Часть 7

14 января 2026, 17:37
Чувство победы, острое и пьянящее, как неразбавленный абсент, еще гудело в жилах, когда несколько дней спустя Амели решила выбраться за пределы каменного чрева Оперы. Ей требовалось пространство, воздух, не пропахший пылью кулис, гримировальным клеем и страхом. Она надела простенькое, но новое платье из мягкой шерсти — купленное на первые по-настоящему большие гонорары — и растворилась в городе. Париж встретил ее не благоговейным грохотом оваций, а обыденным, кипучим хаосом. Она шла без цели, наслаждаясь редкой возможностью быть никем — не восходящей звездой, не "ученицей Призрака", не разменной монетой в интригах директоров. Просто женщиной в толпе, лицом в сотне других лиц. Она свернула на шумный рынок у Ле-Аль, где воздух дрожал и гудел, будто гигантский улей. Крики торговцев, мычание скота, визг свиней, запахи свежей рыбы, спелых сыров, пряностей, гниющей капусты — все это смешалось в один одуряющий, живой коктейль. Она купила горячий пирожок с яблоками, приправленный корицей, и ела его, прислонившись к шершавой стене какого-то амбара, наблюдая. Жизнь текла мимо — грубая, беспощадная и на редкость реальная. Она не имела к этой жизни никакого отношения. И в этом было своё наслаждение. Именно там она ее и увидела. Сначала мельком, краем глаза — угловатую, сгорбленную женскую фигуру в грязном, вылинявшем до неопределенного серо-коричневого цвета платье. Девушка с трудом тащила по булыжникам огромную, неподъемную на вид корзину, из-под крышки которой выбивались мокрые рубашки и простыни. Что-то кольнуло в памяти Амели — смутный, неприятный укол. Она отмахнулась. Мир полон таких — изможденных, сломленных, втянувших головы в плечи. Пока она доедала пирожок, облизывая сладкие пальцы, фигура снова промелькнула, на этот раз ближе. Та самая девушка поставила корзину на землю, чтобы перевести дух, и в этот момент, выпрямившись, потянулась рукой к пояснице, а потом подняла голову. Их взгляды столкнулись. Это была она. Сестра. Та самая, с огромными испуганными глазами, что лежала на койке в той убогой конуре, где Амели очнулась в первый день в этом мире. Но сейчас она выглядела на добрый десяток лет старше. Ее худоба была болезненной, истощенной, ключицы выпирали из-под тонкой, рваной ткани, словно готовые прорвать кожу. Бледное, землистое лицо клеймили желто-зеленые синяки под левым глазом и на скуле — старые, уже отцветающие, но оттого не менее отвратительные. На худой, синеватой руке, которой она вытирала пот со лба, виднелись темно-багровые полосы — четкие, как от удара ремнем или веревкой. Узнавание стало медленным, мучительным процессом, отразившимся на ее лице, словно на нем читали страницу за страницей ужасной книги. Сначала — пустота, глубокая пропасть измученного, почти неживого существа. Затем — пристальное, тупое всматривание. Проблеск неуверенности, легкое движение зрачков. И наконец — настоящий шок, который заставил ее губы беззвучно сложиться в знакомое слово: «Амели?» Амели замерла с последним кусочком пирожка в руке. Внутри все внезапно сжалось в один холодный, твердый и тяжелый комок, вставший где-то под диафрагмой. Нет. Только не это. Не сейчас, черт возьми. Не здесь. Первым порывом, ясным и четким, как приказ, было развернуться и уйти. Быстро, не оглядываясь, не замедляя шага. Сделать вид, что не узнала, что это игра света, ошибка зрения. Ее жизнь здесь была сложной, опасной, полной невидимых ловушек и тихой борьбы, но это была ЕЕ жизнь. У нее не было ни малейшего желания, ни сил, ни места для чужих трагедий, для этого живого призрака из того ада, который она с таким трудом, такой кровью и потом покинула. Она уже сделала резкий шаг в сторону, отворачиваясь, но девушка вдруг заговорила. И ее голос, хриплый, простуженный, полный горькой, выветренной горечи, пробился сквозь рыночный гам, как ржавый гвоздь через гнилую доску: — Ушла… Ушла, и видно, хорошо устроилась. Платье… вижу. Новое. А на нас… на