Под плоти златом
23 апреля 2026, 22:31 Дыхание слишком громкое. Дробное.
Частое.
Зыбкое-мерзкое-грязное.
Отвратительно-нужное.
Не дышать – невозможно, как невозможно не мыслить, не чувствовать. С каждым вдохом новым, необходимым до оторопи, до рези в груди, под златом и плотью, под плоти залом, под беспристрастностью тысячелетий и ребрами не-разбитыми-но-рассыпающимися, не осознавать: на границе сознания – пустота раздражающе-очевидная.
Полузабыто-знакомая.
Чуждая.
Горькая смертная пустота.
И магия смертная-недостойная руки жжет. Дразнится-издевается. Утраченное имитирует скверно, не в силах ни приблизиться по-настоящему, ни в действительности заменить.
Альмалексия всё ещё способна увидеть.
Почувствовать.
Всякого, распластавшегося у малого алтаря, ощутить всеобъемлюще, так, как должно богине, да бессмысленно растрачивать зазря остатки по праву принадлежавших сил. Не на того, кто силы те отнял, пусть бы и не нарочно.
Не по умыслу злому – по замыслу дурному.
Дрянному.
Не собственному.
Единственному-возможному-вероятному. Не желанному никогда, вопреки согласию вынужденному.
Безысходному.
Оправдавшему пусть себя.
Альмалексия не может поверить, – не верит, – что всё так просто. Что всё закончилось. Завершилось. Победа на вкус гаже тины затхлой и сладкой гнили, будто лепешка хлебная-плесневелая из давно позабытого и почти-не-её прошлого, хоть с последним ударом Сердца мертвого божества тьма безграничная и безначальная, изливавшаяся из недр Красной горы, вспыхнув, прогорела дотла, и ощущение недоброе скорой гибели, в груди затаившееся змеей, пеплом опало, развеялось, словно дым.
Как развеялись узы давние, вплавленные некогда в суть добровольно обещанием вечной дружбы и верности. Безопасности гарантией, нерушимой взаправду. Опасением, не озвученным, да слишком явным, чтобы его игнорировать, кровью супруга-и-друга запекшимся на кончиках пальцев. Памятью о хрупкости прежних клятв. О недолговечности слов всего лишь, ничем не подкрепленных.
О неосмотрительности доверия.
Иначе бы не получилось. Не вышло бы ничего. Не у них. Слишком хорошо узнали друг друга, заглянули слишком глубоко, чтобы забыть, не запомнить, чтобы о себе не думать, на себя не примерять, не представлять едва ли осознанно кровь свою, запекшуюся фантомной коркой. Черты свои в бездвижности освежеванного мертвеца.
А теперь они не связаны боле.
Ничем, кроме старой тайны.
Тайны страшной.
Не-верности.
Ни узами, в сути божественной вытравленными, ни истоком сил, ни неосмотрительности губительным итогом, что плоть от плоти кошмарный сон, в реальность вросший с изнанки мира. Ни угрозой иной, обещанной, сколь угодно несбыточной, да сбывшейся.
Теперь каждый сам за себя.
Сам по себе.
И Альмалексия слишком хорошо знает сподвижников своих, чтобы не опасаться удара в спину.
Они ведь спокойны были. Оба и неестественно. И тогда, когда убеждали не противиться, сдаться, позволить пророчествам сбыться и в жизнь воплотить план возмутительный, да возможный единственно, вероятный, пусть и противоречащий здравому смыслу, потому что всё ведь уже перепробовали, потому что иного выбора нет. И тогда, когда они все втроем в последний раз говорили, не доверяя слова и мысли ни бумаге, ни жрецам, ни гонцам. Альмалексия не чувствовала ни в Векхе, ни в Сехте тревог собственных отражений.
Словно для них обоих Сердце было не так уж и важно.
Не-необходимо.
Она высказалась тогда, позабыв про манеры, про приличия всякие. К ответу призвала. Сехт качал головой, а Векх уверял: ей кажется. Нет тайн никаких. Не от неё. Ничего у них нет, ничего, и Сердце для них то же значит, что для неё, ведь нечем его заменить.
Нельзя заменить.
Невозможно.
Альмалексия сделала вид, что поверила. Отступилась.
Как и сотни раз до.
Поверить взаправду сталось бы беспечностью, граничащей с безрассудством, ведь слишком хорошо они знают друг друга. Слишком глубоко.
Альмалексия помнит.
