Я принадлежала тебе с самого начала

26 марта 2026, 09:30
      — Я принадлежала тебе с самого начала, я знала, судьба наша — больше, чем просто родственная кровь, — вымолвила принцесса. Руки её, изящные и бледные, прижались к груди, приминая складки бархатного платья — невольный, но красноречивый жест, словно она впервые вскрывала перед ним самую сокровенную полость души и предлагала её, трепещущую и незащищённую, ему на суд и милость, без надежды на пощаду.       Бейлор стоял посреди комнаты, окаменев, ошарашенный до самого основания своего существа. Единственным звуком, доносившимся до него, был бешеный, звонкий стук собственного сердца, отдававшийся в висках глухими ударами молота. Он чувствовал, как жаркая волна крови прилила к лицу, сдавила горло, как пол под ногами будто качнулся, лишая опоры, заставив его искать спасения в спинке тяжёлого кресла, в которое он вцепился побелевшими пальцами. Он смотрел на неё — на свою младшую сестру, принцессу, женщину с глазами, полными такой обжигающей правды, что от неё не было спасения, — и не мог извлечь из себя ни единого слова. Наследный принц, всегда знавший, что ответить, какую мудрость изречь или какую шутку отпустить, чтобы разрядить самое тягостное молчание, был теперь нем, будто язык его стал чужим, непослушным куском плоти во рту.       Перед его взором, будто подхваченные внезапным вихрем, пронеслись обрывки воспоминаний, связывающие их годы в единую, неразрывную цепь. Яркий всполох турнирного поля: он, победитель, ещё пахнущий пылью, потом и славой, вручал ей венок королевы Любви и Красоты. Её лицо, озарённое таким чистым, незамутнённым восторгом, что у него самого перехватывало дыхание. Затем — совсем иной образ: девочка лет десяти, задорная и запыхавшаяся, врывающаяся к нему в библиотеку, спасаясь от нудных назиданий септы; её очаровательный смех, раздававшийся в его покоях, разгоняя тишину. И снова, уже позднее, порывистый, стремительный бег через весь двор замка, когда он вернулся из похода на восстание Блэкфайров, — запах дыма и конского пота ещё не выветрился с него, а она, не помня себя, уже повисла у него на шее, осыпая его усталое лицо невинными, детскими поцелуями, и он тогда лишь рассмеялся, не придав значения той отчаянной, всепоглощающей нежности.       Но за этими светлыми картинами приползли и другие, щемящие виной. Её лицо — внезапно опустевшее, ставшее восковым и безжизненной маской, когда король Дейрон объявил со всей придворной помпой о помолвке наследного принца с леди Дженой Дондаррион. Натянутая, кривая улыбка на её губах в последующие недели, её отчаянные, неуклюжие попытки отшутиться, уйти в тень, сделать вид, что ничего не случилось. Он видел всё это. И сделал выбор — быть слепым. Притвориться глухим и слепым, потому что вглядеться в эту боль, признать её причину значило обрушить на себя лавину невозможного, запретного. Гораздо проще было списать всё на каприз юной сестры, на её обиду за нарушенную привычную близость, на ту естественную ревность, что всегда живёт в сердцах тех, кого отодвигают на второй план.       Но чувства между ними всегда были иными — особенными, пронизанными незримой нитью понимания, что было глубже обычной братской привязанности, сильнее любых уз, предписанных кровью и долгом. Она, его младшая сестра, последний, самый поздний и, как многие шептались, самый нежданный ребёнок в их семье, была на семь лет моложе. И когда он, повинуясь воле отца, взял в жёны леди Джену, ей едва исполнилось четырнадцать. Уже тогда в её глазах, когда они ловили его на пиру или в конце залы, пылало нечто сокровенное — юношеское, чистое, но уже страстное обожание, первая трепетная любовь девочки, превращающейся в девушку, той самой любви, что приходит лишь раз и остаётся навсегда, даже если её не смеют назвать. И он, Бейлор, рыцарь, не знавший страха на поле брани, прославленный воин и любимец народа, проявил удивительную, жестокую к обоим трусость — он упорно отказывался видеть эту любовь вблизи, признать её истинную природу, назвать её настоящим именем.       