нас после твоего ухода он еще злее стал. Словно бешеный. Думал, мы знаем, куда ты подевалась. Думал, мы с тобой в сговоре. Допрашивал… Мать… мать уже месяц с постели не встает. Он ее… Она не договорила, просто безнадежно махнула рукой в сторону синяков на своем лицу, а потом опустила взгляд на свои грубые, потрескавшиеся, красные руки. В ее глазах не было даже упрека. Не было ни злобы, ни обиды. Только усталая, окончательная констатация факта, словно она сообщала о проливном дожде или неурожае картофеля. И этот тон, эта абсолютная, бездонная обреченность пронзили броню Амели глубже, чем любая истерика, любое обвинение. Перед ней стояло живое, дышащее доказательство того, что ее побег, ее новая, хрупкая жизнь, оплачена чужой, ежедневной, бессмысленной болью. Не ее вина, конечно. Сбежать могла только она, с ее воспоминаниями и стальной волей. Но и не ее заслуга, что ей удалось вырваться, а этой девушке — нет. Просто слепая, несправедливая игра случая. Проклятая, неугомонная совесть, та самая, что когда-то заставила ее вступиться за плачущую в углу Сесиль, снова подняла свою уродливую, мохнатую голову. «Уйди, — командовал холодный, циничный голос в ее голове. — У тебя своих проблем выше крыши. Ты балансируешь на лезвии ножа. Призрак, дирекция, завистники в кордебалете. Ты не спасительница сирот и убогих. Ты едва сама на плаву. Каждая лишняя связь, каждая привязанность — это уязвимость. Уйди. Сейчас же». Но ее ноги, будто получив приказ, сделали шаг навстречу. Потом еще один. Она приблизилась, и теперь смогла разглядеть все детали: дрожащие ресницы, заусенцы на пальцах, грязь под ногтями, легкую дрожь в тонких плечах от холода и усталости. — Как тебя зовут? — спросила Амели, и ее собственный голос прозвучал непривычно хрипло, будто она только что проснулась. — Луиза, — прошептала девушка, опуская глаза, будто ее имя было поводом для глубокого, неискоренимого стыда. Амели сглотнула комок, подступивший к горлу. Она перевела взгляд на корзину с бельем, на эти исхудалые, дрожащие руки, вцепленные в ручку, на грязные, рваные башмаки, из которых выглядывали пальцы в худых носках. — Брось это, — резко, почти грубо сказала она. Луиза испуганно вздрогнула, будто ее ударили. — Не могу… меня хозяйка… опять побьет, да и не заплатит за день… — Сказала, брось! — голос Амели зазвенел внезапной сталью, той самой, что заставляла отступать директоров и замирать оркестр. Она не думала, действовала на чистом, белом импульсе ярости — ярости на эту ситуацию, на этого призрака из прошлого, на саму себя. Она резко наклонилась, схватила тяжелую корзину за ручку и со всего размаху, с хриплым криком, швырнула ее в ближайшую груду пустых, гнилых ящиков. Дерево хрустнуло, корзина перевернулась, и мокрое, грязное белье разлетелось по замызганному камню мостовой, по лужам и объедкам. — Теперь можешь. Всё равно не отмоешь. Идем. — Куда? — в ужасе, почти беззвучно прошептала Луиза, оглядываясь, словно ожидая, что из-за любого угла выскочит ее злая хозяйка-прачка или, что страшнее, отец с ремнем в руках. — Со мной. — Амели схватила ее за руку выше локтя. Кожа под пальцами была холодной, шершавой, кость тонкой и хрупкой. — Только, черт побери, не хнычь и не отказывайся. Не раскачивай лодку. Я и так себя ненавидеть буду до конца дней за эту свою… дурацкую доброту душевную. Пойдем. Она почти потащила Луизу за собой, прочь с рынка, мимо удивленных и насмешливых взглядов торговцев, через вонючие переулки, к грациозным, нереальным силуэтам Оперы Гарнье, вырисовывавшимся в дымке вдали, как дворец из другой сказки. Всю дорогу она молчала, стиснув зубы до боли, внутренне ругала себя на чем свет стоит. Идиотка. Сентиментальная, мягкотелая дура. Воткнула себе в бок обузу, да еще какую. Что ты будешь с ней делать, а? Куда ее денешь? В своей каморке поселишь? Она тебя потянет на дно. Она будет напоминать тебе о том, кем ты была, откуда ты вылезла. Она — твое слабое место. Но она