Всё помнит, не забывает ни на миг. Не позволяет себе обманываться ни чувствами, ни привязанностями тысячелетними-обоюдными: Сехт себе на уме с прошлого ещё смертного, а Векху небыль за быль выдавать едва ли не привычнее, чем дышать. Они могли сговориться. Сговорились наверняка, ведь ничем иным не объяснить принятие единодушное полное-и-всеобъемлющее пророчеств, отрицаемых сотни и сотни лет, согласие рабски-покорное воле Азуры уступить, божественность променять не на жизнь даже – на шанс эфемерный.
О, нет.
Нет-нет-нет.
От божественности не отказываются так просто.
У них есть план. Выход только для них двоих, потому Сехт скрылся в своем металлическом городе, потому Векх отделывается небрежностью общих фраз. Её же в расчет не взяли, оставили в неведении не случайно – умышленно, ведь узы от предательства лишь берегли. Лишь предательство предотвращали.
Действие.
Факт.
Не замысел как таковой.
Альмалексия кивает благосклонно, пальцами перебирает, указывая на дверь, и Федрис, поклонившись, спешит обратно. Не его работа за паломниками следить, но он не возразит никогда. Не отступится. Не усомнится. Повеление божественное воспримет как должное и выполнит как должно.
Этот конкретный паломник – особенный совершенно.
Жданный-не-жданный.
Желанный-и-нежеланный.
Не враг, вопреки опасениям тысячелетий.
Что бы Векх ни скрывал между строк, о чем бы ни сговорился с Сехтом, в одном он не солгал: не им бояться воплощения Неревара. Не ей.
Воплощение – не Неревар.
Совсем не Неревар.
Ни в чем не Неревар.
Не муж, умудренный опытом, даже не мальчишка лихой – девица. К тому же, Телванни. Не беззащитная, ведь Телванни взаправду беззащитными не бывают, точно не те, за которыми стоит старик-Фир, не те, что пророчества древние претворяют в жизнь, да безвредная. Для них – безвредная, в ослепленной сути своей, лишенной памяти о вдохе последнем, о яде, пропитавшем одежды, свечи, и острую злую сталь.
Об ударе не-милосердия.
О ненужной-привычной лжи.
Воплощение молится, и Альмалексии не взывает ни к восприятию божественному, ни к постылой магии смертных, чтобы это знать: эхо приличествующих песнопений двоится голосом незнакомым-неровным. Подскакивающим в волнении. Слова, в веках выточенные, звучат не вымученно отнюдь – правильно до безумия.
Искренне.
В чистоте исполнения далековато не то что до жрецов – до прихожан, с формальностью убедительной сбивающих и в утреннюю зарю, и в вечернюю колени у домашних алтарей, однако Альмалексия, вопреки думам тягостным, жмурится. Позволяет себе улыбку едва различимую, не замеченную никем, ведь воплощение добирается до сути.
Выводит старательно:
– …милосердная Матерь, защитница и спасительница, молю, снизойди до заблудшего дитя своего, не оставь в самый темный час...
Неревар бы удавился.
Или удавил.
Он троих признавал, почитал лишь одну, лишь ей в верности клялся и пред ней лишь голову преклонял, да даже ей не молился никогда столь же истово. И челом не бил никогда. Обращался со строгостью скупой-неизменной, не как к божеству, а как к покровительнице земной, спорил подчас, что по первости восхищало, почти завораживало, покуда не раскрылось косностью застарелой. Убежденностью давней, верою непоколебимой, пусть странной, лишенной и жара, и страсти, и благоговения безусловного.
Но верой.
Не слепой, не восторженной, да не дозволившей некогда помыслить об уделе ином, нежели смертном. Удержавшей от подлинного триумфа. Не позволившей бы бесхитростно склониться пред богиней другой.
И уж, тем более, перед богами.
Живыми богами.
Не-истинными.
Для Неревара – не истинными никогда.
Он бы не смирился. Не поддержал. Не присоединился бы, не возглавил, и Альмалексия не жалеет о том, как всё обернулось. Чем всё обернулось. Ей хватило её дорогого супруга-смертного, и без того изрядно задержавшегося в подлунном мире. Протянувшего много дольше, чем должно для того, кто не привык жалость испытывать к себе, прятаться за чужими спинами.
Впрочем, порой Неревара недостает.
Отчетливо не хватает.
Отчасти.
Как бы нелепо то ни было – до сих пор.
