Глава 9: Слепое отчаяние
17 мая 2026, 21:13 В помещении царил жуткий холод, пальцы на левой руке едва дрогнули, потом медленно сжались в кулак и снова расслабились. Горло ужасно пересушило, казалось, что язык просто присох к нëбу намертво. Гихард попытался перевернуться на бок, но силы совсем покинули худое тело, оставив после себя лишь невыносимую слабость. Парень попытался открыть веки, как кончиками ресниц почувствовал шершавую ткань бинтов, даже сначала не поняв, что это вообще, потянулся дрожащей рукой к повязке на лице.
Чужие пальцы тут же схватили за кисть, не больно, но жёстко, не давая дотронуться до бинтов. — Не трогай, — голос хриплый, короткий, будто горло драли изнутри. Герман сидел рядом с кроватью, на табурете, широкой спиной привалившись к железной спинке больничной койки. Товарищ бледен, под глазами залегли тёмные круги, рубашка мятая, расстёгнутая до второй пуговицы от воротника, серые галифе в засохшей грязи. Хард не мог этого видеть — но слышал, как тяжело дышит друг, иногда прерывисто и натужно.
— Герман? — голос получился тонким, почти детским, совсем не похожим на его обычную наглую манеру. Губы треснули, по подбородку потекла тёплая струйка — не кровь, простая слюна; он просто не мог нормально сглотнуть.
Где-то высоко, над потолком, гудели вентиляционные трубы — не то завод, не то общежитие, не то подвал. Гихард уже не понимал, где находится. Холод проникал сквозь тонкую ткань рубашки, сквозь бинты на лице, пробирая до самых костей.
— Мне… — начал он и замолчал. Что я хотел сказать? Что мне больно? Что я ничего не вижу? Что пальцы на левой руке еще чувствуют, а правой будто вовсе нет?
— Молчи, — раздалось сбоку. Герман сжал его локоть сильнее, с какой-то отчаянной, почти мёртвой хваткой, а в углу комнаты, непонятно откуда, тихо капала вода.
Ги попытался улыбнуться — привычно, нагло, машинально, — но лишь криво оскалился: кожа на губах пошла трещинами, добавляя к вкусу пыли привкус железа.
— Ты предатель, — выдохнул художник без вопросительной интонации, просто констатируя факт, который уже случился.
Герман молчал. Долго. Так долго, что Гихард почти решил, что остался один, но ладонь всё ещё держала локоть — тёплая и живая.
— Да, — наконец ответил поэт. Голос у него был твердый, лишь немного хриплый и сухой. — Прости.
Шнайдер молчал. Не потому что нечего было сказать, а потому что силы будто покинули и без того усталое, измученное тело. Слова застряли где-то в горле, вместе с желанием закричать. — Я знаю, — наконец выдавил Гих. Это было враньем, надеялся на что угодно, но не на это. — Ты боялся, — произнес почти беззвучно, не спрашивал, перебирал факты, словно решал сложную математическую задачу. — Они сказали, что убьют тебя? Или пытать будут? Или родителей твоих сдадут?
— И то, и другое, и третье, — Послышался всхлип. Этот звук, громкий и влажный, был здесь совершенно чужим. Хард слышал, как тяжелое тело друга сползло ниже, как заскрипели доски нар. Теперь голос звучал снизу, словно Бергер стоял на коленях. — Они всё знали, Ги. Потом сказали, если не подтвержу всего, повесят меня рядом с тобой. И мать, ты же знаешь, она торгует, чем попало. Её бы как спекулянтку…
— Заткнись, — оборвал его напарник, но без злости. — Не смей прикрываться матерью. Ты испугался... Просто испугался, жалкий трус, каких поискать надо. — Шнайдер попытался пошевелить правой рукой, но тела ниже локтя словно не существовало. Только острая боль появилась в мышцах ладони. Силой закусил треснувшую губу, издав сдавленный стон.
— Тебе плохо? — встрепенулся Герман. — Я сейчас попробую найти врача, тут где-то был санитар. Говорят, в бараке номер четыре уже люди умирают от тифа, но в больничном отделении пока тихо.
— Не надо врача, — прохрипел младший. Очки больше не лежали на переносице, и хотя глазницы были плотно забиты бинтами с ватой, привычка поправлять воображаемую оправу осталась. — Мне уже никто не поможет и никто не нужен.
Повисла тишина. Такая, какая бывает только глубоко-глубоко под землей, где воздух спёртый и тяжелый, пахнет карболкой, плесенью и старыми лекарствами с нашатырём. Где-то в углу, за старыми деревянными стеллажами, заставленными пузырьками с йодом и мутными банками, монотонно. Капли срывались с ржавой трубы, пролетали в пустоте и разбивались о бетонный пол с тихим, чавкающим звуком. Этот звук был единственным живым напоминанием о том, что время движется, что мир за стенами этого каменного мешка не остановился окончательно.