Отец настаивал на браке, королевству нужны были наследники, и Бейлор, образцовый сын и принц, склонил голову, подавив в себе тот едва различимый голос, что шептал о чём-то другом. Его сердце, на миг убаюканное лаской иной женщины, в тишине продолжало скучать по другому ритму, по другому смеху, по тому единственному лицу, которое он искал в любой толпе. И с каждым годом, с каждой новой встречей, когда она вырастала из долговязой девочки в ослепительную, остроумную женщину, чья красота заставляла поэтов слагать стихи, а лордов — терять дар речи, это смутное чувство прорастало в нём с новой, неодолимой силой, превращаясь в небывалую, удушающую симпатию, которой он не смел дать имени, страшась его, как страшатся самого ужасного проклятия.       А потом пришёл её черёд. По воле короля Дейрона её обручили с лордом Лионелем Баратеоном, владыкой Штормового Предела, человеком, которого она видела всего несколько раз. И Бейлор, узнав об этом, ощутил внутри ледяную, тошнотворную пустоту, странную, ничем не обоснованную потерю, будто у него вырвали что-то жизненно важное, не успев даже спросить разрешения. Он сгорячился, вступил в бесполезный, жаркий спор с отцом, чем вызвал лишь недоумение и непреклонный взгляд, напомнивший ему, где проходит граница сыновней покорности. Тогда он не осознавал, почему. Теперь же, стоя перед ней, слыша её признание, он понимал с кристальной, беспощадной ясностью, более явной, чем любая истина, которую он когда-либо знал.       Он любил её. Свою принцессу драконьей крови. Не как сестру, а как женщину. Как единственную, кто могла заставить его душу петь, а разум — терять твёрдую почву долга под ногами. Как ту, без кого все его победы были пусты, а все годы, прожитые в послушании, оборачивались против него.       И сейчас она стояла здесь, в полумраке его кабинета, где треск поленьев в камине казался единственным живым звуком, признаваясь в чувствах словами такими простотыми, что у него, мужественного, прославленного рыцаря, не хватило духа вымолвить их первым. И говорила она это, нося под сердцем зримое, неоспоримое доказательство своей принадлежности другому — округлившийся живот, скрывавший дитя её законного супруга. Этот сводящий с ума изгиб был самой горькой иронией их судьбы, физическим воплощением всех преград между ними, той насмешкой судьбы, перед которой бессильны и короны, и мечи.       — Я был слеп… Боги, как же я был слеп и жесток, — сипло, с надрывом вырвалось у него, и Бейлора, словно подкошенный тяжестью этого осознания, рухнул в глубокое кресло у камина. Пламя осветило его профиль, подчёркивая морщины страдания у рта, тень безысходности в глазах, которые впервые за многие годы смотрели на мир без всякой защиты.       — К сожалению, да, — тягостно, с безмерной усталостью вздохнула она, и её руки сами собой легли на живот, совершая бессознательный, защитный жест, словно она пыталась уберечь не только будущее дитя, но и себя от той боли, что разрывала грудь. — Но я не виню тебя в том, как сложилась моя судьба. Теперь, оглядываясь со стороны на бурную глупость моей юности, я понимаю — всё было предсказуемо. Мы оба шли по начертанным для нас дорогам. И ни у одного из нас не хватило смелости свернуть.       Бейлор провёл ладонями по лицу — грубо, почти жестоко, словно пытался стереть с себя не только мучительные образы прошлого, но и саму кожу, что помнила эти годы слепоты. Из его сжатого горла вырвался сдавленный, низкий звук — нечто среднее между стоном и хриплым рыданием, который, казалось, выходил из самой глубины его существа, из того тёмного, запретного места, куда он так долго прятал правду.       Закрыв глаза, он с болезненной, почти физической остротой вспоминал те самые взгляды, что она бросала на него в последние годы её жизни в Королевской Гавани — прежде чем экипаж увёз её в Штормовые Земли, к чужому очагу, к мужу, к той жизни, где ему не было места. Эти взоры, полные скрытого вопроса, робкой, едва теплящейся надежды и невысказанной боли, которую она, как и он, привыкла носить в себе молча, — он тогда отказывался их читать. Отводил взгляд, находил тысячу дел, тысячу оправданий, лишь бы не встретиться с ними в полную силу. Теперь же, когда время неумолимо сделало своё дело, они казались ему кричаще ясными, написанными чёрным по белому, выжженными на внутренней стороне его век. Каким же ослепшим, каким бездушным глупцом он был! Каким трусом, прячущимся за плащом долга и сыновней покорности!       