Решимости его, решительности ледяной. Терпения, сокрытого за маской порывистости удалой, словно бы едва сдерживаемой. Расчетливости, что граничила с даром пророческим, да ничего общего с предвиденьем не имела, пряталась за чередой случайностей не случайных из раза в раз, совпадений, удачных чрезмерно.
Прочти невозможных.
Разыгранных как по нотам.
Выстроенных заранее и наверняка.
Им повезло на самом деле. Альмалексия не боится правде смотреть в глаза: она не хочет знать, какой бог получился бы из Неревара. Не хочет представлять мир, где слова её оказались убеждений Неревара сильней, не только потому что нет такого мира или потому что то был бы уже не Неревар.
Нет.
Она умеет признавать недостатки свои, что бы Векх ни думал. Умеет подмечать недостатки чужие. То же и достоинств касается, неоспоримых ли, своеобразных-ситуативных – неважно.
Она помнит всё.
В особенности – двойственность дорогого супруга.
Мера с сотней лиц. Мера смертного, историю своими руками вершившего, до сих пор не забытого, не низведенного до храмового святого очередного, всем стараниям вопреки. Пылкого-пламенного-ледяного. Союзника крайне выгодного и в мере равной непредсказуемого.
Неподатливого.
Слушающего в первую очередь не Азуру даже – себя самого.
Служащего себе самому.
Не народу своему, не покровительнице своей, как бы ни силился убедить в обратном, как бы ни подставлялся за других, правдоподобно до дрожи. Себе. Иначе не забрался бы так высоко.
Власть – главный приз, для всякого желанный. Несомненно-желанный для выходца из Дома малого.
Благородного по рождению, но слуги.
Не-равного.
Альмалексия признает, пусть бы и про себя тихим шепотом: если бы супруг её сам, по воле собственной возжелал стать богом, ничего бы не изменилось. Она бы не допустила. Погубила бы своими руками, невзирая на чаяния Векха и Сехта.
Слишком много всего сошлось в одном мере.
Мере, которого больше нет.
Нет никогда, нет нигде.
И не будет.
Воплощение – суть, не опасная вовсе. Пустышка. Годы и годы, потраченные не зря, ведь им удалось не переломить, но исказить-покалечить волю Азуры, истинность божественности, у Сердца вырванной, в который раз подтверждая. Право своё доказывая ненужно вновь. Неревар Индорил, непонятно за что и как заслуживший расположение совершенно особое дряни сумеречной-спесивой, сгинул навек. Навсегда. Умер под Красной горой от руки Ворина Дагота, предателя и изменника.
Своенравного гордеца.
Глупца лицемерного.
Моралиста.
Альмалексия прикрывает глаза, отгоняя навязчивые образы: она не любит вспоминать, чем стал некогда Ворин Дагот, однако прежнего Ворина Дагота, смертного, не любит вспоминать ещё больше, ведь тот, прежний, действительно умер под Красной горой. Умер так же, как жил: у ног Неревара. Не позволил себе защититься, удар не посмел отвести.
Поверил.
Не усомнился.
За маской «Неревара» Гилса Хлаалу не разглядел.
Умелого мечника, посредственного командира и столь же посредственного любовника, жадного чрезмерно и грубого, однако достаточно смелого, чтобы против Хортатора пойти, достаточно безрассудного, чтобы примерить лицо мертвеца, достаточно давнего и наивного, чтобы поверить признаниям пылким и обещаниям блаженства совместного-вековечного, власти, что из живущих не снилась никому. Прекрасное орудие, сносно исполнившее свою роль.
Не более.
Гилс не заслуживал вечности. Не заслужил бы ни за что, никогда, даже если бы не пошел у нее на поводу, даже если бы воле её прошел наперекор и ударил так, как умел, так, как ударить следовало, чтобы не дозволить агонии затянутся. Он и благосклонности-то заслуживал едва – был удобен.
Влюблен.
Как и многие другие.
Не-уникальный и заменимый. Внушаемый. Плавящийся в руках, словно воск.
Один из многих, да, в отличии от иных, походивший на Неревара не в общих чертах, но в деталях, особенно – со спины, и безо всяких магических ухищрений. Тот, чья смерть не вызвала ни вопросов, ни подозрений, ведь Альмалексия и мысли не допускала, чтобы взаправду силы ещё и с ним разделить. Ей Векха и Сехта хватало более чем.
Гилс должен был умереть, избавившись от преграды последней.
Неподкупной.
Упрямой.
Омерзительной в верности своей.
