Часть 6

28 декабря 2025, 20:06
Недели, отмеченные напряженным, подобным натянутой струне, спокойствием, перетекли в месяц, а затем и в два. В недрах Оперы Гарнье воцарилось хрупкое, обманчивое затишье, сходное с замиранием сердца в преддверии бури или с той мистической секундой перед крещендо, когда дирижер, подобно жрецу, заклинающему стихии, замирает с поднятой палочкой, вобрав в себя весь воздух зала. Письма, исполненные едкой, безупречно точной критики и написанные тем самым изящным, колючим, как шип розы, почерком, продолжали материализоваться в резных дубовых ящиках директорских конторок. Однако иных знаков внимания со стороны того, кого вполголоса именовали Призраком или Духом Оперы, не наблюдалось. Ни грохота падающих, словно в припадке падучей болезни, декораций, ни голосов, просачивающихся из-под лепнины стен. Дирекция, сперва сжавшаяся, подобно ежу, в ожидании неминуемой грозы, начала потихоньку расправлять плечи и выдыхать застоявшийся в легких страх. Месье Андре и Фирмен, эти вечные заложники малодушия и алчности, стали позволять себе нечто, похожее на осторожный, сибаритский оптимизм, подобный побегам плюща, робко пробивающимся сквозь трещины в гранитном цоколе. Тем временем Амели Дюваль погрузилась в работу с фанатичным, почти монашеским рвением. Труд сей стал не занятием, но дыханием ее души, биением ее пульса. Голос ее, отточенный незримой, безжалостной и гениальной рукой, не просто крепчал — он преображался, мутировал, обретал новую природу. Из слепой, стихийной силы, низвергающейся водопадом, он превращался в послушный, многогранный и оттого вдвойне страшный инструмент. Он учился лицемерить, притворяться шелковым и нежным, дабы сладкой ложью завлечь слушателя в пучину подлинной, испепеляющей страсти. Он учился звучать хрупко, подобно тончайшему венецианскому стеклу, дабы следующая нота, прочная и острая, как дамасский клинок, вонзилась в самое нутро, в самое потаенное сердце. Она по-прежнему не считала его идеальным, но теперь между ее волей, ее нервом, ее болью — и рождающимся звуком не существовало преград. Это даровало ей странное, глубинное, почти греховное удовлетворение, куда более острое и горькое, нежели мимолетный, дешевый восторг толпы, падкой до сенсаций. Идиллия эта, как то и водится в мире, где все — от аплодисментов до благосклонности — имеет свою цену и предмет купли-продажи, была нарушена извне. Успех Амели, дикий, неудобный, дурно пахнущий плебейской мощью, привлек внимание. И не только восторженных лавочников из партера. О ней, с опаской, любопытством и скрытой завистью, заговорили в блестящих, удушливо надушенных салонах Фобур-Сент-Оноре. Ее имя, обраставшее фантасмагорическими легендами, замелькало в ядовитых фельетонах и светских хрониках газет. И это привлекло взоры прочих певиц, тех, что вышли из строгих, выхолоенных стен консерваторий, считали себя обойденными Фортуной и видели в ней лишь удачливую выскочку, «уличную дикарку», поющую не по заветам сольфеджио, а по зову бродячей, цыганской крови. Одним туманным утром, когда Париж тонул в молочной, похожей на испарения Сены дымке, а в Опере царила предрепетиционная, зыбкая тишина, населенная лишь призраками былых аплодисментов, дверь в скромную гримерку Амели распахнулась без предваряющего стука. На пороге застыли, словно пара неуклюжих марионеток, оба директора. Лица их являли собою забавные и жалкие маски, слепленные из виноватой решимости и делового безразличия, натянутые на остов панического, животного страха. За их широкими, заслоняющими свет спинами маячила женская фигура, окутанная шлейфом дорогих, удушающе-сладких духов «пармской фиалки» и холодного, непроницаемого превосходства. – Мадемуазель Дюваль, – начал месье Фирмен, откашлявшись. Взгляд его, беспокойный и скользкий, блуждал по убогой обстановке: по потрескавшейся, как старый фарфор, краске на стенах, по простому деревянному стулу с надтреснутой ножкой, по немодному, скромному платью из грубоватого кастора, одиноко висевшему на вешалке. – Позвольте отвлечь вас от занятий для важного и, осмелюсь сказать, радостного разговора. Амели медленно, с величавым, неожиданным для нее самой спокойствием, опустила потрепанные ноты, которые разучивала. Она