Под спиной у подростка голая панцирная сетка нар, и каждый металлический узел впивался в позвоночник, выступая сквозь тощий матрас. Где-то далеко, на самой границе слышимости, ухал заводской пресс: тяжелый, ритмичный удар, от которого едва заметно вздрагивали стены. ТСГ дышал и работал, перемалывая людей и металл, не останавливаясь ни на минуту.
— Слушай... — прошептал Шнайдер, стараясь не шевелиться. Казалось, что если пошевелится сейчас, то боль, до поры затаившаяся в пустых глазницах и раздробленных пальцах, хлынет дальше, доберётся до сердца, мозга, затопит окончательно с головой. Голос сухой, надтреснутый, словно старый тростник на ветру. — Помнишь, когда мы полы мыли в мастерской, перед проверкой? Ты тогда дурачился, как обычно, раскрутил швабру над головой и со всего маху заехал мне прямо по лицу.
Молодой человек попытался усмехнуться, но из пересохшего горла вырвался лишь слабый, сиплый смешок, больше похожий на всхлип. Потрескавшиеся губы разошлись в подобии улыбки, обнажив скол на переднем зубе.
— Ты тогда ужасно перепугался, — продолжил свою мысль, с трудом выталкивая слова. Становилось тяжелее говорить, каждый вдох давался с усилием, из лёгких вырывался влажный, клокочущий хрип. — А потом, сидели на подоконнике, и ты, смотря в окно на трубы, дым, рассказывал про свою жизнь. Про то, что ты из Вильгельмсхафена... Так, говорил, красиво вещал. Про запах соли и йода в порту, про чаек и крикливых моряков. И про то, что отец твой — важная шишка в портовом управлении. Дом у вас двухэтажный, достаток, положение.
Гихард замолчал. В помещении снова повисла звенящая тишина, нарушаемая лишь капелью и далёким эхом заводского пресса. Сделал над собой усилие, сглотнул вязкую слюну, с привкусом металла, заполнивший рот, и продолжил, уже тише, почти шёпотом: — А через пару дней, когда стояли за станками, бок о бок. Ты вдруг ни с того ни с сего пожаловался мне, что у вас дома совсем туго. Что отца твоего с треском выперли с завода, за то, что пришёл пьяным в стельку и заснул у станка, что теперь от него одни проблемы. И сидите вы с тех пор на жалком пособии, с хлеба на воду перебиваетесь, а мать твоя торгует чем может.
Снова замолчал, на этот раз надолго. Тяжелый, хриплый выдох вырвался из груди с таким звуком, будто внутри что-то надорвалось. Сил говорить почти не осталось, но он заставил себя продолжить, потому что это было важно. Важнее, чем боль. — Ты чувствуешь, Гер? — Парень повернул голову на звук дыхания друга. Тёмные провалы бинтов уставились прямо на Германа, и тому на мгновение показалось, что он видит сквозь марлю. — Чувствуешь, что что-то не сходится? Может, я дурак, и память моя ни к чёрту не годится. Или ты врал мне с самого начала? С самого первого дня нашего знакомства? Скажи мне сейчас, времени для нового вранья у нас уже, пожалуй, нет.
Герман наконец заговорил. Тон голоса, обычно громкий и весёлый, способный перекричать грохот станков в цеху, сейчас звучал глухо и надтреснуто, так говорит человек, который долго носил камень за пазухой и наконец решил его вынуть, даже если этот камень раздавит.
— Ты был единственным, Ги, — начал он, не слышно ни оправдания, ни мольбы. — Кто смотрел на меня не как на толстого увальня, над которым можно посмеяться, и не как на пустое место. Увидел во мне друга. Настоящего, а я увидел в тебе всё, чем хотел бы быть сам, но не мог.
Тяжело вздохнул, сел на деревянный табурет, который под ним жалобно скрипнул, протестуя против грузного тела. Герман подался вперёд, уперев локти в колени и спрятав лицо в ладонях. Плечи дрожали, но не плакал, собирался с силами, чтобы выговорить то, что душило изнутри долгие месяцы. — Всё, что я рассказывал тебе тогда, на подоконнике: про Вильгельмсхафен, про порт, чаек и двухэтажный дом, чистая правда. Я действительно вырос в этом доме, у меня была своя комната с видом на гавань, мать покупала мне много книг, а отец… — голос пресёкся на долю секунды. — Отец тогда был другим. Ходил в отглаженном кителе, пах дорогим одеколоном и табаком, а когда возвращался с работы, весь дом вставал по стойке смирно. Он был важным человеком в управлении порта. Его уважали, боялись, я им гордился, Гих, гордился до чёртовой тошноты.
