4.1. Бермудский треугольник.

20 февраля 2026, 19:28

«I've watched you change…»

(я видел, как ты меняешься)

Deftones — Change.

***

Александра Смирнова.

Мне нужно было сказать Хэнку «спасибо». Это короткое, простое слово из семи букв вертелось на языке, но никак не хотело срываться с губ. Оно застряло где-то между связками, превратившись в рыбью кость, которую и проглотить невозможно, и выплюнуть не получается. Она только гноится там, вызывая воспаление, и напоминая о себе при каждом вдохе. В носу остро защипало. Это была не простуда и не аллергия на пыльцу, про которую я так вдохновенно врала пять минут назад, шмыгая носом и прячась в капюшон — это была та самая, ненавистная мне слабость, — она подступала к горлу горячим, соленым комом каждый раз, стоило кому-то проявить ко мне чуть больше человечности, чем я того заслуживала. А заслуживала я, по моим сегодняшним подсчетам, примерно ничего. Меньше, чем ничего. Отрицательную величину. Абсолютный ноль по Кельвину. Я украла у лучшего друга, сбежала от матери, оставив ей кофейное пятно вместо прощания, и села в машину к парню, который не обязан меня спасать. Сказать «спасибо» сейчас значило признать свою зависимость. И не от веществ — с этим я давно смирилась, это была просто биохимия, — а от людей. А это было куда страшнее. Вещество можно купить, у него есть рыночная цена, есть вес, есть эффект. Это честная сделка: деньги — товар — приход — отходняк. Человеческое тепло купить нельзя. Его можно только одолжить под грабительский процент. В моей системе координат, искореженной маминым воспитанием и бесконечными торгами с совестью, любое «спасибо» автоматически вешало на тебя ценник с долгом. В мире моей матери благодарность не была эмоцией, она была валютой. Я буквально выросла под этот аккомпанемент кассового аппарата: «Я тебя родила — ты мне должна». «Я тебя одела — будь благодарна». «Виктор платит за твой универ — улыбайся, Саша, улыбайся шире, отрабатывай». Сказал «спасибо» — значит, занял; значит, подписал этот вексель кровью; значит, теперь ты в минусе, в красной зоне баланса, а другой человек — это твой кредитор, который в любой момент может постучать в дверь и предъявить счет. И проценты по этому кредиту обычно были такими, что проще сразу объявить себя банкротом. Мои эмоциональные карманы и без того были пусты. Чего уж… Они были вывернуты наизнанку, там гулял сквозняк, была только серая пыль, табачные крошки и мятые фантики от чужих неоправданных ожиданий. У меня не было ресурса. Иногда мне казалось, что я была той самой черной дырой, космической аномалией, о которой нам рассказывали на физике, пока я рисовала гробы на полях тетради. Объект с чудовищной гравитацией, который только потребляет: засасывает в себя свет, сжирает чужое тепло, энергию, заботу, перемалывает в ничто, в сингулярность, но не отражает ни кванта обратно, — тот самый, мифический горизонт событий, за которым исчезает все хорошее. И от этой мысли становилось так тошно, что даже сладкий вкус корицы на языке начинал горчить, превращаясь в пепел. Словно я жрала не булку, а землю с могилы собственной совести. В уголках глаз скопилась влага, размывая контуры приборной панели, превращая красные огни встречных машин в расплывчатые, кровавые пятна. Отгоняю эту мысль, прерывисто втягивая воздух, чувствуя, как он обжигает воспаленную слизистую, и судорожно моргаю. Не хватало еще разреветься. Не хватало окончательно превратиться в размазню, которая давит на жалость, чтобы оправдать свою никчемность. Я ненавидела жалость. Презирала ее в матери, когда та начинала ныть о «тяжелой женской доле» за бокалом вина. И люто, бешено ненавидела ее в себе. Нет. Лучше быть неблагодарной сукой. Сукам не больно, потому что у них нет сердца, только насос для перекачки крови. Сукам не стыдно. С сук взятки гладки, и никто, — ни Хэнк, ни Киса, ни тем более мать, — не ждет от них душевного тепла. Гораздо легче, когда тебя считают эмоциональным инвалидом, эгоисткой и потребителем, чем когда на тебя смотрят как на побитую собаку, которой нужно перевязать лапу, и ждут, что ты в ответ лизнешь им руку. Сглатываю вязкую слюну, проталкивая этот невысказанный, острый ком благодарности туда, где у меня, по идее, должны были лежать совесть, гордость и планы на нормальную жизнь. Пусть лежит там. Гниет вместе с остальным мусором. В этой куче дерьма одним несказанным словом больше, одним меньше — какая разница? Свалка есть свалка. Медленно отворачиваюсь к боковому стеклу, за которым проплывали серые, уродливые панельки спального района, похожие на штрих-код моей жизни, — бетонные коробки, набитые чужими, такими же серыми судьбами, — и приближаюсь к стеклу почти вплотную, чувствуя, как от него веет могильным холодом морозной улицы. Этот холод был спасительным. Он остужал горящий лоб, в котором все еще пульсировали последствия вчерашнего марафона. — Спасибо, — выдыхаю одними губами, без голоса. Звука не было. Был только пар. Маленькое, мутное, эфемерное облачко конденсата, осевшее на ледяном стекле напротив моего рта. Белесое пятно продержалось всего секунду — ровно столько, сколько жила моя искренность в этом мире, — а потом начало таять, терять форму, превращаясь в крошечную, прозрачную капельку воды. Она дрогнула и покатилась вниз, оставляя на пыльном стекле мокрый, кривой след. Хэнк этого не видел. Он смотрел на дорогу, уверенно держа руль одной рукой, и наверняка думал о чем-то своем, нормальном и правильном. О зачете, о тренировке, о том, что надо помыть машину, или о том, какой же Киса идиот… А я смотрела, как растворяется моя благодарность, испаряясь без следа, оставаясь лишь маленькой, жалкой тайной между мной, моей черной дырой внутри и запотевшим окном его машины. Пейзаж за тонированным стеклом напоминал декорации к артхаусному фильму про безысходность, который сняли на бюджет в три доширака: бесконечные ряды одинаковых панелек, похожих на гигантские надгробия, черные скелеты деревьев, тянущие ветки к небу, и сутулые фигурки людей на остановках, кутающихся в шарфы и ненавидящих этот мир каждой клеткой своего промерзшего тела. Они ждали свои автобусы с обреченностью каторжников, и я, глядя на них из тепла салона, чувствовала странное, извращенное родство. Мы все были заперты в этой серой матрице. Небо давило бетонной плитой, нависая так низко, что хотелось пригнуть голову — оно было цвета грязной ваты и обещало то ли ледяной дождь, то ли локальный конец света, который никто даже не заметит в рабочей суете, — асфальт блестел радужной мазутной пленкой, отражая красные стоп-сигналы впереди идущих машин. Мы ползли в этом вялотекущем, сонном потоке, похожем на похоронную процессию, собирая наш «Отряд самоубийц» по частям. В салоне было тепло, даже душно, но меня все равно бил мелкий озноб, напоминая о вчерашнем дне, о мосте, о холодном ветре и о том, что я снова выжила, хотя не планировала. Сахарная пудра с той самой булки осыпалась с каждым укусом, забивалась под ногти и скрипела на зубах, но даже это было лучше, чем та тошнотворная пустота в желудке. Организм, измученный ночными приключениями, стрессом и химией, требовал углеводов. Он орал: «Дай энергии!», чтобы не схлопнуться на первом же резком повороте или лежачем полицейском, как карточный домик. Я кормила его механически, как топку паровоза, не чувствуя вкуса, только приторную сладость, от которой сводило скулы. Хэнк вел машину молча. Пожалуй, в этом было его главное отличие от всех остальных парней, которых я знала — он не суетился, — он вообще существовал в каком-то своем, замедленном ритме, недоступном для нас, смертных невротиков. В его движениях не было той резкости, присущей вечно наэлектризованному Кисе. Тот не мог просидеть спокойно и минуты: теребил зажигалку; щелкал суставами пальцев до тошнотворного хруста; грыз заусенцы до крови; вибрировал ногой, отбивая какой-то ломаный ритм; или же просто ерзал, расшатывая нервную систему окружающих до состояния «хочется убивать или убиться самому». Не было у Хэнка и напускной, театральной важности, как у того же Мела, который даже в такси садился с видом непризнанного гения, едущего на премьеру своего посмертного фильма, и вздыхал так тяжело и многозначительно, будто несет на плечах всю скорбь еврейского народа и пару томов Достоевского в придачу. Хенкин все делал расслабленно, с пугающей, почти гипнотической небрежностью. Вот и сейчас одной рукой парень придерживал руль в нижней точке, буквально двумя пальцами, лениво корректируя траекторию, словно управлял не тяжелым немецким седаном весом в полторы тонны, а игрушечной машиной на пульте управления. А другой рукой так же лениво, почти не глядя на дорогу, свайпал экран телефона, закрепленного на магнитной панели. — Ты на дорогу смотреть планируешь? Или у тебя там автопилот и прямая связь с ангелом-хранителем? — Не выдерживаю, когда мы пролетаем в миллиметре от зеркала соседнего «Лексуса». Рефлекторно хватаюсь за ручку над дверью — бесполезный жест, атавизм пассажира, — понимая, что если мы влетим, то эта пластиковая хрень меня не спасет. Но пальцы побелели от напряжения. Водитель той тачки, — какой-то пухлый, красный от возмущения дядька в пиджаке, — даже рот открыл. Явно, чтобы высказать все, что он думает о нашей генеалогии, умственных способностях и сексуальной ориентации, но Хэнк и бровью не повел, продолжая придерживать руль локтем, пока его пальцы активно скроллили плейлист. — Если да, то спроси у него, долго нам еще мучиться в этой пробке, или можно сразу выходить и ложиться под колеса, — продолжаю бубнеть, потому что молчать было страшнее, чем говорить гадости. — Желательно под трамвай. Там наверняка. И сразу фарш, без вариантов реанимации и долгих разговоров с родственниками в палате. — Я боковым зрением вижу лучше, чем ты основным, — флегматично отзывается Хэнк, не отрываясь от экрана, на котором мелькали пестрые обложки альбомов в «Спотифае». — Не гунди, ща, сек. Трек ищу. — Борь, нам уже сигналят! Сзади действительно раздалась истеричная, многоголосая симфония клаксонов: кто-то моргал дальним светом, кто-то высовывался из окна, жестикулируя. Мир сходил с ума от спешки, город бился в эпилептическом припадке утреннего часа-пик, и только в этой машине время, казалось, текло через кисель. Хэнк был в своем пузыре. Непробиваемом. — Пусть сигналят. У них клаксон есть, пусть пользуются. Проверяют исправность мембраны, — парень наконец оторвал взгляд от экрана и плавно, без рывка, надавил на газ. Машина тронулась с места, царственно игнорируя истеричные гудки сзади и подрезая маршрутку с наглостью танка. Водитель маршрутки, судя по перекошенному лицу, проклял наш род до седьмого колена, но Хэнк лишь зевнул, почесав нос. — Тебе сейчас что-то потяжелее надо, чтоб перекрыло шум в башке, да? Я замерла с недоеденным куском булки у рта, так и не донеся его до цели. Он даже это знал. Знал, что тишина для меня сейчас страшнее, чем любой скрежет тормозов или вой сирен. Что в тишине я начинаю сходить с ума от собственного внутреннего голоса, который проснулся вместе со мной и теперь, с упорством дятла-наркомана, долбит мне в самое темечко. Этот голос был громким, визгливым и до тошноты убедительным: он звучал интонациями мамы, шепотом отчима и угрозами Кисы из утреннего чата. Он перекрикивал мои мысли, он глушил инстинкт самосохранения. И заглушить этот хор в моей голове можно было только децибелами извне. Как он это делает? Читает мысли? Или я настолько предсказуемая, что для меня даже инструкцию писать не надо — все и так понятно? — Врубай, — выдыхаю, откидываясь затылком на жесткий подголовник. Подогрев сиденья уже начал жарить мою спину, и это было единственное приятное ощущение за утро. Я плавилась, как кусок масла на сковородке, чувствуя, как