Альмалексия выдыхает неслышимо-неощутимо. Рвано. Сердце чуждое-смертное вновь успокаивает.
Смиряет привычный гнев.
Она ненавидит вспоминать Ворина Дагота. Помнит прекрасно и до сих пор, а вспоминать ненавидит. Из старой аристократии, глава Дома законнорождённый, мер истинно-благородный, в отличие от Неревара, крови чистотой не уступавший ей самой. Не обделенный ни доблестью воинской, ни талантами мирных дней, ни манерами, ни умом.
Не чета ни Вивеку, ни Сота Силу.
Только вот честный.
И преданный.
Преданный-преданный-преданный до безумия. До тошноты. Ненужно-преданный.
Отвратительно.
Пусть бы лишь Дому своему да её, Альмалексии, дорогому супругу. Азуре ещё, возможно. Впрочем, нет, тогда, сотни и тысячи лет назад, в прошлом смертном, давнем и чуждом, пусть бы не позабытом, не «возможно» – разумеется и наверняка.
А ведь Ворин знал уговор.
Не мог не знать.
Брак счастливый всякий – сказка не только о любви. Порой совсем не о любви. Неревар не лицемерил, не сковывал, не требовал верности физической абсолютной, полной и всеобъемлющей. Альмалексия вольна была выбирать, как и когда-то давно, будучи женщиной во всех смыслах свободной, не ограничиваясь наложниками низкородными, покуда отдавалась лишь плотью, не духом, да хранила в тайне развлечения свои. Разве что понести не должна была ни от кого, кроме супруга законного, как и Неревар не должен был наплодить бастардов, ведь в том заключалась суть сделки, закрепившей некогда страстное увлечение, выгодное обоюдно: подарить Дому Индорил и Ресдайну наследника, в праве которого никто не усомниться, власть которого оспорить не посмеет никто.
Да не случилось.
Не случилось бы никогда.
Лучше быть наследницей единственной при супруге безвременно почившем, чем матерью наследника.
Молитва стихает, чтобы сменится иной, куда более личной. Эху неподвластной. Заклинание смертное-земное соскальзывает с ладони, растекается комьями разбухшей глины, не жесту повинуясь – желанию.
– О, великая Матерь, – шепчет воплощение у малого алтаря, и Альмалексия различает словно каждое, словно пристанище сути супруга почившего стоит на расстоянии не больше вытянутой руки. – Да не померкнет имя твое, да приумножится слава твоя! Враг повержен. Воля АЛЬМСИВИ исполнена: Шармат, Дагот Ур, Дьявол Красной горы, нечестивейший из всех нечестивцев моею рукою сражен.
Как и когда-то.
Только теперь – по-настоящему.
Наверняка.
Поплатился за гордыню свою. За дерзость. И, среди прочего, неважно как будто бы, да сладко непередаваемо-невыносимо – за отказ унизительный, тактичный до злого румянца на щеках.
Памятью сохранённый доныне.
– Мне льстит ваше внимание, но мы оба знаем: на самом деле вы не этого желаете, моя леди. Вы этого совсем не желаете, – улыбка мягкая застыла на губах, да тон в равнодушии взгляду не уступал. Звенел предупреждением. Хладом разил почище прикосновения губ, не опалившего тыльную сторону кисти. – Не стоит совершать ошибку.
Это он в тот вечер ошибку совершил.
Он.
Не она.
Захлебнулся в преданности своей трижды проклятой, не заслуженной ничем. Оттолкнул. Сам возможность союза, выгодного обоюдно, обоюдно приятного, презрел, и потому, к божественности приник не как равный, не как сподвижник желанный, а по случайности нелепой. Потому не богом стал – монстром с изнанки кошмарных снов. Мертвым монстром, убитым Нереварином.
Однако верным.
До последнего вдоха – верным.
Преданным.
До конца.
Не в силах ведь смертного, сколь угодно умелого, совладать с безумным, но божеством. Иль почти божеством. Даже с обломком сути божественной.
Только если бог сам судьбу свою не примет.
Не склонится сам пред убийцей своим.
И удар не посмеет отвести.
Как и давно когда-то.
Это не удается понять, принять не получается: Альмалексия не знает преданности подобной. Представить преданность подобную не умеет. Преданность не раба, не слуги, не равного даже – того, кто выше неизъяснимо, могущественнее, того, кто сумел бы подчинить без труда, уничтожить, да снизошел, рядом встал. Поклонился. Ныне у неё с избытком таких, как Федрис, завороженных идеальностью богини живой, увлеченных идеей служения высшей цели. Прежде было немало таких, как Гилс, очарованных женщиной недоступной, манящей властью и лаской вполне земной, но никогда у неё не было никого, подобного Ворину Даготу.
