью, которая была страшнее любой ярости: — Видел его на окраине Маггловского городка. Обзавёлся… свитой. Шайкой верных псов. Весьма недурно для его лет и положения. — Он сделал паузу, и красный взгляд будто пронзил стены, устремляясь куда-то вдаль. — И он увидел меня. Я ахнул про себя, внутренне. Как? Как он мог Его увидеть? Лорд был мастером скрытности, Его присутствие было тенью от несуществующего предмета. Может, в его дурацких очках встроено какое-то заклятие? Нет, нелепо. Это было что-то иное. Что-то, что связывало их на уровне, недоступном даже для наших самых тёмных ритуалов. Беллатриса рассмеялась. Её смех прозвучал в темной комнате, как лязг разбитого стекла. Она хотела это услышать. Жаждала. — Он чувствует нас, Господин, — прошипела она, и в её голосе звенела неподдельная, жуткая радость. — Он тянется к пламени, как мотылёк. В его крови… в его шраме… Он уже часть культа. Не наш, но культ боли, культ потерь, культ избранности. Гарри Поттер — идеальный сосуд. Пустой и ждущий. Она сказала «сосуд». И в этом же предложении прозвучало имя Поттера. Связь была чудовищной, кощунственной и… логичной. Он, ненавидящий всё, что мы олицетворяем, был нашим самым совершенным, самым непреднамеренным созданием. Его ненависть питала его силу. Его одиночество делало его восприимчивым. Его боль была дверью. И я, глядя на пылающий взгляд Беллатрисы и замершего в раздумье Лорда, понял, что игра вышла на новый, неведомый даже нам уровень. Мы больше не просто охотились на врага. Мы начали ритуал, участником которого он, сам того не ведая, уже стал. И в этом ритуале место сосуда было самым почётным, самым желанным… и самым проклятым. Лорд загорелся идеей взрастить птенцов. Не просто последователей — а юных, что пойдут за ним. Свежую кровь, не отравленную ещё памятью о другой жизни, о мире до Его прихода. Его внимание, подобное хищной птице, то и дело выхватывало из серой массы учеников Хогвартса конкретные лица. Драко — наследник, долг. Наоми — полукровка, исключение, эксперимент, доказательство Его всеохватности. И… Эсмеральда. Эсмеральда? Странно, как это имя отозвалось эхом в моём сознании, лишённом привычки к чему-либо лёгкому и певучему. Оно вызвало не образ, а запах — влажной земли и сладкой гнили. И почему-то я снова увидел то окно. Дом номер тринадцать. Девушку с рыжими волосами, поливающую свои цветы с почти религиозной сосредоточенностью. Эсмеральда и правда была похожа на цветок. Не на простой полевой, а на оранжерейный гибрид — экзотический, с лепестками неестественно ярких, почти ядовитых оттенков, привлекающий взгляд именно потому, что его красота граничила с опасностью. Помнится, по мере необходимости и в соответствии с моим новым, призрачным статусом в иерархии культа, мне поручали за ней присматривать. Наблюдать. Тогда я был уже в Небытие, лишь тенью с сознанием, но роль свою исполнял с щепетильностью живого — ибо что ещё оставалось делать призраку, как не служить? И эта девочка, Эсмеральда, любила цветы наяву. На её личном подоконнике в комнате башни стоял странный сад: колючие, аскетичные кактусы соседствовали с пышными, почти вызывающими пионами алого и лимонного цвета. Она ухаживала за ними с той же отстранённо-внимательной нежностью, с какой когда-то Андромеда выхаживала мою Протею. Но заметил её впервые, конечно, не я. Её история была типичной для нашего круга и оттого особенно показательной. Родители — древнего рода, но