ощутила в подложечной впадине знакомый холодок — не страх, но предчувствие неизбежной схватки. Черты ее лица, однако, остались неподвижны и гладки, как поверхность лесного озера в полный штиль. – Я вся внимание, месье, – отозвалась она ровно, не вкладывая в голос ни капли вопросительных интонаций. – Видите ли, ситуация в нашем храме Мельпомены… она развивается в динамичном ключе, – вступил месье Андре, его пронзительный, вечно обеспокоенный взор метался по комнате, цепляясь за пылинки, пляшущие в косом луче света из высокого, узкого окна. – Репертуар наш расширяется, почтенные покровители и взыскательная публика жаждут новизны. Требуются… голоса иной, более классической, так сказать, школы. Более утонченной, безупречной огранки. Он сделал неловкий, суетливый жест в сторону незнакомки, и та совершила изящный, выверенный, будто отрепетированный шаг вперед, подобно актрисе, выходящей на авансцену под восторженный гул галерки. Она была высока, строена, с безупречной, почти балетной осанкой и лицом холодной, античной красоты, лишенным каких-либо изъянов и — что поразительнее — эмоций. Платье ее, сшитое из тяжелого лионского шелка цвета опавшей розы, с кружевными вставками, вероятно, стоило целого состояния, большего, нежели годовой оклад Амели. – Позвольте представить, мадемуазель Изабелла де Ларош, – возвестил Фирмен, и в его бархатном баритоне зазвучала та самая подобострастная, слащавая нотка, что появлялась лишь в беседах с титулованными меценатами и банкирами с Рю де ла Пэ. – Воспитанница Миланской консерватории, протеже и любимая ученица самого маэстро Риголетти. Ее дебют в «Ла Скала» был единодушно признан критикой… – Вы даете мне отставку? – перебила его Амели. Слова ее прозвучали тихо, но стально, разрезав затхлый воздух комнаты, точно лезвие гильотины. В пространстве гримерки повисла неловкая, густая, почти осязаемая пауза. Изабелла де Ларош едва заметно, с бесконечным снисхождением, приподняла тонкую, выщипанную бровь, выражая легкую брезгливость перед столь вопиющей бестактностью и дурным воспитанием. – Помилуйте, дорогая мадемуазель, что за мысли! – всплеснул пухлыми руками Фирмен, изображая искреннее, почти отеческое недоумение. – Мы всего лишь… укрепляем и расширяем состав нашей труппы, дабы удовлетворить взыскательный вкус публики. Мадемуазель де Ларош будет… делить с вами партию Маргариты в «Фаусте». А вам… мы, несомненно, подыщем иную, не менее достойную партию. Возможно, в будущем сезоне. Вам же не помешает передышка, вы трудились без устали, выжав все соки из своего дарования! Ложь сия была прозрачна, как паутина, и каждый в тесной комнате понимал ее сокровенный смысл. «Делить партию» с примадонной из Милана, с ее безупречными связями и звонкой монетой, означало для Амели медленное, но неотвратимое забвение. Сначала она будет петь в будни, а Изабелла — на премьерах и по субботам, когда зал ломится от изысканной публики. Затем ее выходов станет меньше. Потом имя ее испарится с афиш, отпечатанных на плотной, кремовой бумаге. Это был изящный, «благородный» способ перерезать горло, не запачкав изнеженных, холеных рук. Мадемуазель де Ларош позволила себе снисходительную, едва уловимую, словно тень, улыбку. Глаза ее, холодные и оценивающие, точно у аукциониста, разглядывающего очередной лот, медленно, с откровенным пренебрежением скользнули по простому покрою платья Амели, по ее рукам без кружевных перчаток, по непокорным, темным, как смоль, волосам, собранным в простой, без изысков, узел. – Мне доводилось слышать о вас много… самобытного, мадемуазель Дюваль, – произнесла она сладким, словно засахаренная ягода, голосом. Каждое слово было отшлифовано, отполировано, как драгоценный камень. – Ваша… эмоциональная непосредственность, несомненно, пленяет определенную, менее искушенную часть публики. Это столь свежий, оригинальный, я бы сказала, провинциальный подход. Амели не удостоила ее ответом. Она вперила взор в директоров, прямо в их беспокойные, бегающие глаза, заставляя их моргать и отводить взгляд, будто пойманные на воровстве школьники. Внутри нее все клокотало, но не слепой яростью, а тем самым холодным, ясным, расчетливым безумием, той волей к выживанию, что вела ее сквозь