Asche in der Nacht

3 июля 2025, 23:35
Я опять выпил.  Позже я вывел её из дома — как будто бы собаку на поводке, но без поводка, без крика, без угроз. Только тихое «Иди со мной», и она пошла, как будто шла не по моей воле, а по собственной. Мне казалось это странным — до неприличия странным — что она не отпрянула, не напряглась, не озиралась по сторонам, как это делают те, кого привыкли держать в страхе. Я был к ней жесток. Да, я это знаю. Но с какой же мрачной, непостижимой дерзостью она продолжала смотреть на меня ровно, спокойно, как будто я не был для неё врагом, не был убийцей её народа, не был тем, кто вправе распоряжаться её телом, голосом, шагом. Сильвия шла рядом, не робея, и это… Это жгло мне сердце сильнее, чем если бы она бросилась в грязь, умоляя о пощаде. В лагере стояла тишина, слишком густая, слишком неподвижная, словно сама смерть распласталась между бараков. Я повёл её вдоль ограды — туда, где начиналась дорога в лес. Я знал это место. Там всё было тише, ветви сосен изгибались, как женские руки, склоняясь в покорном танце к земле. Земля там была влажная, пахнущая прелыми листьями и старой кровью — потому что я, признаюсь, однажды вел туда людей, которых уже не вел обратно. Но сегодня я шёл не убивать. Сегодня я хотел дышать. И хотел, чтоб дышала Сильвия. Мы сели на поваленное дерево. Я снял перчатки. Никогда прежде я не позволял себе такого рядом с кем-то, например, из подчиненных. Что-то в ней заставляло мои пальцы дрожать, а в груди поднимался такой гул, будто вся кровь моего тела решила стечь в одно-единственное место — в сердце или в горло, не знаю. — Тебе не холодно, Сильвия? — спросил я. Она покачала головой. Как спокойно она сидела — сложив руки, будто пришла в церковь, а не на свидание с врагом. И это спокойствие снова и снова разрывает моё нутро. Она не боится меня. Ни в чём. Она не боится зверя. Она не боится немца. Она не боится мужчины. Почему? — Ты ведь знаешь, кто я, — сказал я, глядя в землю. — Ты знаешь, что я сделал. Что делаю каждый день. Ты знаешь, сколько раз я… Я оборвал фразу. Она не дрогнула. — Знаю, — ответила она. — И что? — прошептал я. — Тебя это не пугает? — А тебя? Я поднял голову. Она смотрела прямо мне в глаза. Без вызова. Без ненависти. Просто смотрела, как смотрят на больного, которому нельзя помочь. Что-то защемило в висках. Я захотел ударить её. Ударить за то, что она сильнее меня. За то, что держится прямо, а я — скрючен внутри. За то, что она живёт, а я гнию. — Я тебя ненавижу, — сказал я, почти шепотом. — За то, что ты такая. За то, что ты здесь. За то, что ты дышишь так спокойно рядом со мной. Я ненавижу тебя так, что по ночам хочу свернуть тебе шею. А потом… потом я хочу поиграться с твоими избитыми костяшками. Меня они всегда смешили. Она молчала. Только губы её едва тронула тень — не то усмешки, не то жалости. Или, быть может, просто ветер пошевелил прядь её волос. — Знаешь, — добавил я уже тише и хрипло хихикнул, — я боюсь, что когда война кончится, я не смогу жить без тебя. Хотя, может быть, мне и не придётся. Будешь жить, как птенчик в клетке.  Она посмотрела в небо. Долго. Я следил за её взглядом, как пес за рукой хозяина. В небе была только блеклая синь, холодная такая. — Я не принадлежу тебе, — сказала она спокойно. — И никогда не буду принадлежать. — Но ты рядом, — прошептал я. — Сейчас. Здесь. Со мной. Она кивнула. Да. Она была рядом. Пока ещё рядом.  