тепло расслабляет сведенные судорогой мышцы. Хотелось раствориться в этой обшивке, стать частью салона, лишь бы не чувствовать своего тела. — Только не русский рэп, умоляю. Я этого не переживу. Моя психика и так держится на соплях и твоей булке. — Я похож на дебила? — Усмехается, бросив на меня быстрый, косой взгляд, в котором читалось снисхождение к убогим. Из динамиков — «Harman Kardon», не хухры-мухры! — полились первые, тягучие, низкие аккорды. Звук был плотным, вязким и обволакивающим, как темная вода, в которую я так хотела вчера упасть. — «I watched you change… into a fly…», — Чино Морено завыл своим сексуально-умирающим голосом, и я выдохнула, чувствуя, как вибрация басов проходит сквозь спинку кресла прямо в позвоночник, массируя ноющие позвонки. «Deftones». «Change». Господи, да он издевается. Или он реально святой. Песня про превращение, про разложение, про то, как что-то красивое становится чем-то уродливым, как человеку отрывают крылья. Саундтрек к моей трансформации из «подающей надежды дочери» в то, что сейчас сидело на пассажирском сиденье, крошило булку и пахло вчерашним перегаром, который не перебить даже тонной фруктовой жвачки. Надо же. Не думала, что в его плейлисте, где обычно царили либо папины любимые «Любэ» для семейных поездок, либо какой-то нейтральный фонк, найдется настолько чистый, депрессивный секс. Это было странно — это не вязалось с его образом правильного мальчика, — словно под этой броней из спокойствия тоже было что-то темное… Что-то, что понимало, каково это… меняться не в лучшую сторону. — Ты похож на мазохиста, — чавкаю, не заботясь о манерах, и впиваюсь зубами в мягкое тесто. Глазурь была приторной до сведения скул, но мозг, получив первую дозу глюкозы, буквально взвыл от восторга, требуя еще. Смысл строить из себя девочку-ромашку, отламывать по кусочку и жеманно вытирать уголки губ, если внутри меня сидит голодный, тощий зверь, готовый сожрать этот мир и не подавиться? — Почему мазохиста? — Спокойно спрашивает Хэнк, барабаня пальцами по рулю в такт ударным. — Потому что возишься со мной. Тратишь бензин. Слушаешь мое нытье. Кормишь… — я махнула надкушенной булкой, роняя крошки. — Это диагноз, Борь. Нормальные люди от таких, как я, держатся подальше. Чтобы не забрызгало. — А я в дождевике, — ухмыляется, глядя на дорогу. — Жри давай. Нам еще Кису забирать. А вот там реально понадобится терпение. Он мне уже три раза написал, что выйдет ровно через две минуты. Полчаса назад. Я фыркнула, наконец-то чувствуя, как сахар попадает в кровь, и мир становится чуточку менее отвратительным. Хотя бы в пределах этого салона. — Реально, Борь, ты святой. Твоя будущая девушка тебе памятник поставит. Прижизненный. Хэнк промолчал, только переключил передачу, и его рука на рычаге дернулась чуть резче обычного. — Или пристрелит из ревности, — продолжаю рассуждать, чувствуя, как во мне просыпается привычный яд. Сахар действовал как топливо для моего сарказма. — Я б пристрелила. Если бы мой парень сорвался в семь утра везти какую-то левую бабу на пары, кормить булками и слушать ее бредни, я бы ему колеса проколола. И бабе, и машине. И ему самому, чисто для профилактики. В коленную чашечку. Штопором. Засовываю указательный палец в рот, громко причмокивая, чтобы собрать остатки сладкого, липкого крема с подушечки. Это было некрасиво. Это было против всех правил этикета, которые вдалбливала мать. Но, мать вашу, как это было вкусно. Краем глаза замечаю, как Хэнк на секунду отвел взгляд от дороги. Его глаза скользнули по моему профилю, опустились ниже — к моим губам, обхватившим палец, к языку, слизывающему глазурь, — и тут же метнулись обратно к лобовому стеклу. Кадык на его шее дернулся. Вверх-вниз. — Думаешь? — Голос прозвучал ровно, слишком спокойно, но в просторном салоне вдруг стало тесновато. Он что, напрягся? От моих слов про штопор? Или… Нет, бред. Просто я ем как свинья, и ему противно. Или не противно? В голове снова щелкнул тот самый сломанный тумблер, который сбоил все утро, искря перегоревшей проводкой. Сначала касания Кисы на мосту — тот горячий, влажный язык на шее, которого не было, но фантомный след от которого жег кожу сильнее реального ожога, — теперь этот странный, тяжелый взгляд Хэнка… Блять. У меня паранойя. Точно паранойя. Эротическая шизофрения в терминальной стадии. Меня так долго никто не трогал — по-настоящему, не считая пьяных захватов и случайных тычков в слэме, — что мой организм, измученный химией, бессонницей и воздержанием, начал видеть сексуальный подтекст даже в дорожных знаках. Мне везде мерещилось желание. Я, как та самая мартовская кошка, вижу котов даже в табуретках. Мое тело, которое я привыкла игнорировать и использовать как контейнер для веществ, вдруг взбунтовалось. Оно зажило своей отдельной, животной жизнью. Оно требовало контакта. Кожи к коже. Тепла. Трения. Давления. Мне просто нужно сбросить напряжение. Срочно. Найти кого-то левого, кого-то стерильного и безопасного, кто не знает ни мою мать, ни моих тараканов, ни моего прошлого. Кого-то, кто просто сделает дело, поможет выпустить пар и исчезнет в тумане, не оставив после себя ничего, кроме запаха латекса, легкого стыда и пустой пачки сигарет. Главное, не из «своих». Только не Хэнк. И упаси боже, не Киса. Точно. Надо скачать «Тиндер». Прямо сегодня. Или придумать, как слиться из-под тотального цифрового контроля Кисы, — оставить телефон в камере хранения, выключить геолокацию, соврать, что иду в библиотеку, — и просто сходить в клуб. Найти первого попавшегося симпатичного парнишку с пустыми глазами, который не будет задавать вопросов. Чисто терапевтический секс. Чтобы перестать шарахаться от каждого взгляда, перестать видеть пошлость в гребанном поедании булки и, наконец, заглушить этот зуд под кожей, который сводит меня с ума не хуже ломки. — Уверена, — вынимаю палец изо