трущобы и нищету. Она видела не просто желание заменить одну певицу другой. Она прозревала страх. Панический страх перед ней самой — непредсказуемой, вышедшей из грязи, отмеченной дурной славой и связью с потусторонним покровителем. Изабелла же была безопасна. Контролируема. Респектабельна. Она не кричала в гневе, не получала мистических роз, не несла в себе угрозы. Она привносила с собой солидных спонсоров, благопристойность и покой. – Я понимаю, – сказала Амели на удивление размеренно, и это спокойствие было страшнее любой истерики. – В таком случае, полагаю, мадемуазель де Ларош пожелает осмотреть свою новую гримерку. Акустика здесь, надо отдать должное, превосходная. Стены, правда, поют по ночам старинные романсы, но, думаю, вам, как ценительнице классики, это придется по вкусу. – О, нет необходимости! – воскликнул Фирмен, поймав многозначительный, ледяной взгляд Изабеллы, полный немого укора и превосходства. – Мы приготовили для мадемуазель Изабеллы апартаменты в бельэтаже. Более… соответствующие ее высокому положению и утонченному вкусу. Просторные, с видом на площадь Оперы. Там она сможет готовиться к выступлениям в должной тишине и уединении. Сей жест был последним, финальным щелчком, отзвучавшим в тишине. Они не просто приводили замену. Они демонстративно, с презрением вышвыривали ее с ее места, с того клочка отвоеванной у мрачного здания территории, которое она считала своим убежищем. Гримерка Амели, с ее запахом грима, старой пыли, ладана была для них конурою, недостойной новой, сияющей звезды. Амели медленно, с достоинством, кивнула. Она более не смотрела на директоров и их драгоценную находку. Взор ее, темный и непроницаемый, был устремлен в пустоту где-то позади них, в ту самую сгущающуюся темноту закулисья, откуда, она знала это точно, за всем наблюдали незримые очи. – Как будет угодно вашей милости, – произнесла она и, развернувшись к своему потертому пюпитру, вновь взяла в руки ноты, демонстративно погрузившись в чтение партитуры. Жест сей был красноречивее любых слов: аудиенция завершена. Директоры, смущенные и торжествующие разом, поспешно ретировались, уводя с собой новую звезду, чьи каблучки отстукивали по каменному полу четкий, победный марш. Дверь захлопнулась с тихим, но окончательным щелчком. Амели стояла неподвижно, сжимая в пальцах злополучные ноты так, что бумага промялась и грозила разорваться. Она ожидала приступа ярости, горьких, унизительных слез, черного отчаяния, желания крушить все вокруг. Но вместо сего душу ее охватило странное, почти предвкушающее спокойствие. Она не верила, не могла поверить, что он позволит свершиться сему акту вероломства. Не после тех черных роз, что лежали у ее двери с почти рыцарским, трагическим изяществом. Не после его бесконечных, требовательных, вдохновенных уроков. Она стала его проектом, его творением, его гласом в мире живых. А он, судя по всему, не принадлежал к породе тех, кто легко отрекается от своих творений. ——— Мадемуазель Изабелла де Ларош приступила к репетициям на следующий же день с видом полководца, вступающего в покоренную крепость. Она была, без тени сомнения, технически безупречна. Голос ее лился ровно и мощно, подобно идеально отлаженному механизму дорогих карманных часов от Бреге. Каждая нота занимала свое, предопределенное место, каждое движение на сцене, каждый томный взмах руки и поворот головы были отточены до автоматизма, до скуки. Но в сем совершенстве не было ни искры жизни, ни божественного огня. То была безупречная, мертвенная красота восковой фигуры из паноптикума. Оркестранты, утомленные эмоциональными бурями и непредсказуемыми всплесками Амели, поначалу с почти физическим облегчением аккомпанировали этой ровной, предсказуемой мелодии. Директоры восседали в первом ряду кресел, обитых бархатом, и одобрительно кивали, перешептываясь о «возвращении к истокам» и «истинном искусстве». Амели наблюдала за нею со стороны, из густой, проглатывающей свет темноты зрительного зала, где она была невидима, как дух. Она сидела, сгорбившись на бархатном кресле, впитывая каждую взятую ноту, каждый рассчитанный жест. И она видела не только это. Она, закаленная в боях за существование, прозревала малейшие, едва уловимые