Я не знаю, что меня подстегнуло — запах ли её волос, что вдруг донёсся из-под платка, — он пах мылом и чем-то терпким, как кожура яблока, забытая на солнце; или то, как медленно она повела плечом, поправляя ворот — эта кость у основания шеи выступила так обидно ясно, будто дразня меня. Или, может, я просто снова почувствовал себя живым — редкое и, признаюсь, отвратительное чувство. Я наклонился к ней, медленно, как волк к руке, протянутой без опаски. Я сам чувствовал, как пот струится у меня вдоль позвоночника, как зубы скрипят от ненависти и желания, как язык делается тяжёлым, мокрым, непристойным. — Ты когда-нибудь была близка с мужчиной? — спросил я, почти шёпотом, хрипло. Мои губы были так близко к её щеке, что я чувствовал, как она греет воздух между нами. — Ну, признайся. Не может быть, чтоб не была. Такие, как ты, еврейки, всегда делают вид, будто святые… а потом… гм. Я оборвал себя, словно что-то подступило к горлу. Мой взгляд соскользнул к её губам — тонкие, спокойные, не надутые, не влажные, не вычурные, как у тех, с кем я валялся раньше. Не были они сладкими. Но почему-то я смотрел на них дольше, чем на любые другие. — Чего? — Так что? — спросил я, почти как шпион, полушутя, полунасмешливо. — Или всё хранишь свою девичью святость для некоего абстрактного еврея с книжками и скрипкой? Я посмотрел на неё. Она сидела всё так же спокойно, как будто ждала, когда я наконец выдохну всю эту муть из себя. Затем моя Сильвия засмеялась. Так звонко! — А тебе так и скажи. Почему тебя это вообще волнует? — Говорю же, из интереса (и вовсе нет). Любопытно, как оно у вас там на самом деле. У меня были женщины, — продолжил я, уже тихо, почти устав. — Француженки, итальянки, немки. О, немки особенно! — Ты пил перед выходом? Больно развязанный у тебя язык для фашистского злюки. — А тебе так и скажи, гадость, — я хрипло хихикнул и дыхнул ей.  Значит, когда я отодвинулся, вытерев рот рукавом, как животное, девчушка подняла бровь и насмешливо сказала: — Ну вот и зачем, а? Думаешь, я теперь должна сказать спасибо? — Ну… — Ты мерзкий. Я застонал сквозь зубы, не зная, то ли смеяться, то ли сдавить её за плечи. Мадам Сильвия громко цокнула и закатила глаза, услышав следующее: — Нет, — прошептал я.  — Как это понимать? — хохочет. — Просто скажи… ты была? — Зачем? — Мне хочется знать. — Конечно, — сказала она. — Раздражать меня уже начинаешь, вот честное слово. Когда ты трезвый, я в состоянии тебя терпеть и даже сочувствовать тебе время от времени. А сейчас… Сейчас я могу сравнить тебя, дорогуша, только со свиньей. — Заткнись. Я же никому таких вещей кроме тебя не рассказываю. Ни на трезвую, ни на пьяную голову. Слушай, пока можешь. А вообще… — Что? И все же, когда она подняла взгляд, я встал, протянул руку — о, как низко пал я, сын своего отца! — и хрипло бросил: — Пойдем, Сильвия. Я покажу тебе кое-что. Мы шли через лес, где тени сплетались, словно заговорщики, готовые воткнуть нож в спину. Ее шаги были легкими, почти неслышными, а я, привыкший к маршу солдат, чувствовал себя рядом с ней грубым, как зверь, волочащий цепи. Я вел ее к сараю, заросшему плющом, к моему убежищу, к моей ране. Там, под досками, в подполе, пахнущем сыростью и забвением, я хранил свою тайну. Я откинул доску, и мы спустились в темноту. В углу, под кучей рваных одеял, лежала шкатулка — старая, потемневшая, с резьбой, что напоминала шрамы. Я открыл ее, и сердце мое сжалось, как от удара. Там были письма — пожелтевшие, с выцветшими чернилами, но все еще хранившие голос отца, его холодную, судейскую руку. Там были фотографии: мать моя, бледная, с глазами, полными немой муки, и она — та шлюха, чья красота была как ядовитый цветок. Любовница отца. Я помнил ее. Я повернулся к Сильвии, держа фотографию, где мать стояла у окна, а за ней, как призрак, маячила