рта, демонстративно вытирая его о джинсы на бедре, потому что салфеток лично у меня не наблюдалось, а просить у него было лень. — Ты ж мечта абьюзерши, Хэнк. Терпеливый, молчаливый и с тачкой. Идеальная жертва. Тебя можно гнуть, как проволоку, а ты будешь только пружинить. — Спасибо на добром слове. В гроб с собой положу эту характеристику. — Не, ну серьезно! — Я размахивала надкусанной булкой, как дирижерской палочкой. — Тебе на шею сядут и ножки свесят. Сделают педикюр и будут пятками по ушам стучать. А ты будешь терпеть, улыбаться и еще спрашивать: «Дорогая, тебе удобно? Не дует? Может, подушечку под жопку подложить, чтоб мягче было меня унижать?». Мы подкатили к светофору. Красный свет залил салон тревожным багровым отсветом. Хэнк медленно повернул голову. — Ну, ты же сидишь, — сухо парирует, глядя мне прямо в глаза. — Что? — Я даже жевать перестала. — На шее. Сидишь, ножки свесила. И крошишь мне на штаны. Он кивнул на свою ногу, где на бедре, обтянутом серыми джоггерами, белели сладкие крошки от моей еды. — И ничего, — продолжает, не давая мне вставить и слова. — Моя шея пока не сломалась. Позвоночник держит. Подушечку ты не просишь, тебе и так комфортно. Я даже музыку тебе ставлю, чтоб не скучно было ехать. И, заметь, не жалуюсь. Я поперхнулась. Кусок теста встал поперек горла. — Я не считаюсь! — Восклицаю, закашлявшись и махая рукой, мол, «это другое». Щеки предательски вспыхнули. — Я это… ну, это я! Я друг, блин! А я про отношения! Про любовь-морковь и прочую ваниль! Про нормальную бабу, Борь! — Это про какую? — Он снова отвернулся к дороге, загорелся зеленый, и мы плавно тронулись. Но я видела, как напряглась мышца на его челюсти. — Опиши. Интересно послушать твой прогноз. Какой, по-твоему, должна быть моя «нормальная»? — Ну… — задумываюсь, глядя в серый потолок, пытаясь представить ту, что достойна этого бронированного спокойствия. Ту, которую не стыдно показать его папе-полковнику. В голове всплыл образ. Сборный, глянцевый, тошнотворно-правильный. Полный антипод меня, в общем. — Про какую-нибудь милую. Домашнюю. Знаешь, такую… стерильную. Которая печет пироги по выходным, — продолжаю, входя в раж. — Шарлотку там, или мясо по-французски. Смотрит турецкие сериалы, плачет над котиками в инстаграме и звонит тебе, чтобы спросить, как прошел день и что купить к чаю. А не орет в трубку в три ночи, что ее вяжут менты или что она сидит на крыше и хочет летать. Поворачиваюсь к нему, криво усмехаясь: — Нормальную, Борь! Которая будет тебя ценить, а не юзать как бесплатное такси и жилетку для соплей. Которая подарит тебе, не знаю… абонемент в фитнес и набор носков на 23 февраля, а не геморрой, нервный тик и статью за соучастие. Хэнк молчал. Он просто смотрел строго вперед, на дорогу, но в его глазах, обычно спокойных и серых, сейчас плескалась какая-то темная, холодная муть. — Шарлотка и носки. Предел мечтаний, — наконец произнес он. Голос был абсолютно ровным, без единой эмоции, но от этого стало немного жутко. — Спасибо, Смирнова, что нарисовала перспективу. Прям жить захотелось. — Ну а что? — Фыркаю, делая жадный глоток энергетика, чтобы заткнуть саму себя, потому что чувствовала, что меня несет не туда. — Зато стабильно. Ты ж любишь стабильность. — Я люблю, когда мне мозги не ебут, Саш. А со стабильностью у меня и так перебор. Меня от нее тошнит иногда больше, чем тебя от солнца. — Эй! Я вообще-то комплимент делаю! Говорю, что ты выгодная партия. Надежный тыл и все такое. — Ага. Партия. КПРФ, блять, — он тяжело вздохнул, качая головой, словно разговаривал с глухим, слепым и контуженным котенком. — Ешь давай, аналитик хренов. У тебя крошки на джинсы сыплются. И на мои, кстати, тоже. Я глянула вниз. Черная джинса на бедрах была густо усеяна белой пудрой и слоеными чешуйками, и выглядело это так, словно я ела не булку, а кокаин, причем явно столовыми ложками. — Блин… — яростно отряхиваюсь, смахивая все это безобразие прямо на коврик его драгоценной машинки, где обычно царила такая стерильная чистота, что можно было есть прямо с пола. Любой другой владелец тачки уже бы высадил меня на обочине. Ну, или заставил бы вылизывать салон языком. Я лично знала парней, которые за царапину на пластике готовы были убить… а я тут сижу, как свинья в апельсинах, и уничтожаю немецкий автопром… Какой кошмар. — Борь, я тебе коврик испачкала… И сиденье. — Похер. На мойке пропылесосят. — Он даже не посмотрел вниз. — Ты слишком спокойный. Меня это пугает. Ты маньяк? — Подозрительно щурюсь, откусывая очередной кусок булки, потому что стресс требовал заедания. — Ты везешь меня в лес, чтобы расчленить и закопать, потому что я накрошила, а твоя нежная, ранимая ОКР-душа этого не вынесла? Скажи честно, лопата в багажнике? Я кричать не буду, я понимаю. Я бы себя сама закопала. Хэнк усмехнулся, но глаза остались прикованы к дороге. — Если бы я хотел тебя закопать, я бы сделал это еще в пятом классе, когда ты мне в портфель кефир пролила. Открытый. Прям на новый учебник по природоведению. И на сменку. — Меня толкнули! Это было случайно! Это был Локонов! — Это воняло месяц! Я потом полгода этот рюкзак проветривал, а надо мной вся школа ржала, что я пахну как молочная кухня. — Он хмыкнул, но в голосе не было злости. — Я тогда и научился терпению, Смирнова. Так что ешь и не кроши на коробку, туда потом пылесосом фиг подлезешь. Странно, но от этого воспоминания стало легче. Мы знакомы так давно, что он помнил меня не только «торчком», но и просто неуклюжей девочкой с кефиром. Отворачиваюсь к окну, пряча улыбку в воротник худи, краем глаза замечая, как парень снова уткнулся в телефон, листая треки. Я молилась, чтобы это было что-то инструментальное. Зря. Кажется, молитвы атеистов доходят только до спам-папки небесной канцелярии и удаляются без прочтения. Из колонок ударил низкий, вибрирующий бас. Очередной агрессивный, кальянный