бездарно растратившие состояние и влияние, к старости обременённые долгами, в том числе и перед Лордом. Они были уже слишком стары, слишком сломлены и трусливы, чтобы нести активную службу. Но их дочь… их единственная дочь подавала «весьма большие надежды». Так обычно говорят о редкой, ценной породе собак или о скаковом жеребце. Она была им слишком ценна как последний актив, как козырь в будущем, которое они уже не надеялись увидеть. И казалось бы, раз её ценность столь высока, они должны были бы ухватиться за неё, спрятать, оградить от бремени нашего мира. Но нет. Они были истинными продуктами своего сословия. Они поняли, что в новом порядке вещей, который неминуемо грядёт, единственный способ сохранить эту ценность — и саму девочку — это вложить её в руки тех, кто будет диктовать правила. Отдать её Лорду. Принести в жертву, чтобы сохранить. Логика извращённая, но безупречная в своей чёрствости. Самое интересное — она совсем не сопротивлялась. Не было ни слёз, ни истерик, ни даже тихого ужаса в глазах, который я видел у другой. Казалось, Эсмеральда даже не удивилась, как будто давно знала наперед свой путь. В этом она была похожа… на меня. На того мальчика, который когда-то с холодной ясностью принял неизбежность своего выбора. Только в её принятии не было отчаяния. Было любопытство. Как у учёного, соглашающегося на рискованный эксперимент над собой. Я видел тот первый миг, когда на её тонком, почти детском предплечье выжгли метку. Она не кричала. Сжала зубы, из глаз брызнули слёзы — чисто физиологическая реакция, — но взгляд оставался острым, наблюдающим. Потом, уже одна в своей комнате в родительском поместье, она сидела на кровати, поджав ноги, и разглядывала свежий шрам часами. Крутила руку, ловила свет, чтобы тени ложились по-разному. Проводила кончиками пальцев по вздыбленным контурам, как бы запоминая рельеф на ощупь. Она была художницей, любила рисовать — я видел её эскизы, точные, почти фотографичные. Но она знала: срисовывать это — верный шаг к раскрытию тайны. А если кто-то увидит, найдёт? И тогда было чувство, будто она уже нарисовала эту метку. Не на бумаге. У себя в голове. Заложила её в фундамент своего мироощущения как данность, как часть пейзажа. Но картина в её воображении оставалась недорисованной. Фон был смутным, детали расплывались. Казалось, её богатая фантазия, способная выдумать целые миры, наткнулась на некий предел, стену. И она этот предел исчерпала, так и не завершив мысленный образ до конца. Что будет после метки? Какое полотно развернётся? Я видел, как в тот вечер её большие, зелёные глаза, всегда слегка прищуренные, внезапно округлились. В них мелькнуло не понимание, а его предвкушение. Словно она что-то учуяла. Уловила первый, едва различимый запах краски для той самой незаконченной картины. Но и ответы, как оказалось, имеют свой предел. Её безмолвный вопрос — «а что дальше?» — так и повис в тяжёлом, пропитанном запахом цветов и мази для ожогов воздухе комнаты. Она осталась сидеть с этим вопросом, гладя свою новую кожу. Не со страхом. С ожиданием. И в этом ожидании, тихом и сосредоточенном, было нечто куда более пугающее, чем любой страх Наоми или высокомерная покорность Драко. Это была готовность. Чистая, незамутнённая, почти эстетическая готовность стать холстом для чего бы то ни было. И Лорд, вечный коллекционер душ, безошибочно учуял в ней именно это. Не солдата. Не фанатика. А материал.