Медленно отнял руки от лица и посмотрел на друга, тот лежал неподвижно, только бинты на глазах едва заметно подрагивали в такт дыханию. Худой, изломанный, похожий на сломанную куклу, выброшенную в помойку за ненадобностью, но слушал.
— А потом началась война, — продолжил старший. — Сначала всё шло хорошо, можно сказать, даже отлично. Отец приходил домой и с гордостью зачитывал сводки с фронта, мать улыбалась, в доме было тепло и сытно. Но потом что-то сломалось. Не на фронте, в нём самом, вдруг понял, что его драгоценное управление — это просто винтик в огромной машине, и винтик этот могут заменить в любой момент. Начальство, люди, перед которыми он заискивал годами, вдруг отвернулись от него, обошли по службе, а советы перестали слушать. — горько усмехнулся, и эта усмешка была полна яда.
— Знаешь, что ломает таких людей, как мой папаша? Не бедность, не голод, не бомбёжки. Их ломает осознание собственной ничтожности, когда всю жизнь был большим человеком, а потом вдруг стал никем, для них это хуже любой пытки. Да начал пить: сначала по вечерам, за ужином., потом прямо на службе. В итоге, уволили, наша семья продала всё, что можно было продать: мамины украшения, мои книги, столовое серебро, ковры. Потом переехали в каморку на окраине, вонючую, сырую, где по стенам бегали крысы. — Замолчал и снова прислушался к звуку капающей воды. Этот звук напомнил, как Гер сидел в той каморке в Вильгельмсхафене, где протекала крыша.
— Он попытался устроиться на завод. Думал, сможет бывший управленец справится с примитивным станком, но он уже, к сожалению, стал конченым алкоголиком. Как-то пришёл на смену пьяным, упал и чуть не лишился руки. Вышвырнули с позором. Тогда начал пить ещё сильнее... А мать пошла торговать на рынок, чем угодно: картошкой, если удавалось украсть с рынка, старыми тряпками, иногда — вещами, которые ещё оставались в доме. Она продала даже своё обручальное кольцо, не абы как продала, за кусок мыла и пачку маргарина, понимаешь?
Герман поднял глаза на товарища В зелёных, изумрудных глазах стояли крупные, мутные слёзы, но он не позволял им пролиться ручьём, слишком долго прятался за маской громкого весельчака и балагура, чтобы позволить себе такую роскошь.
— Когда меня отправляли сюда, мать горько плакала, — прошептал он. — А отец даже не вышел попрощаться, спал пьяным сном в углу, и от него пахло мочой с перегаром. Я приехал сюда, да понял, я — никто. Просто толстый парень из обнищавшей семьи, без связей и будущего. Все вокруг были такими же, как я: сломанными, испуганными, озлобленными. Потом встретил тебя. — Сглотнул тугой ком в горле, и тембр голоса зазвучал твёрже.
— Ты был другим, Гиха. Ты наглый, смелый, рисовал свои карикатуры, смеялся над всем, над чем нельзя смеяться, не боялся. И я подумал: если буду рядом с тобой, может, стану таким же? Перестану бояться? Когда ты спросил меня про мою семью, прямо в лоб, я не смог рассказать тебе правду. Мне стало стыдно за отца, который превратился в животное, за мать, которая торгует на рынке как попрошайка, за себя, что ничего не могу изменить. И тогда я придумал ту историю, просто смешал правду и вымысел. Сказал, что отец всё ещё в управлении, что у нас всё хорошо, думал, так ты будешь меня уважать, что если узнаешь правду, будешь смотреть на меня сверху вниз, как все остальные. — Он замолчал, тяжело дыша. Грудь вздымалась, как кузнечные меха, а по щекам наконец потекли капли слёз, горячие, солёные, оставляющие мокрые дорожки на грязной коже.
— А потом, в цеху, я устал врать, — натужно выдохнул. — Устал притворяться тем, кем не являюсь, да рассказал кусочек правды: про завод, про пособие, что мы нищие, не думая, ляпнул и тут же пожалел об этом. Но ты даже бровью не повёл, лишь кивнул, продолжая работать, как ни в чём не бывало. Как будто для тебя это ничего не значило, будто тебе всё равно, кто я есть на самом деле.
Герман наклонился вперёд и осторожно упёрся лбом в металл койки. — Прости меня, — прошептал едва слышно. — Прости за всё, что врал тебе, боялся сказать правду. И за то, что случилось. Я — трус, который не смог защитить тебя, а вместо этого погубил. Ты единственный человек в этом проклятом месте, ради которого стоит жить. И я предал тебя, не специально, честно! Не по злому умыслу, мои родители хоть и полные сволочи, но я по прежнему люблю их... Я так и не стал смелым, только притворялся. Ты поверил в эту ложь...