знаки. Легкий, ниоткуда не берущийся сквознячок, который трепал искусные завитки прически Изабеллы и срывал, словно невидимая рука, ноты с пюпитра дирижера именно в миг ее особенно виртуозного, но ледяного колоратура. Внезапно и без видимой причины шипевшую и на мгновение гасшую газовую лампу а ла карсель прямо над ее головой, бросающую на ее мраморное лицо зловещие, пляшущие тени. Тихий, похожий на далекий стон или скрип балок в старом доме звук, доносившийся из-под сцены, из царства механизмов и теней, когда она брала высокое, чистое «ля» в арии Маргариты. Звук, от которого у скрипачей сами собой срывались смычки, а у виолончелиста выскальзывал из потных пальцев смычок. Ничего явного. Ничего, что можно было бы предъявить как прямую угрозу или обвинение. Но атмосфера вокруг новой солистки стала меняться, сгущаться, подобно ядовитому туману, поднимающемуся над болотом. Изабелла, сперва надменная и уверенная в себе, как королева, начала замечать сии досадные мелочи. Ее безупречное равновесие дало первую, почти невидимую трещину. На очередной репетиции голос ее, всегда такой надежный и послушный, вдруг дрогнул и дал едва слышную, но позорную, детскую петлю на самом простом переходе. Она смутилась, покраснела, и сей румянец смущения был для нее хуже любой уничижительной рецензии. Вечером того дня, когда в воздухе уже витал явственный, грозовой запах озона, Амели сидела у себя в гримерке и пила крепкий чай с Сесиль. Фарфоровая чашка в руках подруги отчаянно дребезжала, брякая о блюдце. – Они оставят ее, Амели! Видела я, как Фирмен взирал на нее сегодня! Как на спасительницу от всемирного потопа! Они вышвырнут тебя, как использованный, запачканный носовой платок! Эта… эта поющая машина! У нее в груди не сердце, а метроном, отбивающий такт! – Успокойся, душенька, – Амели отпила глоток обжигающей жидкости, чувствуя, как тепло разливается внутри, вступая в противоречие с холодком в глубине души. – Еще ничто не предрешено окончательно. Опера — не ткацкая фабрика. Здесь ценится не одна лишь чистота нот, подобная стерильности операционной. – Как не решено? – девушка почти вскрикнула, и голос ее сорвался на шепот. – Они уже отдали ей твои будущие партии! Она сегодня намекнула, нет, приказала костюмерше, что платье Маргариты надобно перешить под ее, эталонную, фигуру! Перешить твое платье! В сей самый миг из глубин здания, словно из самых его подземных, непостижимых чрев, донесся пронзительный, леденящий кровь крик. Не просто испуганный вскрик, но крик абсолютного ужаса, от которого стынет в жилах кровь и волосы встают дыбом. Крик сорвался так внезапно и был столь мощен, что даже Амели вздрогнула, и чай расплескался, оставив темное пятно на потертом дереве стола. Они выскочили в полутемный коридор, где газовые рожки коптили, отбрасывая тревожные тени. Крик, теперь переходящий в истеричные, захлебывающиеся всхлипы, доносился сверху, как раз из тех самых роскошных «апартаментов» в бельэтаже. По коридору, словно испуганные тараканы, бежали люди: бледные техники в холщовых блузах, статисты в небрежно накинутых плащах, прима-балерина в шелковом пеньюаре, с распущенными, как золотой водопад, волосами. Все неслись к одному источнику, создавая сумятицу и гул испуганных голосов. Когда они влились в толпу и достигли резной двери из орехового дерева, картина предстала сюрреалистичная и откровенно жуткая. Дверь в роскошные апартаменты была распахнута настежь, будто ее вышибли могучим ударом тарана. Внутри царил хаос, неестественный, театральный: перевернутый резной стул с гобеленовой обивкой, разбитая вдребезги хрустальная ваза с увядшими, будто выпившими яду, розами, разбросанные по восточному ковру шелковые платья, корсеты и чулки, словно с невидимой жертвы сорвали кожу. А в центре комнаты, на персидском ковре, залитом темно-багровым, как кровь, пятном пролитого бордо, или чем-то иным, более зловещим, сидела на коленях сама Изабелла де Ларош. Безупречная прическа ее рассыпалась, темные, как ночь, пряди липли к мокрому от слез и холодного пота лицу. Дорогое кружевное платье было порвано на плече, будто за него грубо ухватились когтистой лапой. Вся она мелко, неудержимо дрожала, подобно осиновому листу на