шла. Тяжело ступая по булыжникам, волоча за собой эту легкую, как пушинка, но невероятно тяжелую ношу. Потому что не могла иначе. Потому что видела в этих потухших, испуганных глазах отражение самой себя — той, кем она могла бы остаться, если бы не падение с крыши, не белая пустота и не воля той женщины, засевшей где-то в ее глубинах, с ее принципами и этой чертовой невозможностью пройти мимо. Войдя в служебный вход, пахнущий краской, древесной пылью и затхлостью, Амели направилась прямиком в канцелярию, не обращая внимания на удивленные взгляды статистов и рабочих. Луиза шла за ней, съежившись, пытаясь стать еще меньше, невидимей, вжаться в стены от каждого громкого звука, от каждого брошенного взгляда. Мсье Франсуа, вечный затворник за своим бумажным бастионом, поднял на нее удивленные, слегка испуганные глаза за толстыми стеклами очков. — Мадемуазель Амели? Чем могу быть по… — Этой девушке нужна работа, — отрезала Амели, толкая вперед Луизу, которая чуть не споткнулась. — Уборщицей. В прачечной. Чем угодно. Самое тяжелое, самое грязное, что есть в этом проклятом здании. Но с проживанием. И чтобы зарплату ей выдавали лично в руки, а не какому-то «опекуну» или родственнику. Немедленно. Франсуа растерянно заморгал, поправил очки, его перо замерло над каким-то счетом. — Но… мадемуазель… понимаете, у нас строгий учет, вакансий сейчас нет, и процедура приема… рекомендации, бумаги… Амели наклонилась над его столом, опершись на него костяшками пальцев, белых от напряжения. Она приблизила лицо к его лицу. Ее взгляд был таким, от которого у старого, видавшего виды чиновника похолодело в жилах и защемило под ложечкой. В нем не было ни просьбы, ни даже требования. Была тихая, абсолютная уверенность в своей силе и готовность эту силу применить. — Месье Франсуа, — произнесла она тихо, настолько тихо, что он рефлекторно наклонился к ней, и каждое слово падало, как отточенная льдинка. — После недавней… печальной неудачи с мадемуазель де Ларош, наши уважаемые директора, я уверена, не захотят огорчать меня какими-либо организационными пустяками. Им сейчас как никогда важна гармония в театре. Спокойствие. И моя лояльность. Так вот, моя лояльность в данный момент напрямую зависит от того, появится ли у этой девушки работа, отдельная комната в подсобке — пусть сырая, пусть под лестницей — и железная гарантия, что ее здесь никто не тронет, не оскорбит и не выгонит. Вы поняли меня? Или вам требуется, чтобы я изложила это лично месье Моншармену? Я как раз иду к нему обсудить новый состав для «Гугенотов». Он понял. Очень хорошо понял. Страх перед тем, что стояло за Амели — таинственное, кровавое, необъяснимое, — был теперь главной валютой в этих стенах, куда более весомой, чем любые правила. Он закивал так, что очки съехали на кончик носа, засуетился, начал лихорадочно рыться в бумагах, опрокинул чернильницу, едва ее поймав. — К-конечно! Сию минуту! Совершенно верно! Гармония… самое главное! Девушка, как вас? Луиза? Прекрасное имя! У нас как раз… да, именно, освободилось место помощницы в главной прачечной. Стирка театрального белья, костюмов, штор. Работа, ах, да, тяжелая, горячая, но честная! И комната при прачечной есть. Сыровата, протекает немного, но крыша над головой! И печка рядом, зимой тепло! Луиза смотрела на эту суету, на его перекошенное лицом, как на немыслимое чудо, не веря своим ушам. Она машинально потерла синяк на щеке, будто проверяя, не спит ли. Когда Франсуа, бормоча что-то успокоительное, протянул ей для подписи какую-то невзрачную бумажку, ее рука дрожала так, что она едва смогла вывести корявое, неуверенное «Луиза». Амели наблюдала за этим, скрестив руки на груди, лицо ее было каменной маской, но в глазах стояла жесткая, неотрывная решимость. Выйдя из канцелярии в полутемный, пропахший мышами коридор, Амели отвела Луизу в сторону, в темную, глухую нишу, где валялись сломанные декорации. — Вот, — сказала она сухо, без интонаций. — Работа