Полный всхлипнул, громко с надрывом, совсем не по-мужски. После замолчал, опустив голову на край нар, всё ещё сжимая пальцы в кулаки.
Гихард лежал неподвижно. Лицо, наполовину скрытое бинтами, смотрело в потолок, но теперь он слегка повернул голову в сторону, где слышалось сбивчивое, хриплое дыхание.
— Ты сукин сын, знаешь это? — прохрипел Шнайдер. Теперь парень звучал, как треск старого патефона: сухо, надтреснуто, на последнем издыхании. — А я верил тебе, как последний идиот. Верил каждому твоему слову, совсем не думая, что рядом со мной не друг, а настоящая гитлеровская псина.
Хард зашипел сквозь зубы, как раненый зверь, которого неосторожно задели за больное место. Правая рука, а точнее то, что от неё осталось, снова напомнила о себе невозможной, пульсирующей болью. Она шла от запястья, которого уже не было видно под спёкшимися бинтами, поднималась змеёй по предплечью, вгрызалась в плечо, в затылок, заставляя всё тело мелко дрожать. Холодный пот выступил на лбу, просочился сквозь марлю, смешиваясь с запёкшейся кровью на висках. Раненый переждал эту волну, стиснув челюсти так, что скол на переднем зубе снова дал о себе знать острой, но почти приятной болью, хоть что-то настоящее, кроме этой разверзшейся черноты. Дыхание выровнялось не сразу, только когда последний отголосок боли отступил, Ги снова заговорил, с долгими паузами между фразами.
— Не подумай... — прошептал парень, и слова давались с трудом, будто каждое приходилось вытаскивать из густого киселя наваливающегося забытья. — Я не злюсь на тебя. Покуда мне уже злиться, Гер? Смешно даже. На кого? На тебя? На этих, в гестаповских плащах? На отца, который сплавил меня сюда, зная, что я не вернусь? — Замолчал, собираясь с мыслями, которые норовили разбежаться, как испуганные тараканы. — Нет, не злюсь. Злость — горячая, греет, а мне сейчас холодно, Гер. Очень холодно...
Снова замолчал. Ресницы — те, что ещё оставались под бинтами, дрогнули, но веки так и не поднялись — незачем. Сделал ещё один короткий поверхностный вдох, потому что на глубокий уже не хватало сил, и продолжил, всё так же медленно, словно философствуя вслух или читая лекцию: — Но сам подумай, а? Головой своей подумай, не сердцем. Поступил ты не хорошо, поступил так, как поступают они. Те самые, кого рисовал на стенах в виде свиней и крыс, сдал меня, чтобы спасти себя. Это — их метод, система. И теперь точно знаю... — голос стал совсем тихим, почти неслышным. —Что ты служишь этим властям, дурень. Может, не по форме, не по присяге, не за зарплату, но служишь. Потому что страх и предательство — это главное оружие этих нелюдей. И ты его принял, взял в руки, а в конце ударил меня в спину.
Младший говорил без ненависти, даже без осуждения, лишь констатировал факт. От этого спокойного, почти лекционного тона Герману становилось ещё страшнее. Лучше бы друг кричал, проклинал, плевался, требовал мести. Тогда бы товарищ знал, что делать с этим гневом — принять, выдержать, сломаться под ним. Но это холодное спокойствие умирающего обезоруживало полностью, оставляя только гулкую, звенящую пустоту в груди и вкус соли на губах от уже высохших слёз.
— Я не хотел... — прошептал Бергер, но собственный голос показался жалким, детским лепетом.
— Знаю, что не хотел, — отозвался Гихард. — Никто не хочет. Может даже они, наверное, когда-то не хотели, а потом привыкли. Тоже привыкнешь, Гер, это самое страшное, не хочу чтобы ты становился этим монстром, просто нам не повезло оказаться в месте, где система, которая перемалывает людей в труху. Ты ведь не такой, Гер. Я же знаю тебя, стихи пишешь, мечтаешь лечить людям головы, дурачишься за станком и смеёшься так громко, что Кребс оглядывается через весь цех.
Каждое слово теперь давалось ему с трудом, будто вычëрпывал их со дна пересохшего колодца. Бинты на лице потемнели от проступившей сукровицы, а целые пальцы руки слабо теребили край истлевшего матраса, словно пытались нащупать что-то реальное, за что можно уцепиться. Герман слушал, не поднимая головы. Ему хотелось провалиться сквозь землю, исчезнуть, раствориться в этом сыром воздухе, лишь бы не слышать, как человек, которого предал, пытается спасти его душу.
— Ты сейчас чувствуешь себя последней тварью, — продолжал художник. — И это хорошо, даже правильно. Потому что если бы ты не чувствовал этого, вот тогда всё, считай уже проиграл, но пока тебе больно, пока тебя тошнит от самого себя, можешь выкарабкаться. Понимаешь о чём я говорю?