ветру, уставившись пустыми, невидящими глазами в большое овальное зеркало в тяжелой позолоченной раме. Из ее пересохшего горла вырывались нечленораздельные, хриплые звуки, похожие на предсмертный лепет утопающего. Рядом суетились, как клоуны в нелепом балагане, оба директора, бледные, как полотно. Фирмен тряс ее за плечо, а Андре бестолково пытался налить воды в разбитый хрустальный бокал, расплескивая драгоценную влагу. – Мадемуазель! Дорогая Изабелла! Ради всего святого, что приключилось? Говорите же, умоляем! Изабелла медленно, с величайшим трудом, будто шея ее окостенела от ужаса, повернула к ним голову. Лицо ее, всегда столь безупречное и холодное, было искажено гримасой такого страха, что стало почти нечеловеческим, маской Медузы. Губы были синими, а в расширенных зрачках стояло безумие, чистое и бездонное, как пропасть. – Он… он был здесь… – прошептала она, и зубы ее выбивали мелкую, громкую дробь, нарушая гробовую тишину комнаты. – В зеркале… Я видела его… в зеркале! Он стоял прямо за мной… но в комнате… в комнате никого не было! Он смотрел на меня! И потом… потом он запел… Она замолчала, снова затряслась, обхватив себя тонкими, изнеженными руками, пытаясь согреться, но дрожь шла из самых глубин, из оскверненной души. – Что… что он пел? – тихо, почти беззвучно, спросил месье Андре, и собственный голос его дрогнул от ужаса, что был заразителен, как чума. – Мою… мою арию… – выдавила Изабелла, и на лице ее отразилось жалкое недоумение, смешанное с леденящим душу ужасом. – Ту самую, из «Фауста»… но голос его… это был не глас человеческий… то был голос самой преисподней… скрип разрываемой плоти и звон разбитого вдребезги хрусталя… Он молвил… молвил, что я оскверняю музыку своим бездушием… что мое место не здесь, а в салоне кукловода, забавляющего гостей… что я фальшивлю не нотами, а самою душою… и что если я не покину сих стен… он явит мне мое отражение таким, каково оно есть в истине… пустым… бездонно пустым… Она разразилась новыми, уже беззвучными, конвульсивными рыданиями, давясь собственным страхом и унижением. Было ясно — певицы из сей дамы более не будет. Никогда. По крайней мере, в этих стенах, пропитанных чужой, демонической волей. Карьера ее, безупречная репутация, возведенная годами труда и интриг, были раздавлены в пыль одним-единственным незримым взглядом из зеркального царства. ——— Амели стояла в дверях, прислонившись плечом к резному косяку, наблюдая за сей унизительной сценой с холодным, почти клиническим интересом натуралиста, изучающего редкий экземпляр. Изабелла де Ларош, эта ходячая мраморная статуя, это воплощение респектабельного искусства, превратилась в трепещущий, залитый слезами и соплями комок испуганного животного. Миланское воспитание, аристократические манеры, спесь — все испарилось, оставив лишь голый, дрожащий инстинкт самосохранения. И Амели… Амели почувствовала, как по ее неподвижному, бледному лицу ползет нехорошая, острая, как осколок, улыбка. Она не пыталась сдержать ее. Пусть видят. Пусть запомнят. Вот так-то, мадемуазель, пронеслось у нее в голове, холодно и ясно, пока директоры тщетно пытались привести в чувство новоявленную жертву. Приехала ловить в мутной воде свою золотую рыбку, а ухватила самого Призрак за полу. Не по чину тебе оказалось мое место. Не потянула. Она не испытывала ни капли христианского милосердия или жалости. Та, что лежала ныне на полу, едва ли не вчера явилась с холодным, расчетливым намерением занять ее гримерку, ее партии, ее кров, ее воздух. И была готова растоптать ее, Амели, в грязь, дабы расчистить себе путь, усыпанный розами. Так что слезы Изабеллы, ее сломанная гордыня и разбитая вдребезги психика были для Амели сладким, почти что музыкальным, разрешительным аккордом, идеально завершающим тот гнетущий диссонанс, что звучал в ее душе со вчерашнего рокового утра. Она развернулась и пошла прочь твердыми, мерными шагами, не дожидаясь, пока суматоха уляжется и начнутся жалкие оправдания и отговорки. Внутри все пело от злорадного, мрачного, триумфального ликования. Он, ее незримый покровитель и безжалостный ментор, оказался куда более эффективным и изощренным защитником, нежели она могла предположить. Он не просто вернул ей статус-кво. Он