рэпчик про «поднялся с низов», «моих братьев», которые всегда рядом, «стволы», которых никто из исполнителей в глаза не видел, и тяжелую, полную лишений жизнь на районе, которую нужно преодолевать с пафосным лицом и на тонированной тачке. Морщусь, чувствуя, как этот примитивный, долбящий бит входит в резонанс с моим состоянием. Казалось, басы бьют не по перепонкам, а пинают меня прямо в мозг, заставляя виски пульсировать в такт этому убогому ритму. Это была их общая с Кисой болезнь — музыкальный вкус, застрявший где-то между пацанским пабликом с волками, цитатником Джейсона Стейтема и плейлистом для подвальной качалки. Причем, оба слушали это на полном серьезе, без тени иронии. Они действительно качали головами в такт, подпевали, и, кажется, искренне верили, что эти тексты отражают их глубокий внутренний мир и суровую мужскую натуру. Для меня же их плейлисты были разновидностью аудиального насилия. — Хэнк, за что? — Стону, сползая по сиденью ниже. — Я же не грешила сегодня. Почти… — Наслаждайся, — довольно выдает он, глядя на меня с торжествующей ухмылкой садиста. — Подушечку под ушки не надо? Вот же… злопамятный человек! Из динамиков долбило что-то нечеловеческое. Какой-то лютый, перегруженный фонк, от которого вибрировали стекла, мои зубы и остатки мозга. — Ну, Хэ-энк! Ну, по-братски, сделай потише, — хриплю, не открывая глаз, потому что каждое движение век отдавалось болью в затылке. — Или я выпрыгну на ходу. Я серьезно. Я дерну ручку, вывалюсь на мокрый асфальт, сломаю себе что-нибудь нужное, но буду, сука, счастлива, потому что там тихо. — Не выпрыгнешь. Двери заблокированы, — фыркает, даже не поворачивая головы, и снова начинает отбивать ритм пальцами по рулю. Ему, видите ли, нравится. Он кайфует. — Детский контроль, специально для тебя. Чтоб ты не самоубилась об отбойник из-за плохого настроения. Я ж тебя знаю. Ты сначала делаешь, потом думаешь. Меня кольнуло раздражение. Я не ребенок. Я просто… В сложной жизненной ситуации. — Тогда поставь что-нибудь человеческое! — Взвыла я, когда бас перешел в ультразвук, ввинчиваясь мне в уши раскаленным сверлом. — Без этих низов, которые вышибают днище! У меня сейчас глаза вытекут от этого «унц-унц»! Имей совесть! Хэнк, не переставая улыбаться той самой бесячей, снисходительной улыбкой здорового человека, у которого ничего не болит, протянул руку и сделал музыку тише… ровно на одно деление. Цифра на дисплее сменилась с 20 на 19. Разницы — ноль. Издевательство. Чистой воды буллинг. — Смирнова, это моя тачка. Я кручу баранку, я смотрю на дорогу, я выбираю музыку. Правило номер один: демократия заканчивается там, где начинается мой плейлист. Не нравится — иди пешком за автобусом. — Правило номер два, — перебиваю, резко открывая глаза и поворачиваясь к нему всем корпусом, игнорируя головокружение. — Не беси того, кто может блевануть тебе на торпеду. — Серьезно? — Палец застыл над кнопкой громкости. — Хочешь проверить? Демонстративно надуваю щеки, делав характерный горловой звук «буэ-э» и наклонилась вперед, в опасной близости от приборной панели. Перень тут же посмотрел на меня как на долбанутую, — что, собственно, было не так уж и удивительно, учитывая мой анамнез! — тяжело вздохнул, и переключил трек. Наступила благословенная секунда тишины, а потом заиграло что-то нейтральное, гитарное, из нулевых: — «I’ve become so numb…», — по салону пронесся знакомый, слегка хриплый голос Честера Беннингтона. Linkin Park? Я криво усмехнулась. В этом было даже что-то символичное: Мы оба — я и голос из динамиков, — были numb. Онемевшие. «Я стал таким бесчувственным» — гимн моего поколения, гимн моего утра, гимн всей моей жалкой жизни. Честер знал, о чем пел. Жаль только, что он уже не споет ничего нового, а я все еще здесь, слушаю его призрак и пытаюсь не выблевать желудок на коврик. Символично. — Так лучше? — Лучше было бы в тишине. Но спасибо за милосердие, о великий, — откидываюсь на подголовник, прикрывая глаза и чувствуя, как знакомый, надрывный скрим в припеве немного заглушает шум в ушах и пульсацию в висках. Уже почти начинаю дремать, убаюканная вибрацией мотора и мыслью о том, что до универа ехать еще минут двадцать. Здесь не было мамы с ее упреками, не было отчима с его липкими взглядами, не было даже Кисы с его истериками. Только дорога и возможность вырубиться, пока Хэнк-мобиль ползет по пробкам за остальными участниками нашего цирка уродов. Глаза слипались. Реальность становилась ватной, приятной… — Салфетку возьми. В бардачке влажные есть, — голос Хэнка прозвучал так буднично и громко, что я дернулась, вырываясь из спасительного анабиоза, и едва не прикусила язык. — Зачем? — Лениво приоткрываю один глаз. — Я плакать под «Линков» не собираюсь. У меня лимит на драму исчерпан до обеда. Я кремень. — У тебя вся морда в пудре, Смирнова. — В какой еще пудре? — Фыркаю, поплотнее запахивая куртку и пряча подбородок в воротник. — Я не красилась. Я вообще встала, умылась слезами и пошла. Натюрель, Хэнк. Эко-стиль, принятие себя, все дела. — У тебя под носом все белое. И на губе, — парень небрежно тыкнул пальцем в сторону своего лица, намекая на локацию. — Ты когда булку ела, вообще не отдупляла, куда кусаешь? Или пыталась ее вдохнуть по привычке? Я рефлекторно провела тыльной стороной ладони под носом, чувствуя, как на ней остаются белые крошки сахарной посыпки от той самой булки с корицей, которую я механически пыталась затолкнуть в себя пять минут назад. — Ну и что? — Пожимаю плечами, демонстративно облизывая палец. — Вкусно же. — Ну и то, — передразнил Хэнк, покосившись на меня, с видом уставшего воспитателя в коррекционной группе для особо одаренных дебилов. — Ты себя в зеркало видела? — И? — Я все еще не догоняла, почему он так парится из-за крошек. — И если нас сейчас тормознут гайцы, они даже документы проверять не будут, Саш. Они сразу понятых