та женщина. — Видишь это? — сказал я, и голос мой дрожал, хоть я и пытался держать его в узде. — Это моя мать. А это… эта потаскуха, что спала с моим отцом. Она была красива, черт возьми, как дьяволица, что манит в ад. Я застал их однажды, мальчишкой. Ее руки на его шее, ее шепот, ее глаза — как у змеи, что гипнотизирует перед укусом. Она была подлой, Сильвия, подлой, как грех, и я ненавидел ее. Ненавидел, но не мог отвести глаз, как не могу отвести их от тебя. Сильвия взяла фотографию, ее пальцы скользнули по старой бумаге. — Почему ты мне это показываешь? — спросила она, и голос ее был спокоен, как озеро в безветрие. — Потому что захотел. Я замолчал, и в тишине подпола, где только наше дыхание нарушало покой, я понял, что сказал слишком много. Я хотел схватить ее, прижать, выкричать эту боль, что рвала меня изнутри, но вместо этого коснулся ее руки — мягко, как джентльмен, кем я никогда не был. Ее кожа была теплой, и это тепло, казалось, растопило лед в моих жилах. Я снова задержал взгляд на фотографии, где мать моя, с ее скорбными глазами, и та шлюха, любовница отца, с ее ядовитой красотой, смотрели на меня из прошлого, будто судьи, что выносят приговор. Я чувствовал, как сердце мое колотится, как у загнанного зверя, и в этот миг, в этой гробовой тишине, я не мог не думать о том, сколько женщин прошло через мою жизнь, сколько тел я касался, сколько губ целовал, сколько душ топтал, не замечая. О, как велик был этот счет, как чудовищно велик, больше, чем я смел бы признать даже самому себе! Я, сын судьи, командир, чья воля была законом, чья рука не знала жалости, переспал с таким числом женщин, что оно пугало меня самого, как бездонная пропасть, в которую я заглянул однажды и отшатнулся. Я рассказывал о француженках, немках и итальянках, так вот среди них, дорогой друг, были дочери офицеров, с их жеманными улыбками и пустыми глазами, были вдовы, чьи слезы смешивались с их страстью, были шлюхи, чьи тела пахли дешевыми духами и отчаянием, были даже те, чьи имена я забывал к утру, оставляя на их коже лишь холод своих прикосновений. Я не считал их, но их было десятки, может быть, — число, что росло, как сорняк, в тени моей власти, моего голода. Я думал, что это делает меня сильнее, что каждая из них — трофей, доказательство моей силы, но теперь, стоя перед Сильвией, я чувствовал, как этот счет душит меня, как будто каждая из тех женщин оставила на мне свой след, свою грязь, свою пустоту. Я смотрел на Сильвию, и ее лицо, освещенное слабым светом, что пробивался сквозь щели в потолке, было как икона — чистое, неприступное, и я ненавидел себя за то, что посмел сравнить ее с теми, другими. Они были лишь тенями, призраками, что исчезали с первыми лучами солнца, а она… она была реальной, живой, с ее стальной волей и глазами, что видели меня насквозь. Я хотел рассказать ей об этом, вывалить перед ней всю эту грязь, всю эту бездну, в которую я падал снова и снова, но слова застревали в горле, как кости.  Но перед ней я вывалить пока ничего не смог, оттого расскажу вам.  Их было так много, этих мимолетных утех, что я потерял счет, но одна из них, о, одна из них врезалась в память, как нелепый анекдот, который рассказываешь с ухмылкой, но с привкусом стыда. Это было в Мюнхене, в какой-то прокуренной таверне, где пиво лилось рекой, а смех был громче здравого смысла. Я, молодой, надутый от собственной важности, только что получил повышение, и в тот вечер я был королем, или так мне казалось. Она была певичкой — рыжая, с грудью, что едва не рвала ее платье, и с голосом, от которого у трезвых мужиков вставали волосы, а у пьяных — кое-что другое. Я поймал ее за кулисами, в комнате, заваленной пустыми бутылками и чьими-то забытыми чулками. Я был пьян, она — не трезвее, и в пылу страсти, если это можно так назвать, мы опрокинули стол, на котором стояла какая-то нелепая статуэтка — фарфоровый амурчик с луком, ухмыляющийся, как будто знал, что мы творили. О, это было не любовное свидание, а цирк! Я, в своих начищенных сапогах, споткнулся о ковер, рухнул на нее, и мы оба покатились по полу, хохоча, как идиоты, пока не врезались в шкаф, из которого посыпались старые афиши и чья-то шляпа с пером. Она хрипела от смеха, пока я пытался расстегнуть ее корсет, но пуговицы, будь они прокляты, были словно заговоренные, и я, в конце концов, просто разорвал его, как варвар. Она не возражала, только хихикала, пока мы не запутались в ее юбках, как в паутине. Когда все закончилось — быстро, слишком быстро, чтобы я мог этим гордиться, — мы лежали на полу, задыхаясь, а тот чертов амурчик смотрел на нас с обломанным крылом, будто осуждая за эту нелепую возню. Я тогда думал, что это было победой, что я взял еще одну крепость, но теперь, глядя на Сильвию, я чувствовал, как эта история жжет меня стыдом. Все эти женщины, все эти ночи — они были пустыми, как тот амурчик, а Сильвия… она была другой. Она была настоящей. Я посмотрел на нее, все еще держа в другой руке фотографию матери и той проклятой любовницы отца, и сказал, хрипло, почти против воли: — Сильвия, я был скотиной. Однажды я даже сломал фарфорового амура в таверне, возясь с какой-то певичкой, и думал, что это делает меня мужчиной!.. Я ждал от Сильвии чего угодно — презрения, молчания, даже удара, но вместо этого она вдруг усмехнулась, и ее губы, эти проклятые губы, что я ненавидел и жаждал, изогнулись в насмешке. — Скотина? — сказала она, и голос ее был как звон стекла, легкий, но острый. — Да ты и без того скотина, командир. Что там твой амурчик? Ты и без него ломаешь все, до чего дотянешься. Я замер, пораженный ее дерзостью, а потом расхохотался — хрипло, почти рыча, чувствуя, как что-то теплое, живое разливается в груди. Она не боялась меня, не гнулась, не дрожала, и это, черт возьми, было как глоток виски после долгого дня. Я шагнул ближе, наклонился к ней, так близко, что чувствовал тепло ее дыхания, и сказал, играя, с притворной обидой: — Ну все, сейчас я обижусь. Назови меня еще раз скотиной, и я, ей-богу, уведу тебя в свою комендантскую комнату и заставлю извиняться. Она только фыркнула, скрестив руки, и в ее глазах заплясали искры — не страха, а вызова. Я захлопнул шкатулку, пнул ее обратно под одеяла и кивнул ей: — Пойдем. Хватит сидеть в этой дыре. Мы выбрались из подпола, и я повел ее через территорию лагеря, мимо колючей проволоки, что блестела в свете луны, как зубы хищника. Здесь, в этом проклятом месте, где смерть была ближе, чем воздух, я был царем и палачом, но рядом с Сильвией чувствовал себя голым, как будто она сдирала с меня мундир одним своим взглядом. Я шел чуть позади, и, черт возьми, не мог не пялиться на нее. Ее фигура, обтянутая этим жалким относительно новым платьем, что вручил ей, двигалась с такой грацией, что я готов был выть от желания. Ее бедра покачивались, как волны, что манят утопиться, а талия, как у статуэтки, которую я хотел бы сжать до хруста. Ее шея, открытая, с темными прядями, что выбились из косы, была как приглашение — я представлял, как оставил бы на ней следы руками. Ее грудь, черт, эта грудь, что вздымалась под тканью, была как вызов, как яблоко, что нельзя сорвать, но я хотел разорвать это платье, вцепиться в нее, пасть на колени, лизать каждый дюйм ее