— Понимаю, — выдохнул Гер едва слышно.
— Врёшь, — слабо усмехнулся Шнайдер. — Ничего ты пока не понимаешь, но запомни мои слова. Когда всё это кончится, война отступит, завод этот провалится к чертям собачьим, выберешься отсюда. Не позволяй страху решать за тебя. — Закашлялся, сухо, надсадно, из уголка рта вытекла тонкая струйка красноватой слюны.
Герман дёрнулся, протянул руку, чтобы вытереть её, но замер на полпути, не решаясь прикоснуться. — Ты прости меня, — прошептал полный. — Я не заслуживаю, ничего из этого не заслуживаю.
— А я тебя уже простил, — ответил Хард. — Ещё там, в коридоре, когда понял, что ты меня сдал. Ты думаешь, я не знал, что так и будет? Знал с самого начала. Не смей больше просить прощения и вины твоей тоже нет. Ты испугался, как всегда боялся. И я знал это с того самого дня, когда ты случайно, в спешке, на сборах, заехал мне по лицу и потом полночи не спал, извинялся, хотя мне было смешно, а не больно. Тогда ещё подумал: "вот человек, который никогда не хотел никого ударить. Его эта война сломает первым." Вот, решил, что буду стоять между тобой и войной, сколько смогу.
Тяжело вздохнул, глубоко в груди что-то влажно булькнуло, заставив надрывно закашляться.
— Я достоял, — прошептал в конце. — До самого конца, а теперь твоя очередь, Гера. Живи, выбирайся, лечи людей, да никогда, слышишь, никогда не позволяй сделать из тебя монстра. Это единственное, о чём я прошу. Не ради кого-то — ради себя. Потому что если ты станешь одним из них, значит, всё это было зря...
Новая волна боли отозвалась уже в черепе, где-то за макушкой. — Нет, не единственное. — послышался стон с влажным хрипом. — Просто избавь меня от мучений, пожалуйста... — прошептал младший, уже даже не в силах хоть немного шевелится.
Герман застыл. Выпучил глаза, белки чуть красные, веки опухшие, зрачки полные ужаса и неверия. Парень слышал эти слова, каждое из них врезалось в сознание, как осколки стекла, но принять их разум отказывался, но спорить не стал. Вместо этого задумался, перекатывая в голове всё, что говорил пострадавший.
Писатель осторожно, как можно тише, поднялся, табурет под ним жалобно скрипнул, этот звук показался оглушительным, как выстрел. Замер на мгновение, прислушиваясь, проверяя не идёт ли кто в палату? Снаружи было абсолютно тихо, только далёкий гул завода, да как собственное сердце, колотящееся где-то в горле.
Серое помещение больничного отсека тонуло в полумраке. Единственная тусклая лампочка под потолком, спрятанная за ржавой металлической сеткой, бросала дрожащий желтоватый свет на голые бетонные стены, на стеллажи с мутными склянками, на пустые нары вдоль стен. В углу стояло ведро с грязной водой, в котором плавала бурая тряпка. У дальней стены, под единственным зарешечëнным окошком, выходящим куда-то в тёмную шахту вентиляции, стоял скромный операционный стол, грубо сколоченный, деревянный, с потрескавшейся клеёнчатой обивкой, когда-то белой, а теперь серой от въевшейся грязи и старых пятен. На нём лежали железные инструменты.
Подросток подошёл ближе, звук шагов гулко отдавался в этой мёртвой тишине. Он смотрел на инструменты, разложенные на ржавом металлическом подносе, и чувствовал, как внутри всё холодеет. Скальпели — несколько штук, разной длины и формы. Один совсем маленький, с узким лезвием, другой побольше, с рукояткой, обмотанной пожелтевшим бинтом. Хирургические ножницы с тупыми концами. Один пинцет. Пара зажимов, тоже покрытых пятнами ржавчины. Игла с кривой ручкой, заправленная толстой чёрной нитью, видимо кто-то , зашивал рану и не закончил. Всё это лежало вперемешку, даже нестерильное, что уж говорить об их состоянии. Медицинские инструменты, которые должны спасать, но здесь, они чаще всего становились свидетелями смерти.
Пальцы дрожали, когда юнец протянул руку. Его большая ладонь, нависла над подносом, отбрасывая дрожащую тень. Он выбрал самый маленький скальпель, тот, что с узким лезвием. Осторожно взял, двумя пальцами, словно ядовитую змею. Металл ледяной, от этого прикосновения по спине пробежала мелкая дрожь. Посмотрел на лезвие: тусклое, в мелких зазубринах, кое-где покрытое тёмными пятнами, похожими на ржавчину или старую кровь. Но кончик оставался острым.