позовут и мордой в капот положат. Браслеты застегнут и привет. Подумают, что мы партию везем. Причем ты лично в пакет ныряла. — Какую партию? — Туплю, прекращая попытки стряхнуть крошки своими пальцами, которые только размазывали все по джинсам. — Колумбийскую, Сань! Я прыснула. Смех вышел хриплым, каркающим, и тут же отозвался болью в ребрах, но остановиться я не могла. — А, ты про это… — тяну, вытирая губы рукавом куртки, окончательно убивая надежду Хэнка на чистоту в салоне. — Ну так пусть тормозят. Я только за. Я представила эту картину: утро, серый город, суровые дядьки в форме и я, с лицом в сахаре и расширенными зрачками, — которые, кстати, от сахара не расширяются, но кого это волнует? — Представляешь их морды? — Продолжаю, хихикая. — Подходит такой сержант Петренко, важный, пузо на ремне висит: «Гражданочка, а что это у вас на лице? Кокаин? Мефедрон? Героин? Пройдемте-ка на освидетельствование!». А я им такая, с покерфейсом: «Нет, товарищ лейтенант, это сахарная пудра «Cinnabon», элитный сорт, легально, но вызывает привыкание, кариес и диабет второго типа. Хотите попробовать? Могу отсыпать… с джинсов». — Тебе смешно, а мне потом бате звонить и объяснять, почему в моей машине сидит тело, похожее на Тони Монтану, — мрачно отрезает Хэнк, притормаживая на светофоре. — Тони Монтана плохо кончил, — философски замечаю я, отковыривая прилипший кусочек сахара с джинсов и отправляя его в рот. — Его расстреляли в собственном бассейне. Красиво, эпично, но мокро. А я просто поела булку. Расслабься, Борь, у тебя профдеформация началась. Паранойя — это заразно, но передается только через Кису. Ты с ним поменьше общайся, а то тоже начнешь в каждом кусте оперов видеть. — С вами пообщаешься — начнешь в каждом кусте санитаров видеть, — буркнул он, но я заметила, как он улыбнулся. — Зато весело, — хмыкаю, опуская козырек, чтобы посмотреть в зеркальце. Отражение встретило меня немым укором. Под красным, натертым носом, красовалась отчетливая, жирная белая полоса сахарной пудры. В сочетании с моим общим сегодняшним видом — синяки, красные глаза, расширенные зрачки, — это выглядело не как «девочка поела булочку», а как «девочка очень плотно и качественно позавтракала, и теперь готова сворачивать горы, но лучше просто лечь, пока сердце не остановилось». Реально, Тони Монтана на минималках. — Слушай, может, оставить? — Криво усмехаюсь, разглядывая свое отражение и поворачивая голову то так, то эдак. — Буду самой опасной на потоке. Авторитет подниму. Староста в обморок упадет, физрук перекрестится. — Вытри лицо, Смирнова. Бесишь. — Скучный ты, Хенкин. Никакого духа авантюризма, — вздыхаю, захлопывая козырек. — А могли бы стать звездами криминальной хроники: «задержание века! Сахарная мафия в центре города. Главарь банды оказала ожесточенное сопротивление, пытаясь доесть улики и укусить сержанта за нос». — Вытирай давай, гангстерша, — буркнул он, но я заметила, как его губы дрогнули в улыбке. — И крошки с сиденья стряхни, а то муравьи заведутся. Я потом реально химчистку с тебя спрошу. — Ладно, ладно, душнила… — закатываю глаза, но все-таки нажимаю на кнопку бардачка. Липкое ощущение сахара на коже вдруг начало напоминать другое ощущение — сухости и жжения в носу, которое было вчера, — а мне сегодня триггеров и так хватало. Крышка плавно опустилась, открывая идеальный порядок: сервисная книжка в кожаном переплете; пачка влажных салфеток; упаковка арбузной жвачки без сахара; солнечные очки в футляре и маленький флакон антисептика. Никаких смятых чеков с заправок, пустых пачек из-под сигарет, забытых зажигалок, фантиков, рассыпанной мелочи или подозрительных свертков, как в бардачке у того же Зуева. Или как в бездонных карманах у Кисы, где можно найти портал в ад, дохлую мышь, медиатор, кусок изоленты и ключи от квартиры, которой не существует в природе. Я выудила влажную салфетку, пахнущую спиртом и лимоном, и начала яростно тереть лицо, стирая липкие улики своего позорного завтрака. — Ну че, чисто? — Поворачиваюсь к нему, демонстрируя красный нос. — Или мне еще спиртом прополоскать для надежности? Хэнк бросил на меня быстрый взгляд — оторвался от дороги всего на секунду, но задержался на моих губах дольше, чем следовало. Уголок его рта пополз вверх, превращаясь в теплую ухмылку. — Пиздец, ты вообще не меняешься. Стабильность — признак мастерства, да? — В смысле? — Напрягаюсь, комкая влажную салфетку в кулаке так, что с нее капает мыльная жижа. — Намекаешь, что я свинья? — Я намекаю, что ты жадная до ощущений. И до еды, когда нервничаешь. Второй класс. Чаепитие перед Новым годом. Помнишь? — Борь, я не помню, что было вчера до обеда. А ты мне тут про палеолит заливаешь. Я тогда еще, наверное, верила в Деда Мороза и то, что взрослые умные. — А я помню. — Он усмехнулся, явно прокручивая в голове какую-то картинку, и от этой улыбки у него собрались лучики морщин в уголках глаз. — У кого-то там днюха была… у Ритки, кажется? Или у той толстой девочки, которая потом перевелась… Короче, не суть. Ее мать притащила корзиночки. Помнишь, такие, советские? Песочное тесто, внутри повидло, а сверху гора крема и грибочек с крашеной шляпкой. Жирные, шо пипец. Один кусаешь — печень отваливается. Я замерла с новой салфеткой у носа. В глубине памяти, пробиваясь через слои алкогольного тумана и таблеточного забытья, действительно всплыло что-то смутное: тошнотворный, сладкий запах дешевого маргарина; скрипучие белые колготки, которые сползали гармошкой; колючая шерстяная форма, от которой чесалась шея; и дикий, щенячий азарт. — И? — Прищуриваюсь, пытаясь разглядеть в его лице подвох. — Я что, кинула этот грибочек в училку? Или украла поднос? — Нет, — Хэнк рассмеялся. — Ты, вместо того чтобы есть как человек, забилась с Кисой на вкладыши от «Turbo». Киса. Конечно. Кто же еще. Даже тогда, в восемь лет, он был катализатором любой дичи