amedeo tommasi — madame lulu

И тогда, как проклятая петля, память снова затянула меня в дом номер тринадцать. Вернее, в то, что от него осталось. В моих воспоминаниях номера уже не было — осколки синей эмали лежали в пыли у порога. Дверь была выбита одним точным, жестоким толчком, висла на одной петле, скрипя на ветру, как повешенный. Окна слезились морозными узорами, а некоторые были расчерчены причудливыми трещинами, похожими на карту неведомых земель. Помнится, я пришёл туда с одной целью — увидеть те самые цветы. Те, что она поливала с такой нежной настойчивостью. Но она не хотела меня впускать. Стояла в проёме, худая, в простом платье, залатанном на локтях, и её лицо, обычно безмятежное, было искажено животным, первобытным страхом. Почему? Наверное, потому что в глубине этого маленького, пахнущего молоком и пелёнками дома была комната её ребёнка. Мальчик, только-только явившийся в этот мир, лежал в плетёной колыбели. Я увидел её в дверном проёме, когда она, трясясь, пыталась заслонить собой пространство за спиной. Её руки вцепились в косяки, белые от напряжения. Но я был не один. Со мной была моя новая сила, щекочущая жилы, и рвение новообращённого, и чёртово, зудящее под черепом любопытство. Наверное, я солгал самому себе, когда утверждал, что эта жадная до чужих тайн часть родилась лишь в Небытие. Она была всегда. Просто раньше ей не давали такой воли. А тогда — дали. Мне было дико интересно взглянуть на цветы в детской. Представить, какие они. Может, такие же нежные и глупые, как их хозяйка? Я оттолкнул её. Несильно, всего лишь отстраняющим жестом, каким отмахиваются от надоедливого насекомого. Но она была легка, как пух. Она полетела назад, ударившись спиной о притолоку, и рухнула на пол с глухим, костным стуком. И тогда она закричала. Не от боли, а от ужаса, который рвался из глотки ледяным, пронзительным визгом. Эта грязная, раздирающая мелодия билась о стены, оскверняла тишину, которую я хотел найти. Она раздражала меня. Физически. Словно кто-то водил ногтем по стеклу моих собственных зубов. Поэтому я сделал единственное логичное в тот миг действие — вдарил ей каблуком своего только что купленного, щегольского ботинка по голове. Аккуратно. Не со всей дури. Просто чтобы прекратить этот звук. Она замолчала. Резко, как перерезанная проволока. Конечно, она не умерла — от такого не умирают. Просто ушла в тишину, в тёмную, мягкую яму без сознания. И вот я вошёл. Сначала, конечно, в детскую. Пахло тальком, тёплым молоком и чем-то невыразимо чистым, что сразу же вызвало во мне приступ тошноты. Дитя лежало в колыбели, завёрнутое в голубое одеялко. Маленькое, сморщенное, беззащитное. Почему-то мне захотелось к нему прикоснуться. Провести пальцем по его щеке, чтобы понять текстуру этой новой, живой плоти. Но я побрезговал. Вместо этого лишь окинул его любопытным, жадным взглядом. И в его глазах — а они были уже открыты, огромные, бездонные, — я увидел то, что запомнил навсегда. Даже не знаю, как описать это чувство. В них не было детской расплывчатости, неведения. Была… фокусировка. Острая концентрация. Как будто этот комочек плоти смотрел не на меня, а сквозь меня, видя что-то, что я сам от себя скрывал. Потом я подошёл к подоконнику. Цветы. Их было всего несколько горшков — герань с бархатистыми листьями, скромные фиалки, какой-то вьюнок с мелкими белыми звёздочками. Ничего вычурного. Но они пахли. Сладко, удушливо-дурманяще, с едкой, горьковатой ноткой, напоминавшей миндаль. Этот запах обволакивал меня, цеплялся за одежду, и вдруг, парадоксальным образом, мне захотелось остаться в этой маленькой, разгромленной комнате навсегда. Здесь было тихо. Не просто тихо — глухо, как в запечатанном склепе. И цветы были красивы в своей убогой, непритязательной простоте. И весь этот дом, хоть и убогий, и пропахший бедностью, но… цельный. В нём была какая-то жалкая, но завершённость формы, которой так не хватало в наших бесконечных, холодных коридорах Гриммо-плейс, где каждый зал был лишь переходом в следующий, а каждая комната — ловушкой для