уничтожил угрозу с таким театральным изяществом и такой безупречной, утонченной жестокостью, что сие вызывало почти что профессиональное восхищение. Он не тронул ее физически. Он разобрал по винтикам ее самоуверенность, ее искусственность, явив ей пустоту за безупречным, отполированным фасадом. То было гениально, по-дьявольски гениально. ——— На следующее утро, едва первый, жидкий, пепельный свет стал пробиваться сквозь туман над Парижем, Амели уже была на ногах. Она не спала, а лежала в темноте, выстраивая в голове, как шахматные партии, ходы будущего противостояния. Она надела свое самое простое, почти уличное платье из грубоватой шерсти, без единого намека на кружево или ленты. Не нанесла ни капли румян или белил, позволив лицу остаться бледным, с синеватыми, как у тени, тенями под глазами от бессонницы. Она желала выглядеть именно так — не оперной дивой, пленяющей красотой, но бойцом, пришедшим на поле брани. Без позолоченных доспехов, но с холодным, отточенным оружием внутри, в самой глубине души. Она вошла в директорский кабинет без церемонного стука, резко отворив тяжелую, обитую зеленым сукном дверь. Месье Андре и Фирмен восседали за своим массивным дубовым столом, заваленным кипами бумаг, контрактами и счетами. Вид у них был помятый, невыспавшийся; они походили на игроков, проигравших целое состояние за одну роковую ночь. Увидев ее, они встрепенулись, как на пружинах, и в их запавших глазах мелькнула откровенная, неприкрытая паника. – Мадемуазель Дюваль! – начал Фирмен, пытаясь придать своему дрожащему, сиплому голосу сердечные, почти отеческие нотки. – Мы как раз собирались послать за вами. В связи с… э-э-э… печальными, совершенно непредвиденными обстоятельствами, постигшими нашу дорогую, многообещающую мадемуазель де Ларош… она, к величайшему сожалению, была вынуждена покинуть наше общество по причине расстроенного… здоровья нервов… – Я пришла по своему, личному делу, – холодно, отрывисто, как удар хлыста, оборвала его Амели. Она не села в предложенное кресло. Она подошла к самому краю стола, достала из складок своего скромного платья сложенный вдвое лист бумаги и бросила его перед ошеломленными директорами. Лист шлепнулся о полированное дерево с глухим, похоронным звуком. – Мое заявление. Я оставляю вашу сцену. В кабинете воцарилась гробовая, давящая тишина, нарушаемая лишь мерным, зловещим тиканьем массивных напольных часов в углу, отсчитывающих последние секунды их спокойствия. Оба директора уставились на бумагу, будто на нее была пролита цианистая кислота. Лицо Фирмена покрылось мелкими, блестящими каплями холодного пота. – Вы… уходите? – просипел наконец месье Андре, его пронзительный, птичий взгляд метался от Амели к злополучному заявлению и обратно. – Но… с чего бы? В такой критический момент… когда труппа нуждается в стабильности, в опоре… – С чего бы? – Амели рассмеялась. То был короткий, сухой, колючий звук, похожий на треск ломающейся под ногой старой ветви. – Позвольте мне, судари, освежить вашу короткую память. Вчера поутру вы привели в мою гримерку вашу миланскую заводную куклу с ясным намерением тихо и благопристойно выставить меня за двери. Вы отдали ей мои партии, мои будущие апартаменты, ваше благосклонное и корыстное внимание. Сегодня же кукла ваша, не выдержав здешнего… своеобразного микроклимата, безнадежно сломалась. Я не наивная дурочка из бульварных романов, питающая иллюзии. Я отлично различаю алгоритм: вы будете искать следующую. И следующую. Пока одна из сих претенденток не окажется достаточно глупа, дабы не замечать сквозняков, или достаточно тверда в своем самолюбовании, дабы не глядеть в зеркала по ночам. У меня же нет ни малейшего желания, ни времени участвовать в сем дешевом, бесконечном и унизительном цирке. Я отыскала себе иное пристанище. В «Театре де ля Виль». Менее помпезно, быть может, зато начальство тамошнее не пытается подсидеть меня при первой же возможности, заприметив более блестящую безделушку. Она солгала. Никакого «Театра де ля Виль» в ее планах не существовало. Название это она выдумала на ходу, припомнив вывеску на одной из узких улочек близ площади Бастилии. Но ложь соскользнула с ее языка так же легко и убедительно, как самая