Послышался лёгкий, едва уловимый шорох тяжёлой ткани — звук её приближения. Её шаги, всегда такие осторожные и мягкие, были почти бесшумны на каменном полу, но он слышал их, как слышал всегда, даже в самой шумной толпе. Затем его руки — всё ещё прижатой ко лбу, словно он пытался удержать в себе готовую выплеснуться наружу боль — коснулись прохладные, нежные ладони. Её пальцы, тонкие и уверенные, обвили его запястье и мягко отвели руку от лица, заставив его открыть глаза и встретиться с тем, чего он боялся больше всего на свете, — с её взглядом.       Перед ним предстал её лик — прекрасный, отмеченный новой, зрелой грустью, которая придавала чертам глубину и ту самую печальную мудрость, что приходит только через потери. Но в нём всё ещё, вопреки всему, сиял тот самый внутренний свет, что всегда тянул его к ней, как мотылька к пламени, как корабль в ночи тянется к маяку, даже зная, что разобьётся о скалы. В её глазах не было упрёка — ни тени того, что он заслуживал. Только бесконечное, всепрощающее понимание и та самая любовь, что пережила годы, расстояние, чужие брачные клятвы и эту их общую, добровольную немоту.       — Ты делал то, что требовалось от тебя, брат, — сказала она тихо, успокаивающе, и её голос был подобен бальзаму на рану, которая, однако, от этого лишь жгла сильнее, потому что ни один бальзам в мире не мог затянуть то, что зияло между ними. — Мой брак с Лионелем… это был хороший, безопасный вариант. Он добр. Он не дурной человек. И он… — её взгляд на миг скользнул вниз, к её округлившемуся животу, и в нём мелькнула сложная, почти неуловимая смесь покорности судьбе и тихой, затаённой горечи, которую она, вероятно, никогда не позволила бы себе показать никому, кроме него, — …он даст моему ребёнку имя и защиту. Всё так, как должно быть в нашем мире.       Она говорила о безопасности, о долге, о том «как должно быть». Голос её был ровен, слова выверены, но в тишине, воцарившейся после них, гудело всё, что осталось невысказанным: а что, если бы он осмелился? Если бы выбрал не «должное», а желанное? Если бы их мир был иным — или они сами были бы смелее?       — И всё же… прости меня. Прости за всю мою трусость, за ту слепоту, которую я носил как доспехи, лишь бы не видеть правды в твоих глазах, — голос его оборвался, сломался на полуслове, и он почувствовал, как горло снова сжимает та самая судорога, которую он, мужчина, воин, наследник, считал давно побеждённой. Он сжал её руки в своих с такой силой, будто они были единственным якорем в мире, внезапно потерявшем все ориентиры, единственным, что удерживало его на краю бездны.       Он смотрел на неё снизу вверх, и эта перемена была мучительно символичной. Всегда он возвышался над ней — как старший брат, как наследник, как защитник, тот, кто должен указывать путь. Теперь же, сидя совершенно потерянный в глубоком кресле у камина, вжавшись в бархатную спинку, он был ниже. И превосходство — безжалостное, не оставляющее ни малейшей лазейки для самооправдания — было целиком на её стороне. Превосходство в правде, в мужестве признать эту правду вслух, назвав вещи своими именами, в той жертвенной покорности судьбе, на которую у него не хватило духа. Превосходство во всём, что составляло суть настоящей силы.       — Мне не за что тебя прощать, Бейлор, — прозвучало в ответ, и пока она произносила эти слова, казавшиеся ему почти волшебными в своей невозможной милости, принцу вдруг подумалось, что его сестра — это воплощённая богиня милосердия, сошедшая с витражного окна Великой Септы, из тех самых, что он в детстве разглядывал часами, не веря, что такое совершенство может существовать в мире. Она имела полное право накричать на него, устроить истерику, биться в рыданиях, бить его кулаками в грудь за все потерянные годы, за украденную судьбу, за ту пустоту, что зияла в её жизни и, как он теперь понимал, — в его собственной. Вместо этого он столкнулся с пугающим, леденящим душу спокойствием. В этой тишине, в её ровном, размеренном дыхании, в печальной, чуть отстранённой мудрости её взгляда заключалась сила, которой ему так отчаянно не хватало всё это время. Сила, которую Бейлор не мог победить мечом, завоевать на турнире или получить вместе с короной.       — Ты был и остаёшься наследным принцем, — продолжала она, и голос её стал твёрже, словно она пыталась вбить в него эту истину, как кузнец выбивает клинок из раскаленной стали. — Ты вторая по важности персона в королевстве, опора отца, защитник и надежда Семи Королевств. Ты…       — Я — никто, — перебил он её, и его шёпот был полон такого горького, пугающего отчаяния, что, казалось, мог отравить сам воздух в комнате, погасить пламя в камине, заставить замолчать даже сверчков за окном. Пальцы, всё ещё сжимавшие её руки, дрогнули, ослабили хватку, но не отпустили — словно он боялся, что если разомкнёт их, то исчезнет сам, растворится в этой своей никчёмности. — Никто, слышишь? Без тебя рядом… я всегда был лишь бледным подобием, пустой оболочкой того человека, того короля, которым мог бы стать. Ты была моим ориентиром, моей совестью, моей… — он запнулся, не смея произнести то слово, что вертелось на языке, и вместо этого выдохнул почти неслышно: — …всем. А я тебя упустил.       — Что за глупости ты говоришь, — по-доброму, но с неизбывной грустью, залегшей глубокими тенями в уголках её губ, усмехнулась она, и её глаза, эти глубокие озёра, в которых он тонул каждый раз, когда осмеливался заглянуть, теперь наполнились новой болью — болью за него. За его саморазрушение, за этот его мазохистский порыв уничтожить себя её же руками. И в этот миг её охватило острое, колющее раскаяние. Кто дернул её за язык? Какой демон овладел её разумом, чтобы сейчас, когда её тело несёт в себе дитя другого мужчины, когда её живот уже округлился, признаваться в чувствах, которые она так старательно хоронила и оплакивала много лет назад? Что это изменит? Что, кроме новой, ещё более глубокой раны, это нанесёт им обоим?       Она — всего лишь гостья в стенах Красного Замка. Погостит пару недель, пока её муж решает дела в Штормовом Пределе, а потом снова сядет в экипаж и отправится навстречу своей предназначенной жизни. Эти слова, вырвавшиеся из неё под тихий треск поленьев, под тяжестью его взгляда, — лишь соль на незаживающие раны их обоих. Соль, которая лишь напоминает о том, что рана есть.       — Всё было предрешено за нас Богами, Бейлор, — сказала она, стараясь, чтобы голос её звучал твёрже, чем было на самом деле. — Мы — всего лишь пешки на их гигантской доске. Нам не дано вмешиваться в их планы, только следовать им с достоинством.       — Какие, к чертям собачьим, Боги?! — сорвалось у него внезапно, грубо и резко, так, что она невольно вздрогнула и сделала полшага назад. Его губы, окружённые колючей, серебристо-черной щетиной, скривились в недовольной гримасе — гримасе человека, который привык быть сильным, но сейчас чувствовал себя самым беспомощным существом на свете. Весь его гнёт, вся накопленная годами ярость на себя, на отца, на эту жестокую игру престолов, где пешками были не только фигуры, но и живые сердца, вырвалась наружу одним этим злым, отчаянным выкриком. — Если бы я только осмелился… Если бы я упал на колени перед отцом тогда, умолял его подождать, отложить мой брак, пока тебе не исполнится шестнадцать, пока…       Он задыхался. Слова набегали одно на другое, спотыкались, путались, не успевая за лихорадочным бегом его мыслей. Глаза его метались по комнате, выискивая в прошлом ту самую развилку, тот единственный миг, когда всё можно было бы повернуть иначе, встать на другую дорогу, где не было бы ни чужих жён, ни чужих мужей, ни этой мучительной, выжженной пустоты между ними. Но прошлое было немо. Оно лишь смотрело на него отовсюду — из пламени камина, из теней на стенах, из её глаз, в которых застыло тихое, бесконечное прощение.       — Это всё лишь призраки, милый брат, — тихонько перебила она его. Её пальцы, унизанные тонкими колечками, легли на его губы, заставив прерваться на полуслове, запечатав поток горьких, бесполезных гипотез. Она коснулась его кожи — кожи, которую помнила гладкой, а теперь чувствовала под подушечками пальцев жёсткую, колючую щетину и напряжённые, словно окаменевшие мышцы. Этот простой жест был одновременно утешением и приговором, милостью и безжалостностью, и она знала это. — Мы теперь ничего не изменим. Нельзя повернуть реку вспять, ведь она уже впала в море. Остаётся только смотреть, как новая река набирает силу.       Её взгляд снова — почти невольно, словно повинуясь какому-то непреодолимому закону тяготения — скользнул вниз, к животу, к тому новому будущему, что разделяло их теперь непреодолимой, незримой, но от того не менее реальной гранью. Она говорила о принятии, о мудрости, о той горькой зрелости, что приходит с годами, но в её словах, в паузах между ними, в том, как дрогнули её ресницы, слышалась невысказанная тоска по тому морю, в которое они так и не поплыли вместе. По тому берегу, которого им никогда не достичь.       