призраков. Мой взгляд скользнул по пыльной поверхности подоконника и наткнулся на простую деревянную рамку, прислонённую к горшку с геранью. Фотография. Не магическая, а маггловская, плоская, за стеклом, уже слегка тронутая поблекшими пятнами. На ней была она — та самая женщина. Лицо усталое, но сияющее, с таким выражением безграничной, уязвимой нежности, что мне стало физически неловко. В её руках, закутанное в белое кружево, лежало то самое дитя, крошечное и красное. А рядом, чуть склонив голову, стоял мужчина. Лет тридцати пяти, не больше. На нём была смешная, низко надвинутая шляпка, а взгляд его был прикован не к объективу, а к лицу младенца. И он улыбался. Не так, как улыбаются дети — широко и глупо. А по-отцовски: слегка, лишь вытянув кончики губ, с какой-то затаённой, глубокой радостью, смешанной с изумлением. В этой улыбке не было ни намёка на силу, на власть, на гордость рода. Была просто… любовь. Голая, неприкрытая, почти неприличная в своей простоте. И он был на него похож. Страшно похож. Те же глаза, тот же овал лица, даже форма бровей. Как будто всё материнское, светлое и рыжее, куда-то отступило, испарилось в момент рождения, и в мальчике осталась лишь отцовская кровь — тёмная, упрямая, чеканная. В нём не было ни капли её. Только он. Его копия, уменьшенная до размера кулачка. Я долго смотрел на эту фотографию, пока запах цветов не стал казаться мне запахом формальдегида, а тишина комнаты — не предсмертной агонией. Здесь, в этом убогом маггловском гнёздышке, существовала связь, которую я никогда не понимал и всегда презирал. Но в тот миг она предстала передо мной не как слабость, а как факт. Твёрдый, неоспоримый, как камень. Они были семьёй. А я вломился сюда, как чума. И что самое странное — глядя на улыбку этого мужчины, на его глаза, полные ничего не знающего о нашем мире счастья, я не почувствовал ни триумфа, ни презрения. Я почувствовал… зависть. Острую, жгучую, унизительную зависть к этому простому, глупому, завершённому кусочку бытия, который я только что превратил в руины. Я отвернулся от подоконника. Запах стал противен. Тишина — зловещей. А целостность этого места рассыпалась у меня на глазах, обнажив ту самую пустоту, которую я принёс с собой. Я больше не хотел здесь оставаться. Я хотел забыть. Забыть фотографию, забыть взгляд ребёнка, забыть эту порочную, человеческую теплоту, которой мне никогда не обладать. Моя завершённость лежала в ином месте. В холодном блеске кинжала, в геометрии ритуалов, в нисходящих нотах, которые я обрёк себя исполнять вечно. Я вышел, не оглядываясь. Но образ той фотографии, как незаживающий ожог, остался со мной. Глупая улыбка отца. И его точная копия в колыбели, смотревшая на меня глазами, уже полными обещания мести. Я не хочу задерживаться в этих воспоминаниях. Они липкие, как паутина, и пахнут старым страхом и тальком. Я хотел просто удостовериться. Провести внутренний, чудовищный тест. Не потерял ли я человечность? Ту самую, о которой так любят болтать слабые духом, не понимая, что это не добродетель, а изъян. И, проведя тест, я получил ответ. Чёткий, как удар колокола. Нет. Не потерял. Она никуда не делась. Она просто… перестала быть критерием. Она стала инструментом. Инструментом познания, инструментом боли, инструментом для проверки пределов. Как скальпель — он не хорош и не плох. Он режет. И я режу. И я хочу, чтобы это знали все. Чтобы они перестали смотреть на меня с ужасом или надеждой, а смотрели с пониманием. С осознанием того, что перед ними — не монстр, а логика, доведённая до своего абсолюта. Не безумие, а холодная, ясная последовательность. И они скоро узнают. Очень скоро. Когда я ступаю по коридорам Хогвартса своей новой, призрачной поступью, когда я наблюдаю за Драко, Наоми, за… Эсмеральдой — я вижу в них не детей. Я вижу материал. Я вижу будущее. И я буду лепить его, как когда-то лепил аккорды на пианино. Только теперь инструмент у меня иной. И мелодия будет не для ушей. Она будет писаться прямо на их душах.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!