горькая, беспощадная правда. Она видела, как лица их побелели, как в глазах Фирмена, обычно столь жадных, мелькнул неподдельный, панический ужас. «Театр де ля Виль» был хоть и небольшим, но амбициозным, дерзким конкурентом, и слух о переходе туда их взлелеянной, скандально известной, окутанной мистическим флером звезды мог стать для Гранд-Опера ударом и финансовым, и репутационным — сокрушительным. – Мадемуазель, умоляю вас, одумайтесь! – вскочил с места Фирмен, его пухлые, трясущиеся щеки налились багрянцем. – То было чудовищное недоразумение, игра воспаленного воображения! Мы никогда всерьез не помышляли вас заменить! Мадемуазель де Ларош была лишь… временным украшением труппы, не более чем экспериментом, прихотью покровителей! – Экспериментом, коему вы отвели мои апартаменты в бельэтаже? – язвительно, с ледяной усмешкой, подняла бровь Амели. – О, сколь трогательная забота о моем отдыхе и комфорте. Я тронута до глубины души. – Мы вернем вам все, в полной мере! – воскликнул месье Андре, его тонкие, нервные руки лихорадочно перебирали бумаги, сминая дорогой веленевый лист. – Ваши партии! Ваше исключительное, привилегированное положение! Жалованье… мы увеличим его незамедлительно на двадцать процентов! Сию же минуту! Амели медленно, с театральным, почти сладострастным наслаждением покачала головой. Она подняла руку и указательным пальцем, неприлично грубо, легонько подтолкнула заявление ближе к ним, к самому краю стола, на самое видное место. – Не заинтересовало. Я не намерена более быть временным решением, грелкой, кою держат у озябшего сердца, пока не отыщется добротная печь. Я не просила вас о милости, когда пришла сюда с улицы, с грязью на подошвах. И не собираюсь выпрашивать ее ныне. Мое решение окончательно и не подлежит обсуждению. Даю вам два дня на поиски нового «украшения» или «эксперимента». Послезавтра мое место в «Театре де ля Виль» будет ожидать меня с распростертыми объятиями. Она развернулась и сделала первый твердый, отмеренный шаг к двери. То был самый напряженный миг ее личного спектакля, кульминация, финальное действие. Она слышала, как за ее спиной у кого-то перехватило дыхание, как скрипнуло, зашатавшись, кресло. – Сорок процентов! – выкрикнул Фирмен, и голос его сорвался на визгливый, отчаянный, неприличный фальцет. – И… и сольный бенефис в грядущем сезоне! Ваш собственный, эксклюзивный вечер! Мы дозволим вам избрать любую оперу, какую пожелаете! Амели остановилась. Медленно, с безупречным, прирожденным чувством темпа, как истинная примадонна, ведающая, что все взоры в зале прикованы к ней и каждый затаил дыхание в ожидании ее высокой, чистой ноты, она повернулась. Лицо ее было каменной, непроницаемой маской трагической актрисы. – Пятьдесят, – произнесла она просто, чеканно, глядя на них сверху вниз, хотя физически они все еще восседали выше. – И имя мое на афише — крупнее, нежели у кого бы то ни было. Крупнее самого названия оперы, ежели потребуется. И я сама единолично утверждаю, в каких спектаклях мне петь, а в каких — нет. Никаких обсуждений. Никаких более «временных украшений» или пагубных «экспериментов». Или… – она сделала искусную, выверенную паузу, давая словам нависнуть в затхлом воздухе кабинета тяжелой, неумолимой угрозой, – или я покидаю сии стены сегодня же. И вы можете сами, лично, с глазу на глаз, объяснять вашим драгоценным, щедрым покровителям, газетным гонцам и всей парижской, алчущей скандалов публике, почему ваша новая звезда, та самая, о коей вы сами же трубили на всех перекрестках, предпочла вашему позолоченному, прогнившему болоту скромную, но честную сцену на окраине. И, разумеется, растолковывать, что же приключилось с вашей предыдущей, многообещающей находкой из Милана. Уверяю вас, сплетни будут восхитительными, сочными и долгоиграющими. Она видела, как они обмениваются краткими, паническими взглядами — взорами загнанных в угол, припертых к стене крыс, чувствующих на спине холодное дуло. В глазах их боролись страх, алчность, унижение и бессильная злоба. Они боялись ее ухода, финансовых потерь, скандала. Но еще больше, в тысячу раз больше, они страшились того, что стояло за нею. Той непостижимой, жестокой, запредельной силы, что за одну ночь свела с