Отказавшему.
Отвергнувшему.
Не оценившему благосклонность достойной, от рождения равной. Не донесшему Неревару едино, хоть в том Альмалексия и не уверена: дорогого супруга и в лучшие годы читать удавалось едва.
Воззвание воплощения слипается в дребезжащий шум.
– …ибо ты руку мою вела, ибо твой огонь владел сердцем моим и в крови моей гневом праведным разгорался. Дьявол пал во славу твою, о, леди Альмалексия, и по воле твоей, во славу Троих и по воле Троих, – магия забирает непривычно-много сил, вынуждает прервать заклинание, донося ещё пару фраз ожидаемых затухающим шепотом на грани слуха. – Ибо сердце моё Троим принадлежит, ибо сама я в воле вашей, и власти, и милости. Прошу лишь не оставить, позволить служить…
Альмалексия щурится вновь: воплощение знает место своё.
Обожает место своё.
Не желает места иного.
И, в отличие от Неревара, к большему не стремится. Действует не ради себя. Ей признание лишь нужно, не поощрение хоть к чему-то обязывающее-реальное, не сила никакая, не власть, а Фир своё уже получил. Не всё, что желал, но многое.
Воплощение свободно.
Потеряно в свободе своей.
Пусть бы оно и услужило уже единожды так, что легкие теперь разрываются со вдохом каждым, живым чрезмерно, нужным-необходимым, и руки подрагивают в волнении, и на ладонях порой выступает влага постыдная, недопустимая для богини живой, Альмалексия понимает, что лежало на чашах весов. Признает в глубине души: иного выхода действительно не было. Воплощение само не осмелилось бы никогда ни на что подобное. Ей бы и в голову ничего подобного не пришло. Она лишь действовала согласно замыслу, в её понимании живыми богами одобренному, с точностью похвальной и обожанием несомненным подоплеки ложной миссии своей, подменившей с легкой руки Фира истинные слова Азуры.
Прекрасное орудие, готовое и подготовленное.
Не оступившееся на пути. Не запутавшееся в ядовитых речах Шармата, веру свою не утратившее. Готовое вновь услужить. В чем угодно.
Нужно только пожелать.
Направить.
Найти правильные слова, что веру распалят, подозрений не вызовут. Разожгут вновь праведный гнев. Поводов для беспокойства ведь больше, чем хочется признавать, больше, чем признавать для спокойствия сохранения следует, и без возвращенной смертности чуждой-неправильной. Не соответствующей сути богини живой.
Смертности, что не только к Альмалексии вернулась.
О, нет.
И Векх смертен вновь.
И Сехт.
Они равны.
Снова-равны-всё-ещё.
Как и давно когда-то, в прошлом не позабытом, да почти-не-её.
Смертность тяготит не кого-то одного – каждого. Векх равно что заперт в Вивеке, а Сехту с ним не связаться незаметно ни за что, не из города своего металлического. И за городом всем ему не уследить. Не спрятать, не скрыть то, что заставило не бояться потери Сердца, ведь Альмалексия труп разве что не сумеет разговорить.
Главное – до не-трупа того добраться.
В Город заводной без ведома его попасть.
Город ведь и близко, и далеко. Похоронен глубоко под Морнхолдом и одновременно с тем вынесен за рамки пространства привычного, вырван из времени. Закрыт для смертных простых уже много лет.
Запретен.
Альмалексия чувствует: она всё ещё способна переместиться в обитель Сехта волею своей, но смысла в том никакого нет. Город ей не принадлежит. Город поможет создателю своему, а она не желает ни ставить его в известность о присутствии своем раньше времени, ни растрачивать силы, и без того утекающие сквозь пальцы песком. Сехту ведь свойственна несговорчивость. Неуступчивость. Вполне вероятно, что словами одними будет не обойтись.
Ей преимущество необходимо.
Явное.
Неоспоримое.
И силы растрачивать попусту нельзя. Решительно невозможно.
По крайней мере, силы собственные.
Взор падает невольно на золоченую мозаику пола: Морнхолд не так безопасен, как кажется на первый взгляд. Город заводной – чудо чудес, тайна тайн, но он лежит слишком глубоко. Под толщею тайн иных, под руинами двемерскими, под Старым Морнхолдом, что спит под твердью земной во мраке лет, и до сих пор хранит свои секреты, бесполезные для богини живой, да не позабытые, защищенные получше реликвий храмовых.