есть. Кров есть. Тебя внесли в списки, тебя будут кормить в общей столовке, по мерке выдадут какую-никакую робу. Держись за это как за соломинку. Как можешь. Не лезь никому на глаза, не болтай, просто работай. И забудь дорогу в тот дом. Навсегда. Если он, отец твой, придет сюда искать или скандалить — ты не знаешь меня. Ты просто нашла работу через биржу. Но если он все же дойдет… ты сразу находишь меня. А я ему… я ему доходчиво объясню, что здесь его дочери не место. Понимаешь? Луиза смотрела на нее, и в ее потухших, серых глазах, впервые за долгое-долгое время, появилась не просто мимолетная надежда, а что-то вроде слабого, дрожащего огонька жизни. Слезы, тихие и беззвучные, покатились по ее избитым, впалым щекам, оставляя чистые дорожки на грязной коже. — Спасибо… Амели… я не знаю как… я никогда… — она захлебнулась, не в силах выговорить. — И не надо, — резко, почти грубо оборвала ее Амели. Ей было физически невыносимо смотреть на эту благодарность, на эти слезы. Они обжигали, как раскаленное железо. — Я сделала это не для тебя. Ты меня правильно поняла? Не для тебя. Я сделала это, чтобы ты перестала маячить у меня перед глазами там, на рынке. Чтобы я перестала думать о тебе. Чтобы этот образ — ты с корзиной — выскочил из моей головы. Поняла? Теперь ты здесь. Ты — проблема мсье Франсуа и завхоза. Работай. Молчи. И, ради всего святого, не напоминай о себе. Просто исчезни. Она развернулась и быстрыми, твердыми шагами пошла прочь по коридору, к своей маленькой, но отдельной гримерке, к своему сложному, опасному, но единственно важному существованию. Внутри все кипело и бурлило от бешенства — на саму себя, на слабость, на этот непрошеный груз. Добрая. Дура. Мягкотелая, слюнявая идиотка. Теперь у нее на шее висит еще один камень. Прекрасно. Просто замечательно. Но, запирая за собой дверь гримерки, поворачивая ключ с резким, громким щелчком, она все же не смогла не бросить короткий, стремительный взгляд в ту сторону коридора, где осталась Луиза. И этот взгляд, хоть и полный досады, раздражения и усталости, был уже не таким ледяным, не таким абсолютно чужим. Она пристроила нахлебницу. Привязала к себе новую, совершенно ненужную ответственность. И черт побери, она даже не чувствовала себя от этого героиней. Только усталой, раздраженной и слегка ошарашенной собственной глупостью. Но что-то тяжелое и каменное внутри, та самая глыба холодного одиночества, что образовалась и наросла после падения с крыши и всех последующих событий, казалось, чуть сдвинулась с места. На волосок. На миллиметр. И от этого стало и легче, и в тысячу раз опаснее. ——— С того дня в сложном, нервном ландшафте жизни Амели возникли две новые, почти неуловимые, но навязчиво постоянные точки притяжения. Как два маленьких, бледных спутника, выведенных на странную, неправильную орбиту вокруг не самой гостеприимной и уж точно не самой доброй планеты. Сесиль и Луиза. Они не ходили за ней по пятам — она бы этого не потерпела, да они и не посмели бы. Но они имели привычку появляться. Словно случайно. В нужное время. В нужном, укромном месте. Ранним утром, когда Амели, еще не до конца проснувшаяся, с тяжелой головой от ночных кошмаров, выходила из своей гримерки, направляясь на первую, самую ненавистную вокальную распевку, в коридоре, усердно подметая уже и без того чистый пол, оказывалась Луиза. Она не смотрела в глаза, лишь слегка кивала, опустив голову, и продолжала водить щеткой, но Амели кожей чувствовала на себе ее взгляд — осторожный, полный немого вопроса и какого-то щенячьего обожания, — пока не скрывалась за поворотом, ведущим в репетиционные залы. Луиза работала в главной прачечной, в подвале. Ее руки теперь были постоянно красными, обварены паром и разъедающим щелоком, одежда пахла мылом и сыростью, но синяки на лице постепенно желтели, бледнели и наконец сошли, оставив после лишь легкую, фарфоровую хрупкость скул. Она стала призраком в этих стенах — тихим, почти