ума опытную, закаленную сценой певицу, не оставив ни следов, ни улик, лишь разбитое зеркало и разорванную душу. С Амели у них были хоть какие-то, пусть и зыбкие, договоренности. Она была частью сей аномалии, почти ее глашатаем, ее земным воплощением. А что будет с другой? Со следующей, кою они приведут на убой? Повторится ли история с зеркалом? Или случится нечто худшее, невообразимое? Полное, безоговорочное поражение было начертано на их лицах раньше, нежели они разомкнули пересохшие губы. – Согласны, – тихо, сдавленно, словно эти слова вытягивали из него клещами, произнес месье Андре. Он опустил глаза, уставясь на свои холеные, белые, беспомощные руки. – Все ваши условия. Все. Только… умоляю вас, останьтесь. Останьтесь в наших стенах. Амели удерживала паузу, наслаждаясь вкусом их абсолютного, сладкого и терпкого, как гранатовый сок, унижения. Потом кивнула, одерживая победу не громогласным криком, но почти незаметным, царственным движением головы. – Благо. – Она снова подошла к столу, взяла свое заявление об отставке и, не спеша, с преувеличенной, театральной аккуратностью разорвала его сначала пополам, потом на четверти, пока от него не остались мелкие, нечитаемые клочки. Затем она собрала их в ладонь и плавным жестом высыпала в богато инкрустированную перламутром корзину для мусора у самых ног Фирмена. – В таком случае, полагаю, нам всем есть чем заняться. У меня на сей день назначен разбор сложнейшей каватины из «Гугенотов». Надобно поработать над ошибками. Над подлинными. Она вышла из кабинета, не оглядываясь, не позволив себе ни тени улыбки, ни вздоха облегчения, пока тяжелая, глухая дверь не захлопнулась за ней, наглухо отсекая тот мир затхлых страхов и унижений. В полумраке роскошного, устланного ковром коридора она на мгновение прислонилась к прохладной, каменной стене, закрыла глаза и глубоко, полной, усталой грудью вдохнула. Воздух пах старым деревом, воском для паркета, пылью веков и… победой. Горькой, циничной, пропахшей серой, страхом и чужими слезами, но победой. Она не просто отстояла свое место под солнцем, вернее, под газовыми рожками софитов. Она вознесла ставки до небес, до самых куполов Оперы. И он, ее безмолвный союзник и демон-покровитель, невольно, сам того не ведая, помог ей выиграть сию опаснейшую партию. Теперь она была не просто солисткой. Она была неприкасаемой. Единственной и неповторимой. И она намеревалась пользоваться сим положением сполна, выжимая из него все соки, пока этот странный, ужасный, мистический тандем давал ей силы и власть. Она пошла вниз, к сцене, к своей аскетичной гримерке. По дороге ей довелось миновать большой, пустынный, погруженный во мрак репетиционный зал. Из-за закрытых, обитых войлоком дверей доносилась музыка. Не мощная, оркестровая, но одинокая, щемяще-печальная мелодия, исполняемая на фисгармонии. Музыка была незнакомой, полной безысходной тоски и бесконечного, космического одиночества, и лилась она в пустом зале для одного-единственного, незримого слушателя. Амели на секунду замерла, прислушавшись. Пальцы сами собой сжались в кулаки, ногти впились в ладони. То была его музыка. Музыка того, кто только что даровал ей власть, обагрив ее чужим, посеянным им же безумием. И впервые за весь день она почувствовала не злорадство и не триумф, а ледяную, свинцовую тяжесть сей власти на своих, еще не окрепших плечах. Она была не просто певицей. Она была ставкой в его бесконечной, мрачной игре, живым щитом и орудием одновременно. И игра эта, она чувствовала кожей, только-только начинала свой первый, зловещий акт. Она толкнула дверь в зал. Музыка оборвалась на полуслове, на высокой, незавершенной ноте, словно у певца перерезали гортань. В затхлом, пропахшем старым деревом и тленом воздухе повисла звенящая, давящая тишина. Амели стояла на пороге, вглядываясь в глотающую свет темноту зала, где лишь слабо мерцали отсветы уличных фонарей сквозь высокие окна. – Merci, – произнесла она четко, не ожидая и не желая слышать ответа, и повернулась, чтобы уйти. За ее спиной, в кромешной, абсолютной тьме, кто-то — или нечто — едва слышно, почти неслышимо, как падение пылинки, выдохнуло. Или это показалось.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!