тела, пока она не закричит. Я ненавидел себя за эти мысли, но они текли, как смола, липкие, грязные, и я не мог остановить их. Мы дошли до моей комендантской комнаты — не каюты, нет, здесь, в этом аду, это была комната, пропитанная запахом кожи, бумаги и моего собственной тоски. Я открыл дверь, пропустил ее вперед, и, когда она прошла мимо, я поймал запах ее волос — что-то простое, как мыло, но от этого я только сильнее хотел зарыться в них лицом, вдыхать, пока не задохнусь. — Заходи, — сказал я, и голос мой был низким, почти угрожающим, но с той же чертовой игривостью. — И не называй меня скотиной, пока я не дам повода. Она обернулась, и ее улыбка, эта дерзкая, насмешливая улыбка, была как пощечина и ласка одновременно. — О, повода у тебя и без того хватает, — бросила она, но шагнула внутрь.  В уже знакомой вам комнате (их, вообще, несколько, но мне удобнее выражаться так), где я стоял, пожирая глазами Сильвию, чьи черты, острые, как лезвие, и еврейская гордость, что горела в ее взгляде, раздирали меня, как когти, я почувствовал, как у меня начало стрелять в спине. За окном концлагерь дышал своей мертвой тишиной, пока колючая проволока блестела под луной. Я только что вывалил перед ней и вами свою грязь — о маме с папой, о любовнице, о той певичке, о разбитом амуре, и она, вместо того чтобы отшатнуться, назвала меня скотиной с этой своей улыбкой, что была и пощечиной, и лаской. Я предложил ей умыться, взять мою рубашку, и, черт возьми, читатель, это была не добродетель, а повод — повод смотреть, как она движется, как вода стекает по ее шее, по этой проклятой шее, что была как мрамор, но живым, теплым, зовущим. Я представлял, как впиваюсь в нее губами, как лижу эти капли, как кусаю, оставляя багровые метки, как дикий пес, что метит свою территорию. Ее платье намокло у ворота, прилипло к груди, и, о боже… Я ненавидел себя за эти мысли, но они текли, как смола, липкие, грязные, и я не мог их остановить. Она поймала мой взгляд, и ее губы изогнулись в насмешке, острой, как нож. — Что, дорогой, уже пускаешь слюни? — сказала она, и ее голос звенел, как стекло, что вот-вот разобьется. — Может, мне еще и сплясать для тебя? Я расхохотался, хрипло, почти рыча, и шагнул к ней, чувствуя, как половицы скрипят под сапогами. — Назови меня еще раз дорогим, Сильвия, и я, клянусь, заставлю тебя танцевать. Или не танцевать, — я подмигнул, но в глазах моих был не смех, а голод, тот самый, что гнал меня к десяткам женщин, но теперь был острым, как кинжал, потому что она была не как они. — Одевайся, а я пока подумаю над тем, как тебе можно и нельзя ко мне обращаться.  Она фыркнула, взяла мою рубашку со спинки стула, и ее пальцы, тонкие, но сильные, скользнули по ткани с такой грацией, что я, черт возьми, опять задумался над тем, как одержим руками. Но тут она повернулась ко мне, и в ее глазах мелькнула не насмешка, а что-то твердое, почти повелительное. — Отвернись, — сказала она, и голос ее был спокойным, но с такой силой, что я, командир, чья воля была законом, замер, как мальчишка. — Я надену твою рубашку, но не смей пялиться. Я ухмыльнулся, чувствуя, как жар заливает шею, но, клянусь, читатель, в этот момент я был готов подчиниться — не потому, что боялся, а потому, что ее дерзость, ее сила, ее чертово бесстрашие делали меня слабым. — Ладно, Сильвия, — сказал я, отворачиваясь к стене, но голос мой дрожал от смеха и чего-то еще, чего я боялся назвать. — Но знай, я все равно в состоянии представить, как ты выглядишь без этого лохмотья. — Отвянь. Она рассмеялась — коротко, звонко, и этот звук, был как удар, что бьет в сердце. Я слышал шорох ткани, как она снимает платье, как надевает мою рубашку, и, черт возьми, я представлял, как эта рубашка обнимает ее тело.  