бесшумным, вечно занятым, растворяющимся в тени арок и в клубах пара из котлов. Сесиль же действовала иначе, с балетной расчетливостью. Ее появления всегда были приурочены к «законным», логичным поводам. Чашка крепкого, горячего чая с лимоном после трехчасовой, изматывающей репетиции: «Я просто заварила себе, а чайник полный, выкидывать же жалко». Случайно услышанный и тут же, по секрету, переданный совет от старшей костюмерши о том, как лучше закрепить тяжелое бархатное платье на сцене, чтобы не запутаться и не упасть. Легкий массаж плеч, когда Амели, стиснув зубы, разминала затекшую шею. Сесиль превратилась в источник тихого, ненавязчивого, но невероятно эффективного сервиса и оперативной информации, стекавшейся со всех углов и щелей Оперы: кто что сказал, кто на кого косо смотрит, какие слухи ходят по балетному классу, что шепчут в буфете статисты. Амели это поначалу бесило. Тихим, глухим, фоновым раздражением, которое копилось, как статическое электричество, и било мелкой, но чувствительной искрой. Она не хотела этой ответственности. Не желала этих взглядов, полных немого ожидания, безотчетной благодарности или просто… присутствия. Ей было более чем достаточно ее сложного, головокружительного танца с дирекцией, изматывающей, каторжной работы над голосом, над каждой нотой, каждым полутоном, и этой тихой, напряженной, как струна, игры с невидимым Маэстро, чьи записки продолжали появляться в зеркале или партитуре, становясь все более детальными, требовательными, почти деспотичными. Однажды поздним вечером, вернувшись после трехчасовой индивидуальной репетиции, где она билась над одной проклятой колоратурной фразой, пока голос не начал сдавать и садиться на хрипоту, она застала в своей гримерке и Сесиль, и Луизу. Картина была на редкость мирная, почти домашняя. Сесиль что-то живо, шепотом рассказывала Луизе, показывая на дырку на своем потрепанном балетном трико, а Луиза, сидя на табуретке, молча и с удивительной для таких красных, неуклюжих пальцев ловкостью зашивала ее тонкой, почти невидимой строчкой. В комнате витал слабый, но уютный запах свежего хлеба — на столе, рядом с разбросанными нотами, лежала еще теплая, хрустящая булка и кусок мягкого, душистого сыра, явно не из оперной столовой. Они замолчали, увидев ее, замерли, как школьницы, пойманные за запрещенной игрой. Две пары глаз — одна серая, ясная, преданная, как у хорошей собаки; другая темная, глубокая, испуганно-внимательная — уставились на нее, ожидая приговора. Амели остановилась на пороге. Внутри что-то коротко, ярко и грязно вспыхнуло — та самая старая, знакомая ярость от нарушения ее границ, ее священного, единственного убежища. — Что это за пикник? — ее голос прозвучал резко, сухо, как удар тонкого кожаного хлыста по лицу. Сесиль вздрогнула, губы ее задрожали. Луиза опустила глаза, пальцы ее замерли с иголкой, нить натянулась. — Я… мы просто… Луиза помогла мне починить, а то завтра контрольный класс, а трико рваное не пустят… а хлеб… я принесла, думала, ты голодная после репетиции, там в столовой уже все холодное… — залепетала Сесиль, краснея. — Мне не нужна нянька, — холодно, отчеканивая каждое слово, отрезала Амели. Она прошла в комнату, с силой скинула с плеч легкий кашемировый платок, швырнула его на стул. — И не нужны швеи в моей гримерке. У меня, как ты могла заметить, нет дыр на платьях. Или вы хотите их сделать? Проверить остроту ножниц? Она сказала это, глядя прямо на Луизу. Та побледнела до зеленоватого оттенка, бросила взгляд на иголку в своей руке, словно это было орудие преступления, быстро откусила нить, отложила трико и, не поднимая головы, не говоря ни слова, быстрыми, шаркающими шагами выскользнула из комнаты, прикрыв дверь так тихо, что не было даже щелчка. Сесиль осталась, ее милое лицо выражало немое, детское страдание. — Амели, прости, мы не хотели… мы просто… — В том-то и дело, что вы не «хотели», — перебила ее Амели, садясь к зеркалу с силой, от которой