Её пугал взгляд брата. За все годы, проведённые бок о бок, за все мгновения их общей, переплетённой жизни она не видела на этом гордом, всегда собранном, всегда безупречном лице такой тоски — разъедающей, болезненной, лишённой даже той жалкой тени надежды, что позволяет человеку держаться. В его глазах, обычно таких ясных, твёрдых, спокойных, бушевала беззвучная буря отчаяния, которая, она знала, могла уничтожить его изнутри быстрее любого предательского клинка. И она вновь почувствовала острое, жгучее сожаление, словно ножом кольнувшее под рёбра и провернувшееся там. Это она вызвала эту бурю. Она, со своим глупым, запоздалым, никому не нужным признанием, вскрыла старую рану, которую так долго и старательно училась не замечать, и выпустила наружу эту новую, незнакомую ему боль — боль упущения, боль осмысленной, необратимой потери.       — Прости, — выдохнула она, сама не зная, за что именно просит прощения — за слова, за боль, за само своё существование здесь и сейчас, за ту глупую, непростительную надежду, что всё ещё теплилась где-то в глубине её сердца, вопреки всему.       Она сделала шаг назад, отстраняясь, и между ними снова, будто по мановению невидимой, властной руки, начала расти та самая прочная стена условностей, которую они оба так усердно возводили годами. Она развернулась к камину, её силуэт вырисовывался на фоне пляшущего пламени — неуверенный, потерянный, хрупкий. Что дальше? Уйти, оставив эту рану кровоточить? Или остаться, рискуя сделать её ещё глубже, рискуя сорваться в ту пропасть, из которой нет возврата? Как можно было продолжать этот разговор, каждое слово в котором было похоже на удар по и так сломанным костям?       Но прежде чем она успела принять какое-либо решение, прежде чем её ноги сделали ещё один шаг к выходу, она ощутила тепло. Плотное, живое, всепоглощающее, безошибочно родное. Оно приблизилось сзади, бесшумно, нарушив ту спасительную дистанцию, которую она так старательно пыталась восстановить. Она обернулась — и оказалась в его объятиях.       Они были крепкими и в то же время бесконечно осторожными. Бейлор обнимал её так, будто она была сделана из тончайшего хрусталя, будто малейшее неверное движение могло навредить и ей, и тому безмолвному свидетелю их общей, запретной боли, что покоился под её сердцем. Она замерла, чувствуя, как его руки смыкаются вокруг неё, как его дыхание путается в её волосах. А потом — о, потом сопротивление стало бессмысленным, ненужным, невозможным. Она изголодалась по этому теплу, по этому чувству принадлежности, защиты, той самой мучительной, запретной правильности, которую не могла дать ни одна клятва, ни один законный брак. С рыданием, которое она больше не могла и не хотела сдерживать, она прильнула к нему, вцепившись пальцами в ткань его камзола на плечах, утопая в его запахе, в его силе, в отчаянной нежности, как утопающий хватается за единственную доску в беспокойном море.       В памяти всплыли все те сотни объятий, что они делили с детства — утешительные, радостные, родственные. Но сейчас всё было иначе. Их тела изменились, созрели, в них проснулись иные, взрослые, разрушительные эмоции. Их души были изранены и исковерканы жизнью, которую выбрали за них, пока они молчали. Изменилось всё, решительно всё, кроме одного — той мощной, древней симфонии, что начинала звучать в их крови, стоило им оказаться рядом. Драконья кровь, густая и горячая, помнившая ещё Древнюю Валирию, будто была обречена узнавать и петь только в присутствии себе подобной, только в такт сердцу другого Таргариена, только в этом смертельном, сладком унисоне.       Они чуть отстранились, будто по магическому сигналу, чтобы взглянуть друг другу в лицо. И так же одновременно, сгорая от стыда и какой-то священной робости, отвели глаза. Эта близость была слишком откровенной, слишком непривычной. Она говорила о вещах, которые даже шёпотом было страшно произнести, которые не имели имени ни на одном из известных языков.       Но он не отпустил её. Его ладонь — шершавая от мозолей, оставленных мечом, поводьями и шершавым пергаментом, мужская, сильная ладонь — медленно поднялась и обняла её правую щёку. Прикосновение было таким нежным, таким бережным, не принадлежащим ему в этой своей нежности, что у неё подкосились колени, и она удержалась только благодаря тому, что брат всё ещё держал её. Она закрыла глаза, не в силах вынести этот взрыв чувств, это цунами боли, любви и запретного, жаркого вожделения, нахлынувшее разом, сметающее все преграды.       