Нужен только тот, кто спустится во мрак.
Не убоится.
Не сгинет.
Желанное принесет.
Не Федрис, не меры его – они важны здесь и сейчас на местах своих, покуда мальчишка-Хелсет не избавиться от своих иллюзий, не признает фактическое главенство Храма. Не служители иные и уж, тем более, не наемники простые – внимание чрезмерное ни к чему, как и подтверждение даже косвенное слухов о том, что Трибунал уже не тот, что прежде, и Трибуны давно растеряли всё могущество своё.
Альмалексия вспоминает последние слова молитвы воплощения.
«Позволить служить».
Её вера – истинная, в том нет никаких сомнений. Её преданность велика. То преданность, узнаваемая безошибочно сквозь сотни и сотни лет, преданность непоколебимая Неревара, только воспитанием не отесанная, не сглаженная ничем. Разумеется, воплощению недостает ни умений, ни сообразительности его, ни всего прочего, что Неревара делало Нереваром.
Однако она явно не бесполезна.
Не беззащитна.
Смелостью не обделена.
Разумеется, её не стоит бросать сразу в пекло. Нет-нет. Наперво следует испытать, доверие укрепить чем-то личным. Расположение своё жестом равно ни к чему не обязывающим и однозначным выказать.
Шаги Федриса – торопливые.
– Моя леди, – выдыхает он, едва отворяя дверь. – Прошу простить моё самоуправство: та, кого называют Нереварином, желала видеть вас, и, повинуясь воле вашей, я этого ей не дозволил, – за Федрисом, чеканя шаг, входит один из стражей малого алтаря, сжимающий в руках чехол из кожи грубой выделки, узковатый и вытянутый, изукрашенный символикой храма, выведенной старательно, да неумело. – Однако она просила передать вам это, и я не осмелился отказать.
У самого Федриса в руке – бумаги неровный клочок.
Помятый.
Пестрящий пятнами чернильными.
– У тебя должны были быть на то веские причины, – не спрашивает Альмалексия, позволяя вложить бумагу, похожую более всего на оторванный край свитка, в свою ладонь. – Ведь ты ни разу меня не подводил.
Потому оказался так близко.
Забрался так высоко.
До сих пор жил.
Бумага и впрямь собой представляет край одобренного Храмом свитка-путеводителя для паломников из тех, которыми торгуют в любой книжной лавке, испещрённого с обратной стороны почерком округлым-подрагивающим. Неряшливым. Неустойчивым явно, что не скрывают ни строчки косые, ни буквы, крупные чрезмерно, выведенные с усилием излишним рукой, далекой от искусства тонкого каллиграфии.
Привычной к работе иной.
«Леди Альмалексия, я бы не потревожила ваш покой, я раскаиваюсь в содеянном, но иначе поступить не в силах. Мне не было дано указаний, как поступить с Инструментами. Разделителя более не существует, и мне известно, что два без третьего бесполезны, но я не осмеливаюсь оставить себе то, что мне не принадлежит. Позвольте вернуть их вам. Вверяюсь мудрости вашей и милости».
Ординатор подносит чехол, кивку легкому следуя.
Колено преклоняет.
Склоняет главу.
Альмалексия жестом останавливает Федриса. Лично расшнуровывает завязки, не позволяя себе ни вздохом, ни взглядом, ни движением, резким чрезмерно, выдать волнение не наигранное, отдающееся торжествующей дробью в пальцах, наперекор дыханию нужному-отвратительному и смертному-смертному гулу крови в ушах.
Она узнает блеск.
Изгибы.
Призрачный Страж угадывается безошибочно, несмотря на пятна копоти в сочленениях, однако и Разрубатель не спутать ни с чем, пусть бы лезвие, из цельного кристалла выточенное, укрыто в новых ножнах. Альмалексия слишком долго этим клинком владела. Слишком часто вглядывалась в плетение металла двемерского, вслушивалась в ноты неземные, высекаемые из Сердца, растекающиеся в теле силой, не сравнимой ни с какой иной. Силой, смертному недоступной. Судьбой истинной и истинной столь же природой, возвысившей, раскрыться позволившей так, как преданность трижды проклятая, ненужная-лишняя, не-желанная не позволила бы никогда.
Вот оно – преимущество искомое.
Явное.
По крайней мере, одно из.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!