в моей жизни. — На вкладыши? — Переспрашиваю, чувствуя, как внутри шевельнулось что-то теплое. — Ага. У него была коллекция с машинами, а у тебя ни одного. Ты на них смотрела так, будто это ключи от «Феррари». И он тебе сказал, типа: «Спорим, ты не всосешь эту корзинку целиком? За один раз. Не жуя. Просто запихаешь в рот и проглотишь». Картинка сложилась. Я вспомнила тот день. Вспомнила не вкус пирожного, а то чувство голода. Не физического — дома кормили, пусть и макаронами, — а голода победы. Мне нужно было выиграть. Мне нужны были эти глянцевые бумажки с машинками, потому что они были валютой. И потому что маленький, щуплый Ваня Кислов взял меня «на слабо», прищурив свои черные глазища. А «на слабо» меня нельзя было брать даже тогда. — Кто выиграл? — Ты, конечно, — хмыкнул Хэнк, небрежно крутя руль одной ладонью и перестраиваясь в левый ряд, чтобы объехать яму размером с лунный кратер. — Ты запихала в себя это пирожное, у тебя щеки раздулись, как у хомяка, глаза из орбит полезли, крем из уголков рта течет… Весь класс ржет, училка орет, что ты сейчас подавишься и умрешь, Ритка с Анжелкой визжат… А ты сидишь, красная, давишься, слезы текут ручьем, но жуешь. И смотришь на Кису так злобно, не моргая, типа: «Только попробуй не отдать, урод. Я сдохну, но доем». — И он отдал? — Отдал. Куда б он делся. Он тогда так офигел, что даже зауважал. Он мне потом сказал, что тебя боится. Серьезно? — Ну вот, я была целеустремленным ребенком, — хмыкаю, пытаясь скрыть неловкость и то, как сильно кольнуло сердце от этого воспоминания. — Вижу цель — не вижу препятствий. — Ты была гребаным гремлином, Сань, — голос Хэнка стал тише, серьезнее. — Жадным, маленьким гремлином. Только тогда это был крем. А сейчас… Сейчас ставки повыше, а ты все так же: запихиваешь в себя невпихуемое, давишься, глаза красные, но жрешь, чтобы кому-то что-то доказать. Отворачиваюсь к окну, чувствуя, как внутри снова поднимается глухое раздражение. Он ударил в самое больное. Вскрыл меня без наркоза одним предложением. — Не душни, Хэнк, — отрезаю, глядя на серые улицы, которые становились все мрачнее по мере того, как мы приближались к району Кисы. — Просто вези машину. Ты не психолог, а я не на кушетке. — Я просто говорю, что ты последовательная, — хмыкает, сворачивая во дворы, где пятиэтажки стояли так близко друг к другу, словно хотели подраться за кусок неба. — И лицо у тебя тогда было точно такое же. — Ты еще скажи, что я милая была, — бурчу, с остервенением комкая липкую салфетку, превращая ее в крошечный белый шарик. — Была. И от этого простого «была», сказанного без насмешки, без подтекста, мне стало так тоскливо, что захотелось открыть дверь и выйти на ходу. Потому что слово «была» звучало как приговор. Была милой. Была нормальной. Была живой. А стала… тем, что теперь нужно оттирать влажными салфетками. Хэнк порылся в кармане двери, не отрывая взгляда от дороги, и кинул мне на колени какой-то батончик, похожий на сникерс. — Будешь? — Буду. Я вцепилась в упаковку, как утопающий в круг. Не потому что хотела есть — меня все еще мутило от сладкого, — а потому что мне нужно было чем-то занять руки, чтобы они перестали дрожать. Другой бы на его месте уже вынул из меня душу. Начал бы задавать те самые «правильные», «заботливые» вопросы, от которых хочется выйти в окно на полной скорости, лишь бы не отвечать. Люди обожают лезть в чужую жизнь грязными ботинками под видом участия. Им не нужен ответ «все нормально», им нужны подробности. Им нужна драма и кровавые ошметки твоей психики. Им нужно почувствовать себя хорошими, эмпатичными и правильными на фоне чужого дерьма. Им нужно, чтобы я вывернула свои внутренности наружу, чтобы они могли потыкать в них палочкой, покачать головой и сказать: «Ой, бедняжка, какой кошмар. Ну, ты держись». Долбанный социальный вуайеризм. А Хенкин молчал. Он видел мои красные, воспаленные глаза; видел, как меня бьет крупная дрожь, которую не унять даже подогревом сиденья; слышал, как я жалко, по-детски всхлипывала первые пять минут дороги, размазывая сопли по рукаву куртки, потому что отказали тормоза… Он прекрасно понимал, что я сбежала из своего дома не от хорошей жизни, выскочив как погорелец, у которого сгорело все, включая надежду и сменную обувь. Но он до сих пор не спросил ни слова. И я даже знала, откуда у него это сверхъестественное, почти мистическое понимание женской психологии. Откуда он знал, что когда девушку трясет, надо не лезть с разговорами и логикой, а молча сунуть ей в руки что-то сладкое и сделать музыку погромче. Пока Хэнк рос, он наблюдал не за футболом или машинками, — он наблюдал за Оксаной, — его старшая сестра была ураганом «Катрина» в масштабах одной отдельно взятой квартиры. Он видел, как она рыдает на кухне из-за очередного козла, размазывая тушь по щекам. Видел, как она швыряет телефоны в стену, бьет тарелки и красит волосы в фиолетовый цвет в три часа ночи в ванной, заливая пол вонючим окислителем, просто потому что у нее депрессия и «жизнь кончена». Он прошел этот курс молодого бойца экстерном, живя в эпицентре женской истерики. Он знал, как выглядит девушка в состоянии аффекта, когда она ненавидит весь мир и себя в первую очередь. Он научился быть тем самым заземлителем, который молча подает салфетки, везет ее в «МакАвто» за наггетсами и сырным соусом после тяжелого расставания и не задает тупых вопросов, потому что знает ответ: его убьют. Оксана выдрессировала его идеально. — Почему у тебя нет девушки, Хенкин? — Вопрос вырвался сам собой, прежде чем я успела подумать и прикусить свой длинный язык. Поворачиваюсь к нему, разглядывая его профиль: спокойный, уверенный, даже красивый в своей грубоватой, «славянской» простоте. — Ты же идеальный. Почти. Если бы не музыка. Музыка у тебя говно, конечно, но это лечится. Пару сеансов интенсивной терапии хорошим пост-панком, и будешь