И тогда она почувствовала его губы. Сухие, тёплые, чуть шершавые. Они коснулись её щеки — точно на том самом месте, куда когда-то, в те далёкие, счастливые, невозвратные дни, он целовал её, прощаясь перед отъездом или встречая после долгой разлуки. Но сейчас это было не то.       Внутри неё всё перевернулось. Что-то дикое и давно забытое, похороненное заживо много лет назад, взвизгнуло, запело, затрепетало в глубине души, разрывая когтями все пелены рассудка, все клятвы, всю эту показную, вымученную покорность судьбе. Это был призрак всех её девичьих грёз, всех её ночных, тайных, никем не увиденных слёз, внезапно обретший плоть, обретший тепло, обретший дыхание. Она почувствовала, как его губы, всё ещё прижатые к её коже, едва заметно сдвигаются — неспешно, мучительно медленно, словно он преодолевает вечность, двигаясь по едва уловимой траектории от щеки к уголку её собственных губ, к той точке, где кончается родство и начинается нечто бездонное.       Она затаила дыхание. Вся её душа, всё её существо взмолилось всем богам — старым и новым, валирийским и андальским, всем, кто мог слышать, — дать ей силу, выдержку, волю, чтобы не сорваться сейчас в эту пропасть, чтобы не броситься в этот пламень с головой, не сгореть заживо от одного лишь прикосновения. Иначе спасения не будет. Она сгорит дотла, превратится в пепел и прах, и уже никогда не выкарабкается оттуда целой и здравомыслящей. Никогда.       Бейлор не осмелился. Он не посмел переступить последнюю черту. Он сам ужасался тому, какой необратимой катастрофой, каким сладким, желанным самоубийством может стать для них один-единственный, настоящий поцелуй. Вместо этого его губы на секунду лишь прильнули к самому краешку её рта, к той тонкой, чувствительной кожной складочке, где таилась вся невысказанная, выношенная в одиночестве история их любви. Он вдохнул её запах — запах её духов, её волос, её дыхания, — ощутил под собой лёгкую, непрекращающуюся дрожь, и этого было одновременно и слишком много, и бесконечно, мучительно мало.       Затем он отстранился. Не отпуская её, не размыкая объятий, принц просто взял её на руки — легко, несмотря на её положение, несмотря на тяжесть её тела и тяжесть их общего прошлого, поднял, как когда-то поднимал ребёнка, и на миг прижал к своей груди так крепко, что у неё вырвался удивлённый, прерывистый вздох. Её ноги потеряли опору, перед глазами были его плечи, его сильные руки, а в волосах — его сбивчивое, горячее дыхание.       — В следующей жизни, — прошептал он ей в самое ухо, и его голос теперь был гулок и полон какой-то удивительной, нечеловеческой силы, той самой клятвы, которую не произносят перед алтарём и не скрепляют печатью. — Мы не повторим этой ошибки. Я обещаю.       А затем, спустя несколько лет, Бейлор Сломи Копьё, наследный принц Семи Королевств, любимый брат и отец, чьё имя гремело от Дорна до Стены, трагически погиб на турнире в Эшфорде. Говорили, что удар был случайным, что такова воля богов, что смерть настигла его в миг славы. Говорили многое.       Говорили также, что его младшая сестра, получив известие, навеки заперлась в своих покоях. Принцесса не выходила оттуда неделями, отказывалась от пищи, не желала видеть ни мужа, ни ребёнка, ни даже лучей солнца, пробивающихся сквозь тяжёлые шторы. Служанки, проскальзывавшие в комнату с водой и скудной едой, которую она не трогала, шептались, что она целыми днями говорила с пустотой — ласково, тихо, вдохновенно, будто с кем-то невидимым, кто сидел напротив у камина. Будто в каменных стенах Штормового Предела навсегда поселился призрак её брата, с которым она наконец-то могла быть откровенна, которому могла сказать всё, что не успела, когда он был жив.       Принцесса драконьей крови лишилась рассудка, истончившись до прозрачной тени, и через год страданий, сжигаемая изнутри тем самым пламенем, которое никто и ничто уже не могло потушить, тихо угасла. Говорили, что на её губах застыла улыбка, а пальцы были сплетены так, будто она кого-то обнимала в последний свой миг. И будто в тот самый час в небе над Королевской Гаванью пронеслись две тени — одна за другой, — растворившись в облаках.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!