Обернулся к Гихарду, тот лежал неподвижно на нарах, только грудь слабо вздымалась и опускалась под тонкой, окровавленной рубашкой. Лицо спокойно, насколько вообще может быть спокойным лицо человека, который уже не на что не способен, особенно в здешних условиях, когда по заводу гуляют вспышки инфекционных заболеваний.
Здесь, на заводе «ТСГ», человеческая жизнь измерялась не годами, не талантами, не мечтами о будущем, а сухими графами производственных ведомостей: столько-то рабочих рук, единиц выработки, пайков хлеба. Всё, что выходило за пределы этих граф всё это лишнее, ненужное, даже вредное.
Нетрудоспособный работник — это балласт. В лучшем случае, переведут в другой барак, в дальний угол, где они медленно угасают на грязных матрасах, ожидая, когда смерть соблаговолит явиться. В худшем, помогут уйти на тот свет. Тихо, без лишнего шума. Укол чего-нибудь в вену, лишняя доза морфия из скудных больничных запасов, или подушка на лицо, когда никто не видит. Санитары здесь люди бывалые, с крепкими нервами и холодными руками. Они знали: ресурсы ограничены, а война требует жертв, не только на фронте, но и в тылу, где люди расходуются, как патроны, топливо, что угодно, лишь бы завод продолжал работать и выдавать продукцию.
Гихард рисовал на эти темы карикатуры, одна из них, где скелет в белом халате выписывал пациенту счёт за воздух, потом приклеил эту бумажку прямо на дверь лазарета. Смеялся потом, рассказывая Герману, как санитар полчаса не мог отодрать злополучный рисунок. Теперь он сам лежал здесь, да ждал своей очереди. Каждая минута растягивалась в вечность, наполненную болью, не столько физической, сколько той, особой, которая грызёт душу изнутри.
Герман стоял над ним, сжимая в пальцах скальпель, и думал обо всём этом. Думал о том, что если сейчас не сделает этого, несчастного всё равно убьют. Может, завтра, может, через неделю. Брюшной тиф сделает своё дело быстрее, и парень умрёт в горячечном бреду, не узнавая никого, захлёбываясь собственной рвотой. Или придёт санитар с равнодушным лицом, впрыснет что-то в вену, пожмёт плечами и скажет: "Готов". Это будет не та смерть, которую заслужил Гихард Шнайдер — мальчишка из Гамбурга, который до последнего дня рисовал свиней в нацистских фуражках, да верил, что однажды это закончится.
Писатель смотрел на друга. Тот лежал неподвижно, такой маленький, щуплый, почти невесомый на грязном матрасе. Рот немного приоткрыт, бледные губы потрескались и покрылись запёкшейся кровью, сколотый передний зуб белел в полумраке. Ги тихо сопел, как ребёнок, забывшийся беспокойным сном после долгого плача. Сознание отключилось, от боли, истощения, милосердия организма, решившего, что с него хватит.
Гер замер, прислушиваясь, после сделал пару шагов, стараясь не шуметь, на цыпочках, насколько позволяло его грузное тело, подошёл к нарам. Половица под ногой предательски скрипнула, он застыл, боясь дышать. Но парень не пошевелился. Мирно спал, провалившись в глубокую, непроглядную темноту, где нет ни боли, ни страха.
Парень склонился над другом, чувствовал чужое дыхание: слабое, неровное, но ещё тёплое. Пахло кровью, карболкой и чем-то ещё, тем особым запахом, который бывает у тяжелобольных, что прикованы к кровати. Правая рука, скользкая и влажная от пота, сжимал скальпель, аж до боли в костяшках. Маленькое лезвие тускло блестело в желтоватом свете старой лампочки. Поднёс остриё к горлу спящего, в то самое место, где под тонкой, бледной кожей, покрытой синяками и ссадинами, едва заметно билась сонная артерия. Пальцы, обычно такие уверенные и ловкие, легко вытачивали детали за станком или, когда выводили строчки стихов в блокноте, сейчас казались чужими, деревянными, вовсе негнущимися.
Лезвие осторожно коснулось кожи, почти нежно. На белой шее выступила крошечная капелька крови, такая алая и яркая. Зелёные глаза смотрели на неё заворожённо, в голове проносились обрывки воспоминаний: вот напарник смеётся, запрокинув голову, что очки сползают на кончик носа; вот он украдкой рисует что-то на клочке обёрточной бумаги, высунув язык от усердия; вот они вдвоём сидят на подоконнике в мастерской.
— Спи, — прохрипел Герман, не в силах больше сдерживать слёзы. — Ты заслужил своё море. — Крепко зажмурив веки, резким, отчаянным движением, вложив всю свою силу, кривым и рваным движением рассёк горло.