Я грустно представлял, как мог бы обнимать ее я.  Шорох ткани за спиной прекратился, и я услышал ее легкий смешок — звонкий, как стекло, что бьется о камень. Она подкралась ко мне, и я, погруженный в свои грязные фантазии, не заметил, как она оказалась совсем близко. Ее дыхание коснулось моей шеи, теплое, едва уловимое, и я вздрогнул, черт возьми, вздрогнул, как трус, сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди. Ее глаза блестели, губы изогнулись в насмешливой улыбке, и она хихикнула снова, тихо, но этот звук резал меня глубже любого клинка. — Испугался, командир? — сказала она, и в ее голосе была только насмешка, без тени страха. — Ты же гроза лагеря, а дергаешься, как мальчишка. Я стиснул зубы, заставляя себя говорить спокойно, хотя внутри меня бушевал пожар. — Ты слишком тихо ходишь, — буркнул я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Не делай так больше. Но прежде чем она успела ответить, тяжелый стук в дверь разорвал тишину, как выстрел. Я замер, чувствуя, как кровь, что только что кипела от желания, теперь холодеет от раздражения. Сильвия отступила, ее глаза сузились, но она не дрогнула, лишь скрестила руки, будто готовясь к бою. Я бросил на нее взгляд, стараясь не выдать того, как ее вид — эта рубашка, обнимающая ее бедра, эти обнаженные плечи — все еще терзал меня, и рявкнул: — Кто там? — Герр комендант, — послышался голос из-за двери, хриплый, с ноткой подобострастия. — Лейтенант Краус. Нужно ваше слово по поводу утреннего рапорта. Я стиснул челюсти, чувствуя, как гнев смешивается с похотью, что все еще текла по моим венам. Этот чертов Краус, с его крысиными глазками и вечной привычкой соваться не в свое дело, был последним, кого я хотел видеть. Но я не мог позволить ему заподозрить что-то. Я повернулся к ней, стараясь говорить холодно, как командир, а не как человек, чья плоть горела от ее близости. — Сильвия, подойди, — сказал я, и голос мой был резким, почти жестоким, чтобы скрыть бурю внутри. — Стой у стола и молчи. Она шагнула к столу, и я, черт возьми, не мог не заметить, как рубашка скользнула по ее бедру, обнажив полоску кожи, что была как яд, как приглашение, что я хотел бы принять, вцепившись в нее, как зверь.  Но я отвернулся, распахнул дверь и впустил Крауса. Он вошел, высокий, но сгорбленный, с его вечно потным лбом и взглядом, что шарил по комнате, как мышь в поисках крошек. Его глаза тут же уперлись в Сильвию, и я почувствовал, как внутри меня вскипает ярость, но я подавил ее, заставляя себя стоять прямо, говорить ровно. — Что за рапорт, Краус? — сказал я, и голос мой был как сталь, холодный, острый. — Говори быстро. — Утренний осмотр, герр комендант, — начал он, но его взгляд снова скользнул к Сильвии, и я заметил, как его брови поползли вверх. — Это… кто это, герр комендант? Я не мог позволить Краусу заподозрить, что Сильвия — не просто служанка, что она — моя слабость, моя мука, моя одержимость. Я шагнул к ней, намеренно грубо, и рявкнул, чтобы он не видел ничего, кроме моего мундира, моей власти: — Это моя служанка, Краус. Она здесь, чтобы прибираться. Или ты думаешь, я сам должен полы мыть? — Я бросил на Сильвию взгляд, полный притворной жестокости, и добавил: — Шевелись, делай, что велено, и не стой столбом.  Я повернулся к Краусу, чувствуя, как мысли мои разрываются между желанием вцепиться в нее, сорвать эту рубашку, утонуть в ее теле, и необходимостью держать себя в руках. — Рапорт, Краус, — повторил я, и голос мой был как удар хлыста. — Говори, или я сам проверю, как ты выполняешь приказы. Он забормотал что-то о численности заключенных, о графике работ, но я едва слушал.  — Герр комендант, — сказал он, понизив голос, и в его тоне была эта мерзкая смесь подобострастия и любопытства, — может, выйдем? Обсудим рапорт наедине. Я стиснул зубы, чувствуя, как раздражение вскипает внутри, но кивнул, бросив на Сильвию последний взгляд — холодный, притворно жестокий, чтобы Краус не заподозрил ничего. Она не дрогнула, лишь слегка склонила голову, и в ее глазах мелькнула тень насмешки, будто она знала, что я играю роль. Я повернулся к двери, буркнув: — Оставайся здесь. И займись делом. Краус последовал за мной, и мы вышли в ночь, где воздух был холодным, пропитанным запахом сырости и колючей проволоки. Лагерь спал, если это можно назвать сном — мертвая тишина, нарушаемая лишь редким скрипом ворот да далеким лаем собак. Я достал портсигар, вынул сигарету, чиркнул спичкой, и огонек осветил лицо Крауса — бледное, с этими его тонкими губами, что всегда казались мне змеиными. Он взял сигарету, затянулся, и дым, серый, как его душа, поплыл между нами. — Так что за рапорт? — сказал я, стараясь, чтобы голос мой был ровным, как сталь, хотя внутри меня все еще звенел ее смех, ее дерзость. — Говори, Краус, и без твоих выкрутасов. Он кашлянул, выпуская дым, и заговорил, теребя пальцами ворот мундира: — Утренний осмотр, герр комендант. В бараке номер семь недосчитались двоих. Один, говорят, умер ночью — чахотка, скорее всего. Второй… сбежал, похоже. Следы у забора нашли, проволоку резали. Охрана уже прочесывает лес, но вы знаете, как это бывает. Если поймаем, то… — он сделал паузу, глядя на меня, будто ожидая, что я рявкну, как обычно. — Расстрел, как прикажете? Я затянулся, чувствуя, как дым царапает горло, и кивнул, стараясь не выдать, как мысли мои все еще цеплялись за нее, за ту комнату, за ее дыхание на моей шее. — Расстрел, — сказал я, и голос мой был холодным, как эта ночь. — И усилишь охрану. Если сбежал один, могут быть другие. Проверьте бараки, перетряхните всех. И доложи мне к утру, кто спал рядом с этим ублюдком. Может, знали о побеге. Краус кивнул, но его глаза снова забегали, и я понял, что он не закончил. Он затянулся еще раз, выпустил дым через ноздри, как какой-то дракон, и понизил голос до шепота: — Герр комендант, а эта… служанка. — Он сделал паузу, будто пробуя слово на вкус. — Она же еврейка, верно? Что вы творите, герр комендант? Если кто узнает, что она тут, в вашей комнате, да еще в вашей рубашке… — Он замялся, но в его голосе была эта мерзкая смесь страха и наглости. — Это опасно. Для вас. Для порядка. Я посмотрел на него, и в этот момент мне хотелось вцепиться в его горло, выдавить из него этот ядовитый шепот. Но я лишь усмехнулся, холодно, как человек, которому нечего скрывать, и затянулся сигаретой, выпуская дым прямо в его лицо. — Она служанка, Краус, — сказал я, и голос мой был как лед, острый, режущий. — Прибирает, моет полы, делает, что я велю. И ей недолго осталось, как всем им. Или ты думаешь, я держу ее для утех? — Я рассмеялся, коротко, резко, чтобы он поверил, чтобы не увидел, как ложь жжет мне горло. — Не твое дело, лейтенант. Думай о рапорте, а не о том, кто у меня в комнате. Краус замялся, опустил взгляд, теребя сигарету, и пробормотал: — Конечно, герр комендант. Я только… для порядка. Утром доложу о побеге. И о больном — если найдем тело, отправим в крематорий. — Сделай это, — отрезал я, бросая окурок на землю и растирая его сапогом. — Иди. И не смей совать нос в мои дела.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!