человеком. — У меня лимит на психических исчерпан лет на десять вперед. — Нет, я серьезно, — не унимаюсь, чувствуя, как в голове вдруг что-то щелкнуло. — Тебе нужна баба, Хэнк. Я не могу вернуть ему деньги за бензин — он тупо не возьмет, еще и обидится; не могу стать «нормальной подругой» и перестать создавать проблемы — это выше моих сил, я ходячая катастрофа. Но я могу расплатиться иначе! Я могу устроить его личную жизнь! Стану его феей-крестной. Купидоном с похмельем, в грязных кедах и с запахом табака. Найду ему ту самую «шарлотку с носками», о которой я так ядовито шутила пять минут назад. Нормальную, теплую, скучную девочку, которая будет ждать его дома и не создавать проблем. — Смирнова, ты перегрелась? Печка сильно жарит? Или булка была с галлюциногенами? — Нет, ты послушай! — Сахар в крови ударил в голову, рождая грандиозные бизнес-планы. — Тебе нужна какая-нибудь… Тургеневская, во! С филфака. У нас там есть такие, на потоке Мела, с глазами побитых ланей. Они любят страдать и заботиться! Это твой типаж. Ты же спасатель, Чип и Дейл в одном флаконе. — Я сейчас врежусь в столб, — ровно предупреждает, не меняя выражения лица. — Специально. Чтоб ты заткнулась. — Или с эконома! — Продолжаю, игнорируя угрозу, потому что меня несло. — Там все такие… расчетливые, зато хозяйственные. Решено! Берем с филфака. Она тебя отучит слушать эту парашу! — Саш… — Я серьезно, Борь! — Подаюсь вперед, едва не ткнувшись носом в торпеду. — Я чувствую вину. Ты со мной возишься, как с инвалидом, а я… я хочу тебе добра! Я хочу, чтобы тебя кто-то… ну, любил нормально. Не как мы, потребители хреновы. Ты заслужил борщ, Хенкин! И уют. И кота! И регулярный секс! Я говорила быстро, глотая окончания, размахивая руками в тесном салоне, пытаясь убедить в этом не столько его, сколько себя. Мне нужно было знать, что я действительно могу быть полезной. Что я не просто черная дыра, поглощающая свет, а способна хоть что-то дать. Мне нужно было знать, что хоть у кого-то из нас есть шанс на нормальность. И если не у меня и не у Кисы, то хотя бы у Хэнка. Он должен был стать нашим алиби перед богом: «Смотрите, мы испортили не все, вот Хэнк, он счастлив». Хенкин медленно повернул голову. — Ты реально думаешь, что я не в состоянии найти себе девушку, если захочу? — Ну я-то вижу! — Всплескиваю руками. — Ты вечно с нами! Ты когда последний раз на свидании был? В десятом классе с той своей репетиторшей?! Ты же монашествуешь, Хэнк! У тебя целибат во имя дружбы! — Ты видишь только то, что хочешь видеть. Угомонись. Нормально все у меня. — Ой, все, не оправдывайся, — машу рукой, снова откидываясь на сиденье. — Короче, я решила. Устрою кастинг. Проведу собеседование, проверю на адекватность, на стрессоустойчивость… — Смирнова…! — Что? Я забочусь о… — осекаюсь, глядя на его каменное лицо, и тут меня осенило. Вторая «гениальная» мысль догнала первую и врезалась в затылок с размаху. Я прищурилась, сканируя его. Чистая машина. Ухоженные руки. Отказ от «тургеневских барышень». Вечное отсутствие баб, несмотря на то, что он объективно хорош собой. И эта странная, жертвенная привязанность к Кисе… — Слушай, Борь… — понижаю голос до заговорщического шепота, наклоняясь к нему так близко, что могу разглядеть светлые крапинки в его серых глазах. — А может, я не в том направлении копаю? — В смысле? — Напрягся он. — Ну… может, тебе не «Тургеневская» нужна? Может, тебе… «Тургенев» нужен? Ну, или Базаров? Хэнк на секунду завис, переваривая. Я буквально слышала, как в его голове скрипнули шестеренки, осознавая масштаб моей догадки. Потом он медленно, тяжело выдохнул через нос, на секунду прикрыв глаза, словно моля о терпении. — Блять, Саш… Ты идиотка?! — Не, ну а что?! Это многое бы объяснило! Твою чистоплотность, например. Твой парфюм. Твою… избирательность. И то, почему ты терпишь Кислова! Это ж классика! Запретная страсть к плохому парню! Ты его спасаешь, потому что… — Заткнись. — Борь, сейчас двадцать первый век! — Я хлопнула его по плечу. — Мы толерантные! Мы поймем! Если ты «по мальчикам», так и скажи! Я тебе тогда не с филфака найду, а… ну, не знаю… с худграфа? Или с дизайна? Там много стильных ребят в узких джинсах и с подворотами. О! Или в «Гриндре» тебя зарегаем! Я помогу анкету составить! Напишем: «Ищу пассива для активной жизни»! — Смирнова, тебе внатуре сахар в голову пизданул? — Да ладно тебе стесняться! Это ж круто! Будем вместе мужиков обсуждать… И Киса, наконец, расслабится, поймет, что ты ему не конкурент по бабам, а… хотя нет, Киса напряжется, он же гомофоб латентный. Но мы и его перевоспитаем! — Если ты сейчас не заткнешься, — перебил он меня ровным, ледяным тоном, включая поворотник с таким агрессивным щелчком, будто ломал кому-то палец. — Я высажу тебя. Прям здесь. В лужу. И батончик отберу. Пешком пойдешь до универа, рассказывая голубям про свою толерантность и мои предпочтения. Я посмотрела на его профиль. Желваки на скулах ходили ходуном, перекатываясь под кожей. Рука сжимала рычаг переключения передач так, что костяшки побелели. Взгляд был устремлен вперед, но в нем было столько сдерживаемого бешенства — и чего-то еще, чего я не могла разобрать, какой-то глухой обиды? — что мне стало не по себе. Кажется, шутка не зашла. Или зашла слишком далеко, задев что-то личное. Упс. — Все-все, молчу! — Примирительно поднимаю руки вверх, сдаваясь. — Поняла. Тема табу. Больная мозоль. Не «гей», а «убежденный холостяк». Принято. Хэнк ничего не ответил, только покачал головой, глядя на дорогу с выражением мученика, несущего свой крест. А я отвернулась к окну, пряча ухмылку. Злить его было весело. Это было единственное доступное мне развлечение. И единственный способ убедиться, что он все еще здесь, все еще терпит… значит, я не совсем безнадежна. Раз уж меня терпит даже такой «идеальный» Хэнк.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!