***
Пахло табаком, машинным маслом и одеколоном с резким, почти аптечным запахом. Стены, выкрашенные в казённый бледно-зелёный цвет, абсолютно голые, если не считать обязательного портрета фюрера над массивным дубовым столом, карты заводских территорий в деревянной рамке и большого графика выработки, испещрённого красными и синими пометками. У окна, задёрнутого плотной серой шторой, высился железный шкаф для документов, старый, обшарпанный, с массивным навесным замком. На подоконнике, единственном живом пятне во всём кабинете, притулился засохший фикус в глиняном горшке. Дисциплину мужчина ставил превыше всего, а к своим обязанностям относился с железной, непоколебимой серьёзностью. Студенты колледжа и работники завода знали: попасть к Кребсу на ковёр — испытание. Тот не кричал, не топал ногами, не брызгал слюной, как некоторые другие офицеры, а говорил тихо, чеканя каждое слово, от этой ледяной вежливости становилось куда страшнее. — Сколько за этот месяц? — послышался ленивый, чуть тягучий голос гауптштурмфюрера. Он произнёс это негромко, почти вполголоса, но в мёртвой тишине кабинета каждое слово прозвучало отчётливо. Секретарша Кёлер, сидевшая за приставным столиком у двери, встрепенулась. Это была сухопарая женщина лет пятидесяти, с пучком седых волос на затылке и неизменными нарукавниками на форменной блузе. Перед ней лежала раскрытая амбарная книга, в которую она аккуратным, каллиграфическим почерком заносила списки, столбец за столбцом. — Вы про что именно, герр гауптштурмфюрер Конрад? — уточнила она, поправив очки в тонкой металлической оправе. — Про выработку, про больничные или про убыль? Кёлер замолчала. Костлявый палец, как птичья лапка, замер на середине исписанной страницы. Не сразу, всего лишь на долю секунды в выцветших глазах мелькнуло недоумение, но тут же исчезло, сменившись тем особым, ничего не выражающим выражением, какое бывает у людей, привыкших работать с цифрами, за которыми стоят не просто графы, а человеческие судьбы. Она поправила очки, кашлянула в кулак, перелистнула несколько страниц назад, туда, где начинались сводки за последний месяц. Кребс сидел всё в той же позе, откинувшись на спинку кресла, сложив руки в замок, положив подбородок на костяшки пальцев. Спрашивал не из праздного любопытства, не из бюрократической привычки, потому что чувствовал: что-то изменилось, будто какой-то зловещий червь пополз по заводу. Весна в этом году выдалась поздней и неласковой. Снег, пролежавший до середины марта серой, ноздреватой коркой, начал отступать только к апрелю, обнажая раскисшую землю, горы прошлогоднего мусора и ржавые остовы списанных станков, сваленных за складом. Вместе с оттепелью обычно приходило облегчение: конец зимним простудам, обморожениям, бесконечной борьбе с углём, который вечно не довозили до котельной, но в этом году она принесла с собой не облегчение, а новых врагов. Куда более опасных, чем бомбардировщики или партизаны в лесах. Брюшной тиф пробрался на завод незаметно, просочился вместе с талыми водами, грязью, которую рабочие тащили на сапогах в бараки,с мухами, что проснулись раньше срока в тёплых цехах. Сначала заболел один, кто-то из пленных, работавших в литейном, бывший колхозник из-под Харькова, списали на истощение. Потом ещё двое, пятеро. А после счёт пошёл на десятки, и санитары больничного отделения, видавшие за эту войну всякое, начали переглядываться с мрачным, понимающим выражением на лицах. — Всего за март, — голос секретарши прозвучал буднично, как если бы зачитывала сводку по расходу дизельного топлива, — двадцать шесть случая с летальным исходом. Из них восемь — расстрелы. Двое — осуждённые за саботаж. Четверо — несчастные случаи на производстве, все в третьем цеху, у прессов. Один — самоубийство, студент старшего курса, повесился в умывальной, записки не оставил. И одиннадцать — болезни. — Сделала паузу, перевернула страницу и поправила очки, которые снова сползли с носа. — Восемь из них — последствия брюшного тифа. Ещё трое — сыпной тиф, но там очаг удалось купировать, бараки обработали, завшивленных изолировали. Все заболевшие из числа пленных и вольнонаёмных из восточных рабочих, граждан Рейха среди них нет. — Кёлер замялась, опустила глаза в книгу, но взгляд не двигался по строчкам, просто смотрела в одну точку, собираясь с мыслями. — Есть кое-что ещё, гауптштурмфюрер. Несчастный случай в колледже, даже точнее инцидент? Студент второго курса... — Я в курсе, — грубо оборвал Кребс. Обычно ровный и холодный голос, дал лёгкую, едва заметную трещину. Нервно