хрустнуло дерево стула. Она провела пальцами по волосам, срывая шпильки. — Вы просто делаете. Полагаете, что я этого жду. Что мне это нужно. Я не жду. И не нужно. Мне хватает тех, кто чего-то от меня хочет: дирекция — послушания и прибыли, публика — крови и пота, критики — провала и мяса для своих статей… — она резко замолчала, не договаривая о главном «кто», чье желание было самым страшным и неотвратимым. — Мне не нужны еще двое, которые чего-то ждут. Ждут внимания. Ждут одобрения. Ждут, что я буду вести себя как… как старшая сестра. Я не сестра. Я солистка. И я хочу, чтобы меня оставили в покое. — Мы ничего не ждем! — воскликнула Сесиль, и в ее голосе прозвучали слезы, обида, искренняя боль. — Мы просто… мы благодарны. И мы… мы волнуемся за тебя. Ты всегда одна. Ты так устаешь. — Не надо, — Амели закрыла глаза, ощущая, как усталость, тяжелая, как мокрая шинель, наваливается на плечи, давит на веки. — Ваше волнение мне не поможет взять проклятое верхнее «фа». Ваша благодарность не отгонит от меня… — она снова запнулась, сжала виски. — Просто живите своей жизнью. Работайте. Танцуй, пока ноги носят. Стирай, пока руки не отвалятся. И не таскай мне свой хлеб с сыром. У меня есть деньги, чтобы купить их самой. Или украсть, если что. У меня есть свой путь. И он очень, очень узкий. На нем нет места для попутчиков. Сесиль молча постояла еще мгновение, глотая воздух, пытаясь сдержать рыдания. Потом тихо, почти неслышно сказала: «Хорошо, Амели» — и вышла, на этот раз притворив дверь чуть громче. Амели сидела одна в наступившей тишине, нарушаемой лишь потрескиванием углей в камине и далекими, приглушенными звуками оркестра, репетирующего на сцене. Гнев ушел так же быстро, как и пришел, оставив после себя знакомую, тягучую, липкую пустоту и легкий, едкий, как дым, привкус стыда где-то глубоко, в том месте, которое она старательно замуровывала камнями цинизма и практицизма. Ну и что? — думала она, глядя на свое отражение в зеркале: осунувшееся лицо, тени под глазами, жесткий, неуступчивый рот. Пусть обижаются. Пусть плачут в подушку в своей общей спальне. Лучше пусть обижаются сейчас, чем привязываются и начинают чего-то ждать. Привязанности — это слабость. А слабых здесь, в этом каменном улье, съедают заживо, не оставляя даже косточек. Она это знала. Она это видела каждый день. Она думала, что после этого взрыва они отстанут. Отпустят. Поймут наконец, где их место — далеко, на почтительном расстоянии. Но они не отстали. Они просто стали осторожнее. Тоньше. Почти невидимыми. Луиза больше никогда не переступала порог ее гримерки. Но раз в несколько дней, очень рано утром, когда Амели приходила на первую репетицию еще затемно, ее уличные туфли или концертные ботинки, оставленные на ночь у порога для чистки, оказывались начищенными до ослепительного, зеркального блеска, без единого пятнышка, будто только что из коробки. Бесполезная, мелочная, но выполненная с трогательным, почти религиозным тщанием услуга. Амели ни разу не видела, как это происходит. Это было маленькое, ежедневное чудо. Сесиль перестала приходить без веского, делового повода. Но теперь, если Амели на общей репетиции случайно, украдкой, потирала виски от наступающей мигрени или щупала горло, через полчаса, вернувшись в гримерку, она обнаруживала на своем столе кружку крепкого, обжигающего мятного чая или стакан теплого молока с медом, оставленные кем-то без единого слова, без записки. Как будто сама комната заботилась о ней. Они не преследовали ее. Они не докучали. Они просто… существовали на самой дальней периферии ее мира, на границе ее внимания, как два тихих, теплых огонька в холодной ночи. И Амели, скрепя сердце, стиснув зубы, постепенно привыкла к этому. Она перестала огрызаться, перестала делать резкие замечания. Она просто принимала это как данность, как часть интерьера — чистую обувь, чай, иногда — переданный через Сесиль, вполголоса, слух о том, что какой-то новый, самовлюбленный