выдохнул, коротко, резко, через нос, поднялся со своего места. Кресло откатилось назад, глухо стукнувшись о стену. — Гауптштурмфюрер принялся расхаживать по кабинету. Шаги размеренные, чёткие, каблуки начищенных сапог стучали по линолеуму в такт какому-то внутреннему, только ему слышному ритму. От стола к окну, от окна к шкафу с папками, от шкафа обратно. Худощавая фигура в кителе двигалась скованно, словно внутри у офицера была туго сжатая пружина, готовая в любой момент распрямиться. — Там весь пол был залит кровью, — произнёс он, глядя куда-то в пространство перед собой. — Похоже, помог ему кто-то уйти с этого света. Перерезал горло, как свинье на бойне. Остановился у окна, уперев руки в поясницу, и уставился на серый, клубящийся за окном туман. Заводские трубы вдалеке изрыгали в небо густой, маслянистый дым, смешивавшийся с низкими облаками в однородную, удушливую пелену. — Вы, наверное, в курсе, Кёлер, — продолжил, не оборачиваясь, — проверка Из Берлина приезжала на днях. Ходили, вынюхивали, задавали вопросы. Шнайдер, видимо, попался на чём-то, на своих дурацких рисунках, надо полагать или на разговорах. Кто-то донёс, а дальше, сами знаете, как у них бывает. Управляющий не был в курсе всех подробностей этой истории. Не знал, кто именно донёс на Гихарда, что произошло в том коридоре, когда мальчишку взяли, сколько часов якобы допрашивали, что именно с ним сделали, прежде чем парниша оказался на лазаретной койке без глаз и раздробленной рукой, да честно говоря, знать не хотел. За годы службы на ТСГ усвоил простое правило: чем меньше ты знаешь о том, что творят люди из гестапо в подвалах твоего собственного завода, тем крепче ты спишь по ночам. — Шнайдер и Бергер, — произнёс вполголоса, размышляя. — Два сапога пара. Этот толстый бездельник, единственный друг этого художника, насколько я помню. — Медленно кивнул, прикрыв глаза. Острые, худые пальцы барабанили по пояснице: раз, два, три. — Принесите мне сводку по колледжу, — сухо приказал начальник, не оборачиваясь. — Успеваемость, посещаемость, дисциплинарные взыскания за последние две недели. И отдельно по второму курсу. Хочу понять, кто там ещё дышит, а кто уже нет. — Глядит, как по мутному стеклу скатывается капля конденсата, оставляя за собой извилистый след. — И закройте дело Гихарда Шнайдера. Хватит с него, поставим точку в этой истории. Кёлер уже собиралась встать и выйти, чтобы принести требуемые сводки, но заметила, что гауптштурмфюрер не закончил. Он снова опустился в кресло, на этот раз тяжелее, словно невидимый груз давил на плечи, положил ладони на стол, разглядывая собственные пальцы с той отстранённой задумчивостью, какая бывает у очень уставших людей. — И да, — произнёс Кребс, не поднимая глаз. — Запишите его в строку к тифозным.Пусть идёт по бумагам как умерший от брюшного тифа. Причина смерти — острая кишечная инфекция, осложнения, летальный исход. Никаких упоминаний о травмах, допросов, проверок. Тело сожгите, как и все остальные, но чтобы никто не видел его. Никто, Кёлер! Ни студенты, ни работники, ни санитары. Слишком много вопросов, слухов, а это сейчас ни к чему. Тряпками закройте, что ли или в мешковину заверните, как обычно. Ещё чего придумаете, вы женщина находчивая, сделайте так, чтобы от него и следа не осталось. Женщина стояла неподвижно, выпрямив спину и прижимая блокнот к груди. Худое лицо, как всегда, было бесстрастным, но в глубине души мелькнуло что-то похожее на тень жалости, может просто усталость от бесконечной череды смертей, которые она изо дня в день заносила в свою книгу. Вспомнила парня, эти круглые очки, вечно шмыгающий нос, тихий, но какой-то слишком уж смелый для подросткового возраста голос, как однажды зашёл в канцелярию с какой-то бумажкой и, пока ждал печати, набросал на клочке промокашки карикатуру — толстого кота с усами, подозрительно напоминавшего одного из заводских фельдфебелей. Она тогда сделала вид, что не заметила, а сама украдкой улыбнулась, когда студент ушёл. Теперь от него не останется только строка в сводке, да и та ложная. — Будет исполнено, господин Конрад, — ответила подчинённая ровным, лишённым эмоций голосом. — Я подготовлю документы сегодня же. Я распоряжусь, тело никто не увидит. — Вот и славно, — бросил Кребс и потянулся за трубкой, лежавшей на краю стола. — А теперь сводку по второму курсу. Живо. После найдите мне Бергера, если ещё жив. Если нет, то запишите его двумя строками выше Шнайдера. Пусть хоть в смерти рядом будут, раз уж при жизни не расставались.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!