тенор из провинции за ее спиной отпускает язвительные комментарии о «выскочке с улицы, которой место на панели, а не на сцене Гарнье». На последнее Амели реагировала просто и безжалостно: в следующий раз на сводной репетиции она пела с этим тенором дуэт так мощно, так страстно и с такой ослепительной, подавляющей техникой, что полностью его заглушила, заставила краснеть до корней волос, фальшивить и в конце концов просто замолчать, стоя с открытым ртом. Дирижер бросил на нее восхищенный взгляд. Сесиль, наблюдая из-за кулис, сияла, как солнце, сжимая в руках кончик своей балетной пачки. Луиза, случайно проходившая в тот момент по дальней галерее с огромным тюком чистого белья, на секунду задержала шаг, прижала тюк к груди, и в ее темных глазах, обычно таких пустых, мелькнуло нечто острое и яркое — что-то вроде гордости, торжества. Амели видела это боковым зрением. И немедленно отводила взгляд, обращаясь к партитуре, делая вид, что проверяет какую-то пометку. Ей было все равно. Правда. Совершенно, абсолютно все равно. Главное был ее голос, ее место под софитами, ее сложные, почти мистические, напряженные отношения с невидимым Маэстро, чьи уроки двигали ее вперед с головокружительной, пугающей скоростью, выжимая из нее все соки, но и открывая такие высоты, о которых она и мечтать не смела. Все остальное — просто фон. Шум. Эти две девочки, одна в пачке, другая в грубой робе, были частью этого шума. Иногда слегка раздражающей, иногда… просто привычной, как тиканье часов в ночи. Однажды, после особенно удачного, триумфального спектакля, когда ее вызывали на бис семь раз подряд, а из-за кулис ей швырнули под ноги целый ковер из живых цветов, она вернулась в свою гримерку, пахнущую духами, пудрой и усталостью, и увидела на столе, среди роскошных букетов от поклонников и визиток от влиятельных особ, два маленьких, до жути скромных свертка. Они лежали в стороне, будто стесняясь своего соседства с розами и орхидеями. В одном, аккуратно завернутом в чистую, но дешевую, серую бумагу, лежал носовой платок из тонкого, почти прозрачного батиста. В уголке, неровными, робкими стежками, был вышит инициал «А». Работа была неидеальной, буква чуть кривовата, нитки кое-где стянули ткань — работа начинающей, неумелой, но очень старательной швеи. Платок был выстиран, выглажен и от него пахло мылом и простым, чистым трудом. В другом, от Сесиль, была маленькая, изящная коробочка дорогих французских леденцов от кашля на травах — «для горла после таких нечеловеческих трудов», как было написано на приложенной открытке детским, округлым почерком. Амели долго сидела, держа в одной руке платок, в другой — коробочку. Она не плакала. Она даже не улыбнулась. Она просто сидела и смотрела на эти два нелепых, ненужных, трогательных подарка. Потом положила их обратно на стол. Она не сказала «спасибо» ни на следующий день, ни после. Она даже не видела их в тот вечер — когда через полчаса к ней зашел заведующий постановочной частью обсудить детали новой сцены, на столе лежали только роскошные букеты. Но позже, готовясь к следующему выступлению, она нашла тот самый платок с инициалом «А» в кармане своего самого лучшего, бархатного концертного платья, аккуратно сложенным. А леденцы из коробочки постепенно растаяли, снимая першение и скрип в горле после долгих, изнурительных репетиций. Она брала по одному, клала под язык и чувствовала, как прохлада и горечь трав разливаются, успокаивая воспаленные связки. Они были там. На краю ее мира. И она, в конце концов, позволила им быть. Потому что решила, что в конечном счете ей на это наплевать. А то, на что тебе наплевать, что ты не считаешь важным, не может тебя ранить, не может отвлечь от главного, не может стать твоей ахиллесовой пятой. Так она себе говорила. Так она убеждала себя каждую ночь, засыпая под далекие звуки рояля из чьей-то гримерки. И почти верила в это. Почти.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!